Текст книги "Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы"
Автор книги: Сухонин Петрович
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 44 страниц)
В один день после обеда и отдыха, когда граф Таврило Иванович потребовал уже себе малинового квасу, чтобы промочить горло, Никита Юрьевич вошёл к нему в кабинет и после продолжительного разговора уехал к себе, ни с кем не простившись и ни с кем не говоря ни слова. А Таврило Иванович потребовал к себе свою последнюю, оставшуюся в девицах младшую дочь, графиню Настасью Гавриловну, хорошенькую и весёленькую девушку, очень милую и чрезвычайно бойкую, хотя, разумеется, по тогдашнему обычаю, не смевшую много разговаривать с отцом.
– Что прикажешь, батюшка? – спросила Девушка весело, заметив, что отец в духе.
– Я позвал тебя, Настя, – проговорил старик, видимо довольный, – чтобы поздравить тебя с женихом! Ты у меня в сорочке родилась, счастливица! Какой жених тебе достался: красивый, умный, почтительный... Ну и фамилия, и родство... Не знаю, как ты, а я от него просто без ума!
Девушка разом побледнела.
– Чего ты испугалась? Ведь я не за старика какого, не за урода тебя выдавать хочу, хоть у меня на примете и такой есть. Эх вы, девицы, девицы и есть! Самой давно, почитай, только и мерещится – как бы замуж; а сказали, так вот, поди, и боязно, и колется, и Бог ведает что!.. Я тебе говорю, жених хороший! Павлуша Ягужинский у меня хорош и у царя в милости; ну а этот будет почище, по роду Барятинскому не уступит, а что будет в милости, это верно! Я тебе сказал, что молодой, красивый, князь...
При последних словах Гаврилы Ивановича на губах его дочери вдруг появилась улыбка, лицо покрылось розовым румянцем, а в глазах сверкнула не то радость, не то надежда.
– Кто же, батюшка, дозволь спросить?
– А ты не угадала, плутовка? Поди, и не заметила? Ну, я тебя мучить не стану, скажу прямо: твой наречённый – я ему за тебя слово дал – князь Никита Юрьевич Трубецкой!
– Трубецкой! – вскрикнула было как-то нервно девушка и осеклась. – Батюшка, о батюшка, не выдав... – начала было говорить она, но слова у ней замерли на губах, бледность вновь разлилась по лицу. Она задрожала и заплакала.
– Не хорош, что ли? – сказал, улыбаясь, отец. – Вздор, Сударыня! Во всех отношениях отличный молодой человек. Ломаться нечего, Бога нужно благодарить! Правда, небогат, но с его умом, характером, почтительностью и уменьем он не оставит детей нищими – наживёт, и много наживёт! Он и теперь из трёх мест будет жалованье получать. Ну и за тобой я кое-что дам, жить будет чем! Все мы богаты царской милостью, а в милости царской к нему нельзя сомневаться. Что ему теперь, двадцать четыре – двадцать пять лет