Текст книги "Отсюда и до победы! Трилогия (СИ)"
Автор книги: Василий Обломов
Жанр:
Боевая фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 44 страниц)
Глава 17
Декабрь начался с того, что в цеху появилась крыса.
Не одна – несколько, но я заметил первой ту, которая пробежала вдоль стены за моим ящиком, когда я писал. Серая, толстая, в Сталинграде неоткуда было взяться толстой крысе, и тем не менее она была толстая. Это многое говорило о том, чем питались крысы в городе.
Я не стал думать об этом. Подвинул ящик ближе к стене и продолжил писать.
Огурцов вошёл, увидел крысу – она ещё не успела уйти, – посмотрел на неё и сказал:
– Жирная.
– Жирная.
– Это плохо.
– Знаю.
Он сел напротив. Достал кисет. Закурил.
– Ларин.
– Да.
– Ты не думай об этом.
– Я и не думаю.
– Думаешь, – сказал он. – Я вижу.
– Сёма.
– Я.
– Не лезь.
– Я не лезу. Я отмечаю.
Я посмотрел на него. Огурцов смотрел в стену – не на меня. Это был его способ говорить о неприятном: глядя в сторону, как будто тема не важная.
– Ладно, – сказал я. – Отметил.
– Отметил.
Мы помолчали.
– Что пишешь?
– Записку.
– Кому?
– Малинину.
Огурцов кивнул. Малинин был для него уже знакомым словом, хотя он ни разу его не видел и не увидит. Это было одной из странных особенностей нашей работы: люди, которые держали наши жизни в нескольких бумажных папках, существовали для нас только именами.
– Про что записка?
– Про немцев в котле.
– А что про них.
– Они начинают делать неправильные вещи.
Огурцов затянулся.
– Это хорошо или плохо?
– Для них – плохо. Для нас – хорошо.
– Тогда пусть делают.
– Пусть, – согласился я.
Записка была короткая.
Я писал её три дня – не потому что не знал, что писать, а потому что хотел написать так, чтобы человек в Москве, у которого тысяча таких записок, прочитал именно эту до конца. Это был тот же навык, что и в большом докладе по узловой обороне: важно не то, что написано, а то, как читается.
Я писал про поведение немцев в кольце.
Первые дни – собранность. Они ещё думали, что прорвут. Атаки шли по уставу: разведка боем, артподготовка, штурмовая группа. Это было плохо для нас, но предсказуемо.
К десятому дню что‑то изменилось.
Атаки стали короче и злее. Артподготовки почти не было – снарядов не хватало. Пехота шла без обычного прикрытия, как будто командиры решили: лучше быстро и плохо, чем долго и никак. Это были признаки усталости – не физической, организационной. Когда штаб перестаёт планировать на сутки вперёд и начинает решать в моменте.
К пятнадцатому – запахи.
Это я не написал в записке Малинину, потому что в записке оперативного отдела пахнет бумагой, а не тем, чем пахнет в Сталинграде. Но запах был важный. Когда мы брали пленных в первые дни – они пахли как солдаты: пот, табак, оружейная смазка. Сейчас от них пахло иначе. Голодом, который пробивает в одежду. Лекарствами, которых не хватает. И ещё чем‑то – не страхом, потому что страх пахнет острее. Чем‑то более тихим. Усталостью человека, который перестал верить, что выйдет.
Это было важно. Это значило, что котёл уже не нужно прорывать – он сам начинал съедать себя изнутри.
Я писал Малинину про темп атак, про несогласованность ударов, про то, что одна и та же дивизия пробует прорваться в одном и том же месте уже четвёртый раз – и каждый раз слабее. Писал про снаряды – точнее, про то, как они стреляют. Когда снарядов мало, артиллерия становится скупой: бьёт точечно, по подтверждённым целям. Они бьют не по позициям – по конкретным наблюдательным пунктам. Это видно по ритму.
В конце я написал одну фразу, которую долго перечёркивал и переписывал:
«Полагаю, что попытка деблокирования извне не достигнет цели. Внутри котла процесс распада уже запущен.»
Это было выходом за рамки моей компетенции. Капитан Ларин со стрелковым взводом не должен делать оперативных прогнозов на уровне группы армий. Но Малинин просил писать ему то, что я думаю, не то, что положено. Я писал.
Если перестанет читать – перестану писать.
Пока читал.
Связной увёз записку утром восемнадцатого декабря.
В тот же день меня вызвал командир полка. Не Зверев – Зверева сменили ещё в августе, – а новый, подполковник Стороженко. Он был в полку второй месяц, я видел его несколько раз, но плотно не разговаривал. Стороженко был аккуратный человек: следил за тем, чтобы доклады приходили по форме, и не любил, когда из подчинённых батальонов поступала информация в обход – через голову.
Дёмин сказал мне, когда передавал вызов:
– Готовьтесь, товарищ капитан.
– К чему?
– Стороженко знает про вашу переписку с Малининым.
– Откуда?
– Связной – его. – Дёмин говорил спокойно, без особого выражения. – Я бы тоже знал, если бы был на его месте.
Я кивнул. Это было ожидаемо. Не Стороженко лично – скорее, его адъютант, которому нравилось перебирать чужие конверты. Стороженко не настолько мелочный человек, чтобы вскрывать чужую почту, но достаточно структурный, чтобы знать о её существовании.
Стороженко принял меня в штабной комнате – той же, где когда‑то сидел Зверев. Помещение не изменилось – карта на стене, телефон, стаканы. Но человек был другой, и поэтому комната ощущалась иначе.
– Капитан Ларин, – сказал он. Без «товарищ». Без приветствия. Просто констатация имени.
– Так точно, товарищ подполковник.
– Садись.
Я сел.
Он смотрел на меня секунду – как смотрят на предмет, в котором нужно разобраться. Не враждебно. Аналитически.
– Ты пишешь в штаб армии напрямую.
– Так точно.
– На каком основании?
– По просьбе генерала Малинина, товарищ подполковник.
– Письменной?
– Устной. В апреле сорок второго.
– Восемь месяцев устной просьбы – это много.
– Малинин в первой переписке подтвердил, что просьба остаётся в силе.
Стороженко помолчал.
– Покажи.
Я достал из планшета записку Малинина – ту, что пришла после моего доклада. «Продолжайте работать. Это важнее документов.» Стороженко прочитал, вернул.
– Это не подтверждение, – сказал он. – Это поощрение.
– Это и то, и другое, товарищ подполковник.
– Это интерпретация.
– Согласен. Но другой у меня нет.
Стороженко смотрел на меня. Я видел, как он думает: не «нарушение или нет», а «как это правильно оформить, чтобы оно перестало быть нарушением».
Это было хорошо. Это значило, что Стороженко не собирался меня прижимать. Он собирался ввести происходящее в рамки, в которых ему было бы спокойнее.
– Капитан, – сказал он. – Я не возражаю против переписки. Возражаю против того, чтобы я о ней узнавал последним.
– Понимаю.
– С этого момента – копия каждого письма мне. Не для согласования. Для сведения.
– Так точно.
– И ещё. – Он смотрел на карту. – То, что ты написал последним. Про распад внутри котла.
– Да?
– Это не твой уровень.
– Согласен, товарищ подполковник.
– Тогда зачем написал?
Я думал секунду.
– Потому что Малинин просил думать, а не отчитываться, – сказал я. – Если думаю не на своём уровне – пусть скажет. Я перестану.
Стороженко молчал. Потом – неожиданно – сказал:
– Не перестанешь.
– Простите?
– Не перестанешь думать не на своём уровне, – повторил он. – Это видно. Я не возражаю. Просто хочу, чтобы я знал, на каком уровне ты думаешь сегодня.
– Понимаю.
– Хорошо.
Он откинулся на спинку. Это был жест человека, который закончил неприятную часть разговора и переходит к следующей.
– И ещё, – сказал Стороженко. – Через неделю – приказ. Перегруппировка. Тебя и батальон выводят на отдых.
– На отдых?
– Десять суток. Под Бекетовку.
Я смотрел на него.
– Сейчас?
– Сейчас.
– Котёл не закрыт окончательно.
– Котёл закрыт, – поправил Стороженко. – Не ликвидирован. Это разные вещи. Ликвидация займёт ещё месяц‑полтора. Ты в ней не нужен на этом участке. Под Бекетовкой формируются новые части – туда отправляют тех, кто умеет учить. Учить – это твоё.
Я думал.
– Чьё решение?
– Не моё. – Стороженко смотрел спокойно. – Сверху.
– Сколько сверху?
– Достаточно, чтобы я не задавал вопросов, – сказал он. И впервые за весь разговор улыбнулся – короткой, штабной улыбкой, которая означала: я понимаю больше, чем говорю, и ты тоже понимаешь больше, чем спрашиваешь.
Я кивнул.
– Свободен, капитан.
Я вышел.
Огурцов узнал к вечеру.
Дёмин рассказал – у Дёмина это получалось быстрее, чем у любого штабного. Огурцов выслушал, докурил папиросу до самого конца, сплюнул в угол и сказал:
– Бекетовка.
– Бекетовка.
– Это где.
– Южнее. От нас километров тридцать.
– Тридцать километров от Сталинграда – это не Сталинград.
– Не Сталинград.
– Хорошо.
Он сказал это как «хорошо», но я слышал, что он хотел сказать «странно». Огурцов не любил уезжать с участков, на которых уже привык. Это было его деревенское качество – корни прорастали быстро, и каждый перенос воспринимался как маленькая ампутация.
– Чему учить будем? – спросил он.
– Не знаю ещё. Сказали – учить тех, кто умеет учить. Это всё.
– Штурмовым группам?
– Возможно.
– Узловой обороне?
– Возможно.
– Деду‑охотнику?
Я посмотрел на него. Он смотрел в стену – не на меня, как всегда, когда говорил то, что думал.
– Сёма.
– Я.
– Это не смешно.
– А я не шучу, – сказал он. – Тому, что делает тебя – этому учить нельзя. Я думал об этом. Это нельзя передать.
– Можно частично.
– Частично – это уже не оно.
Я молчал.
– Серёжа, – сказал он. И назвал меня Серёжей – это бывало редко. – Они хотят, чтобы ты учил многих. Это масштаб. Я понимаю масштаб. Но масштаб делает копии, а копии всегда хуже оригинала.
– Поэтому я и не буду учить тому, что нельзя.
– А чему будешь?
– Логике, – сказал я. – Метод думания. Не тактику, а как выбирать тактику. Это можно.
Огурцов думал.
– Хорошо, – сказал он наконец. – Если так – ладно. Учи.
– Спасибо за разрешение.
– Не за что.
Это было его шуткой. Он редко шутил, но когда шутил – попадал точно.
Мы выдвинулись двадцать пятого декабря.
Перед уходом я обошёл позиции. Это был не рабочий обход – прощальный. Я не говорил никому, что прощаюсь, но обходил всё подряд: пулемётное гнездо Кулика, угол Тарасова с обзором на улицу, проход, который держал Дёмин в день «Урана». Везде стоял кто‑то знакомый. Везде я кивал, говорил две‑три фразы, шёл дальше.
В цеху, где мы жили эти два месяца, было тихо. Воробьи – откуда‑то взялись воробьи – прыгали по балкам высоко под потолком и переругивались. Я подумал: вот живые существа, которые вернулись раньше нас. Воробьи всегда возвращаются первыми, ещё когда крысы не ушли. Они не воюют, но и не уступают.
Дёмин нашёл меня у выхода.
– Товарищ капитан.
– Да.
– Я остаюсь?
– Ты идёшь с батальоном.
– Под Бекетовку.
– Да.
– А кто учит – вы или весь батальон?
Хороший вопрос. Я сам думал об этом полдня.
– Я думаю – батальон костяком, я лекцией. Лучше всего учится через наблюдение. Если у меня будет батальон, который умеет работать так, как я хочу, – курсант увидит и поймёт быстрее, чем из любых слов.
Дёмин кивнул.
– Это правильно.
– Знаю.
– Но это значит, что батальон становится школой.
– Становится.
– А когда школа – батальон уже не воюет.
– Не воюет, – согласился я. – Какое‑то время.
Дёмин смотрел на меня.
– Это вам нравится?
Я думал. Это было неожиданно точное попадание. Дёмин редко спрашивал «нравится» – обычно «правильно ли», «эффективно ли». Сегодня – «нравится».
– Не знаю, – сказал я честно. – Воевать – привычно. Учить – другое. Меньше адреналина, больше системы. Я ещё не понял, к чему лежу.
– Поймёте, – сказал Дёмин. – Если не понравится – обратно вернёмся. Это десять суток, не пожизненно.
– Десять суток – это начало.
– Возможно.
Мы стояли молча. За цехом – улица, разбитая, заваленная. Дальше – Волга, ещё дальше – степь. Вся эта география была теперь нашей.
– Дёмин.
– Да.
– Спасибо.
– За что?
– За то, что подросли, – сказал я. – Когда я начинал с вами в феврале – вы мне не доверяли.
– Не доверял.
– И были правы. Я мог быть кем угодно.
– Я и сейчас не знаю, кто вы, – сказал Дёмин ровно. – Но это уже не важно. Важно – что делаете. И что делаете – правильно.
– Это лучшее объяснение, которое я слышал за полтора года.
– Возможно. Я не претендую.
Я почти улыбнулся.
– Идём.
Колонна вышла в семь утра.
Мороз был крепкий – около тридцати, но без ветра. Без ветра тридцать выносится, с ветром нет. Это был хороший знак – погода нам подыгрывала.
Я шёл во главе, как обычно. Огурцов – рядом, слева. Дёмин – сзади, со своими. Кулик и Тарасов – посередине колонны.
За нами оставался Сталинград.
Я не оборачивался. Это была привычка ещё с лета сорок первого, с пущи: не оглядываться на места, которые покидаешь, потому что они от этого не сохраняются. Сохраняются они в голове, а не во взгляде через плечо.
Огурцов оглянулся один раз. Сказал – себе, не мне:
– Хороший был цех.
– Хороший.
– Жалко, что не наш будет.
– Будет наш, – поправил я. – Просто без нас.
Он подумал и кивнул.
– Логично.
Мы шли весь день. Степь зимой – это белое и серое, и больше ничего. Изредка – тёмная точка села на горизонте, изредка – обугленный остов машины или танка. Запах – холода и металла.
К вечеру дошли до Бекетовки.
Это был тыловой посёлок – то есть посёлок, который немцы не взяли. Дома стояли, печи топились, из труб шёл дым. После двух месяцев Сталинграда это было почти невозможно смотреть. Я видел, как ребята из батальона, шедшие сзади, замолкали, когда видели целые дома. Не потому что радовались – потому что не могли сразу принять.
Нас разместили в школе – ту самую, которая когда‑то была школой, а теперь была казармой. Парты в подвале, доски сняты, на стенах вместо учебных карт – оперативные. Учительский запах ещё держался – мел, чернила, какая‑то старая бумага – поверх всего нового, военного.
Огурцов посмотрел на парты в подвале и сказал:
– Хорошие парты.
– Хорошие.
– Из дуба.
– Из дуба.
– Это значит – школа богатая была.
– Богатая.
– А теперь – мы тут.
– А теперь мы.
Он не комментировал больше. Огурцов, как всегда, замечал то, что замечал, и шёл дальше. Это качество держало его – и через него многих рядом.
Петров пришёл вечером того же дня.
Я не ждал его – он оставался в Сталинграде, в соседнем полку, и под Бекетовку никаких частей оттуда не выдёргивали. Но он пришёл – пешком, по морозу, тридцать с лишним километров. С планшетом, в шинели, в которой за два месяца Сталинграда прибавилось дыр.
Часовой у школы остановил его – Тарасов. Тарасов стоял на посту первым, и он же первым увидел Петрова. Я услышал, как они переговариваются у крыльца, вышел.
– Колька.
– Серёж, – сказал Петров. И поправился: – Товарищ капитан.
– Заходи.
Он зашёл. В подвале с дубовыми партами было тепло – печь топилась, Огурцов уже спал на верхних нарах. Дёмин сидел у дальней стены и, увидев Петрова, кивнул и продолжил своё.
Петров сел на парту. Я сел напротив.
– Как добрался?
– На попутной до тридцатого километра. Потом пешком.
– Сколько шёл?
– Часа четыре.
Я смотрел на него. Колька‑рыжий из июньской теплушки. Лопоухий мальчик, который тогда не умел держать трёхлинейку. Сейчас – старший лейтенант, командир взвода в соседнем полку. За полтора года он стал кем‑то, кого я узнавал по силуэту в темноте – но иногда, как сейчас, видел его прежним: те же веснушки, те же уши, та же манера садиться чуть боком, как будто всегда готов вскочить.
– Зачем пришёл, Коль?
– Услышал, что вас перевели.
– И?
– Хотел увидеть до того, как уйдёте дальше.
– А я никуда дальше не ухожу.
– Дальше – это не география, – сказал он. – Я понимаю, как это бывает. Когда переводят – это другая жизнь. Я не знаю, увидимся ли мы потом.
Я думал.
– Колька.
– Да.
– Ты пришёл попрощаться.
– Не попрощаться. – Он помолчал. – Сказать, что был рад. И что это всё – что вы сделали со мной с июня – это я помню.
Я молчал.
– Я не умею говорить такие вещи, – добавил он. – Поэтому пришёл, чтобы не написать. Письмо – это не то.
– Хорошо, что пришёл.
– Хорошо?
– Хорошо.
Он смотрел в стол. Не на меня – на дубовую столешницу, на которой когда‑то писали школьники.
– Я думаю иногда – что было бы, если бы вы тогда в теплушке не разбудили.
– Бомба бы разбудила.
– Не так.
– Не так, – согласился я.
– Я бы дёрнулся вперёд. Меня бы накрыло. Это было бы нормально для тогдашнего меня.
– Наверное.
– Точно.
Он помолчал.
– Серёж.
– Да.
– Я рад, что вы дышите. Это главное, что я хотел сказать.
Я смотрел на него. Колька говорил это просто, как простое факт. Без пафоса, без прощальной интонации. Просто констатировал – рад, что дышу. Это было одно из тех сообщений, которые человек отправляет другому только тогда, когда время кажется коротким.
– Колька.
– Да.
– Ты слышишь, что я тебе скажу?
– Слушаю.
– Я тебя из теплушки до Берлина дотащу.
Он смотрел на меня.
– Это обещание?
– Это намерение.
– Какая разница?
– Большая, – сказал я. – Обещания не зависят от меня одного. Намерения – мой выбор. Я выбрал.
Он думал секунду.
– Принимаю, – сказал он. Так же, как когда‑то Огурцов принял мою новогоднюю фразу про конец войны.
Мы сидели ещё. Тарасов с улицы заглянул, увидел нас, не вошёл – закрыл дверь. У него был хороший такт, у Тарасова. Это пришло после Петрово, осенью сорок второго: способность не входить, когда не нужно.
– Колька. Возвращаться когда?
– Утром. Если разрешите ночь побыть.
– Разрешу.
– Спасибо.
– Иди ложись. Нары вон, у стены.
Он встал. Подошёл к нарам, лёг – в шинели, как лежали все. Я посмотрел на него секунду – лопоухий силуэт под лунным светом из подвального окна. Восемнадцать лет, когда я его встретил. Двадцать сейчас. Старший лейтенант, два ордена.
Я ему не сказал про инструкторскую должность. Не потому, что не доверял – потому что не хотел добавлять к его «другая жизнь» ещё одно подтверждение. Он принял разлуку как факт. Узнает позже – узнает позже.
Утром он ушёл, не дождавшись завтрака. Это было правильно. Ранние уходы – лучше долгих прощаний. Огурцов, проснувшись, увидел пустые нары и спросил:
– Кто‑то был?
– Колька.
– Из Сталинграда?
– Из Сталинграда.
– Зачем?
– Попрощаться.
Огурцов кивнул. Не удивился. Огурцов почти никогда не удивлялся вещам, которые делали хорошие люди.
– Хороший Колька.
– Хороший.
– Дойдёт до конца?
– Постараюсь.
– Это твой ответ на всё, – заметил Огурцов без упрёка.
– Это всё, что я могу обещать.
– Знаю.
Он закурил у окна и смотрел в утро.
Утром следующего дня меня вызвали в штаб дивизии.
Не дивизии, в которой я числился, – другой. Той, которая формировалась здесь, в Бекетовке. Командира я не знал. Адъютант, встретивший меня у крыльца, был молодой, незнакомый, но смотрел на меня внимательно – слишком внимательно, для адъютанта, который видит впервые.
– Капитан Ларин?
– Так точно.
– Прошу.
В кабинете сидел не один человек.
За столом – генерал‑майор, лет пятидесяти, незнакомый. По правую руку от него – Алтунин. По левую – ещё один полковник, которого я тоже видел впервые: седой, худой, с очень тихими глазами.
Я остановился у двери.
– Заходите, капитан, – сказал генерал. – Садитесь.
Я сел.
Алтунин кивнул мне – коротко, как кивает знакомый знакомому. Седой полковник смотрел молча.
– Меня зовут Шмыгалёв, – сказал генерал. – Я командую формирующейся дивизией. Полковник Алтунин вам, видимо, известен.
– Известен.
– Полковник Шукшин – начальник штаба формирования.
Шукшин кивнул. Не сказал ни слова.
– Капитан, – сказал Шмыгалёв. – К нам поступил приказ из Москвы. Точнее – указание. Не приказ. Это разные вещи.
– Понимаю.
– Указание сводится к следующему. Дивизия формируется как штатное соединение, но с определённой особенностью. На неё возлагается задача параллельно с боевой подготовкой – отработать ряд новых тактических методик. – Он смотрел на меня. – В частности – методику штурмовых групп в условиях городского боя и узловую оборону на марше.
Я слушал.
– В руководстве работами по этим методикам – указано ваше имя.
Я молчал. Шмыгалёв ждал, что я скажу. Я не сказал ничего – потому что сказать было нечего, кроме как «понимаю», а «понимаю» я уже сказал.
– У меня нет в штатном расписании такой должности, – продолжил Шмыгалёв. – Капитан‑инструктор по тактике дивизии. Но – будет. Наркомат обороны вводит её специально для нашей дивизии в порядке эксперимента. Вы будете первым.
– Понятно, – сказал я.
– Это означает следующее. Вы – штатный офицер моего штаба. По званию – капитан, но фактически работаете напрямую с командирами полков. С батальонным звеном – через них. Подчиняетесь – мне и Шукшину.
– Понимаю, – повторил я.
Шмыгалёв смотрел секунду.
– Капитан, у вас почти нет реакции.
– Я слушаю, товарищ генерал.
– Вы слушаете слишком ровно. Это либо очень хорошо, либо очень плохо.
– Это привычка, – сказал я. – Реагировать после того, как услышу всё.
– Хорошая привычка, – сказал Алтунин.
Это были его первые слова. Шмыгалёв оглянулся на него, потом снова на меня.
– Тогда я договорю, – сказал генерал. – С батальоном – отдельный вопрос. Батальон Стороженко выделяется в моё распоряжение временно – на десять суток, как было сказано вашему командиру полка. По истечении этого срока я обращаюсь наверх с предложением передать его в мою дивизию насовсем – как образцовое подразделение, на котором будут учить новые батальоны. Если соглашение состоится – батальон ваш по факту, формально подчинён комбату.
– Кто комбат?
– Майор Дёмин.
Я смотрел.
– Простите?
– Дёмин, – повторил Шмыгалёв. – Тот, что у вас командир отделения. Прыжок через звания, я знаю. Но мы не можем оставить батальон без штатного командира, а вас держать в позиции и комбата, и инструктора. Это не работает. Дёмин – хороший выбор по нашим сведениям.
– Откуда сведения?
– Из ваших же писем Малинину, – сказал Алтунин. – Вы хорошо описывали Дёмина, не называя имени. Имя мы выяснили отдельно.
Я молчал.
Это было быстро. Это было так быстро, что я почувствовал то, что чувствовал редко – лёгкое отставание мыслей от событий. Не растерянность – отставание. Я думал на один шаг медленнее, чем нужно.
– Капитан, – сказал Шмыгалёв. – Я вижу, что для вас это много за один раз.
– Много, – согласился я.
– У вас есть до завтра. Обдумайте. Если согласны – начинаем работать с двадцать восьмого.
– А если не согласен?
Шмыгалёв и Алтунин переглянулись. Шукшин впервые шевельнулся в кресле – еле заметно.
– Тогда вы возвращаетесь в свой батальон под Сталинград, – сказал Шмыгалёв ровно. – Вместе с Огурцовым, Дёминым и остальными. Ничего не меняется.
– Никаких последствий?
– Никаких.
Я смотрел на него.
– Вы серьёзно?
– Серьёзно, – сказал Алтунин. – Это указание, не приказ. Разница – в этом.
Я думал.
– Тогда у меня вопрос, – сказал я. – Не на завтра. Сейчас.
– Слушаю.
– Почему так?
Шмыгалёв смотрел.
– Что – так?
– Без приказа. Вариант отказа без последствий. Должность под одного человека. Это не обычный путь.
– Это не обычный случай, – сказал Алтунин.
– Я понимаю. Я спрашиваю – почему именно так.
Алтунин помолчал. Потом сказал:
– Потому что человек, которого ставят на такую работу из‑под палки, делает её хуже, чем человек, который согласился сам. Мы это знаем по другим случаям. – Пауза. – И потому что есть мнение – не моё, выше, – что вас лучше не давить.
– Чьё мнение?
Алтунин посмотрел на меня.
– Не сейчас.
Я кивнул.
– Хорошо.
– До завтра, – сказал Шмыгалёв.
Я встал, козырнул. Вышел.
Огурцов сидел на крыльце школы – курил, смотрел на улицу. Он умел сидеть так, что казался частью крыльца: не ждал, не напряжён, просто был.
– Долго.
– Долго.
– Что?
Я сел рядом. Подумал – стоит ли говорить. Решил – стоит. Огурцову я говорил всё, на что у меня хватало слов.
– Должность в дивизии. Отдельная. Капитан‑инструктор. Под меня создают.
Огурцов посмотрел на меня.
– Это масштаб.
– Это масштаб.
– Дёмин?
– Майор. Комбат.
Огурцов помолчал. Потом – впервые за долгое время – сделал что‑то, что у него было редкостью: коротко присвистнул.
– Серьёзно.
– Серьёзно.
– Что Дёмин думает?
– Дёмин ещё не знает.
– Скажешь?
– Скажу.
– Ты согласен?
– Не решил.
Огурцов смотрел.
– Что мешает?
Я думал.
– Не знаю, – сказал я. – Что‑то не так.
– А что не так?
– Это слишком ровно идёт. Все полтора года – наверх по бумагам, и теперь – должность под меня. Это слишком прямая линия.
– Может, она и должна быть прямой.
– Прямые линии в нашем деле редко бывают.
Огурцов обдумывал.
– Серёж.
– Да.
– Ты сейчас отказываешься от того, что сам строил полтора года.
– Я не отказываюсь. Я думаю.
– Это разное?
– Разное.
Он затянулся, выдохнул.
– Хорошо. Тогда думай. Только не до утра. Утром не подумается лучше, чем сейчас. – Помолчал. – И Дёмину скажи. Ему это знать надо до твоего решения, не после.
– Почему?
– Потому что если он не согласен быть комбатом – твоё решение неполное. Майор‑комбат – это его жизнь меняется, не только твоя.
Это было очевидно. И всё‑таки я не подумал об этом сам – Огурцов подумал за меня. Это было одно из тех мелких напоминаний, ради которых я держал его рядом эти полтора года: он замечал то, что я в спешке проскакивал.
– Спасибо, Сёма.
– Не за что. Иди.
Я пошёл.
Дёмин был у парт в подвале – раскладывал на дубовой столешнице снаряжение взвода. Это было его фирменное: каждый вечер всё разложить, проверить, ещё раз сложить. Он делал это без приказа уже год.
– Дёмин.
– Да, товарищ капитан.
– Поднимись.
Он поднялся. Посмотрел на меня внимательно – у него был тот же навык, что у Огурцова, читать по лицу больше, чем сказано.
– Что‑то случилось.
– Случилось, – сказал я. – Сядь.
Мы сели на парту – рядом, как сидят школьники, и в этом было что‑то правильное, потому что разговор был тоже школьный по сути: про то, кем человек хочет быть, когда вырастет.
Я рассказал.
Дёмин слушал молча. Не задавал вопросов до конца. Когда я закончил, он сидел секунд десять, смотрел перед собой. Потом сказал:
– Это много.
– Знаю.
– Майор – это много. Капитан‑инструктор – это много. Всё вместе за один раз – много.
– Знаю.
Он подумал.
– Товарищ капитан.
– Да.
– Вы согласны?
– Не знаю.
– Почему?
Я думал – как объяснить. Огурцову я сказал «слишком прямая линия». Дёмину нужно было сказать точнее.
– Потому что я не уверен, что справлюсь как инструктор, – сказал я. – Воевать – умею. Учить одного‑двух рядом – умею. Учить сотнями – это другое. Я не знаю, как это масштабировать без потери качества.
– А как сейчас вы учите?
– По одному, через рядом стоящего.
– Вот пусть так и масштабируется. Не вы – сотням. А вы – десятку. Десяток – каждому по десятку. И так дальше.
Я смотрел на него.
– Это та же узловая оборона, только в обучении.
– Та же, – согласился Дёмин. – Я думал об этом ещё в феврале, когда вы мне объясняли. Подумал: если учить так же, как обороняться, – должно получиться. Опорные пункты вместо линии.
– Когда успел подумать?
– В перерывах между всем остальным.
Он сказал это без иронии. Дёмин думал в перерывах между всем остальным. Это была его особенность – не бросать мысль, даже когда руки заняты другим. Я знал это про него, но каждый раз удивлялся заново.
– Дёмин.
– Да.
– А ты – комбатом? Согласен?
Он думал минуту. Может, дольше. Я не торопил.
– Я думал, что вы спросите когда‑нибудь, – сказал он наконец. – Не сейчас, позже. Но думал.
– И?
– Согласен.
– Боишься?
– Боюсь.
– Чего?
– Что не справлюсь, – сказал он спокойно. – Но это правильный страх. Тот, который заставляет работать, а не отступать.
– Сам формулировка?
– Ваша. Месяца два назад. Я запомнил.
Я кивнул. Дёмин запоминал то, что я говорил, – так же, как Огурцов. Они оба были моими зеркалами с разных углов: Огурцов отражал то, что я делал, Дёмин – то, что я говорил.
– Тогда я согласен, – сказал я.
– На обе должности?
– На обе.
Дёмин посмотрел на меня.
– Почему вы решили только сейчас?
– Потому что ты сказал «согласен».
– Это я повлиял?
– Ты убрал последний аргумент против, – сказал я. – Я сомневался, потому что батальон оставался без меня. Теперь – не остаётся. Просто меняется командир, который уже знает, как я думаю.
– Это неприятный комплимент.
– Это лучший, на который я способен.
Дёмин коротко кивнул. Встал.
– Тогда я к парте, – сказал он. – Снаряжение проверить.
– Иди.
Он ушёл к парте. Я остался сидеть.
Думал – Дёмин сказал «снаряжение проверить» так, как будто ничего не изменилось. Как будто разговор о повышении до майора и о переломе всей нашей структуры был обычным разговором, после которого надо вернуться к снаряжению. Это и было его силой. Он не превращал важное в торжественное. Важное оставалось важным, но руки делали обычное.
Это было правильно. Так и нужно было жить.
Шмыгалёву я ответил на следующее утро – раньше срока.
– Согласен, товарищ генерал.
Он посмотрел на меня без особого удивления. Алтунин в это утро в кабинете не сидел – вернулся в свой штаб. Шукшин был, всё так же молча.
– На обе должности, я понимаю.
– Так точно.
– Дёмин в курсе?
– В курсе. Согласен.
– Хорошо.
Шмыгалёв что‑то записал – не на бумаге, в маленьком блокноте, в котором он, видимо, держал конкретные сроки. Это меня тронуло – генерал, который ведёт собственный блокнот, как Зуев.
– Капитан, – сказал он. – Один вопрос – теперь от меня лично. Не для протокола.
– Слушаю.
– Что вы хотите получить из этой работы?
Я думал.
Это был тот же вопрос, который мне когда‑то задавал Малинин. Тогда я не дал точного ответа. С тех пор я думал – иногда – и ответ постепенно складывался.
– Хочу, чтобы то, что я научился делать на своём масштабе, делали другие на своём, – сказал я. – Не я – много раз. А много людей – один раз каждый. Это умножение, а не повторение.
Шмыгалёв слушал.
– Это амбиция.
– Это работа.
– Хорошо сказано, – сказал он. И записал в свой блокнот ещё что‑то.
Шукшин впервые за два дня сказал слово.
– Капитан.
– Да, товарищ полковник.
– Я слышал про вашу тетрадь.
Я молчал.
– Не покажете?
Я думал – две секунды. Потом достал из планшета. Тетрадь была плотная, с загнутыми углами, с пятнами от воды. Сорок одно имя.
Шукшин взял. Открыл. Читал – не быстро, не медленно. Долистал до конца, до последнего имени. Закрыл. Вернул.
– Спасибо, – сказал он.
– Не за что.
– Это важно, – сказал он. – Что вы их помните.
– Это работа, – сказал я.
Шукшин посмотрел на меня – впервые внимательно. Тихие глаза, я подумал. Очень тихие глаза. Такие бывают у людей, которые много пережили и научились не показывать.
– Работа, – повторил он. – Хорошее слово.
Шмыгалёв закрыл свой блокнот.
– Капитан. С двадцать восьмого декабря приступаете. До этого – отдых.
– Так точно.
– Свободны.
Я вышел.
Огурцов сидел на крыльце – на том же месте, где сидел вчера. Это было его место теперь, в новом месте, и он его обживал точно так же, как обживал каждое новое место за полтора года: одной точкой, с которой видел вход и улицу.
– Ну? – сказал он.
– Согласился.
– Угу.
Он смотрел на улицу. По улице шёл человек с ведром – гражданский, бородатый, в валенках. За ведром тащилась собака, мелкая, чёрная. Это была мирная картина. Я смотрел на неё, и она казалась мне странной – как картина из чужой жизни.
– Сёма.
– Я.
– Двадцать восьмого начинаем.
– Хорошо.
– Ты со мной.
Он посмотрел на меня.
– А куда ж ещё.
– Я думал, может, не захочешь – учительство, всё такое.




























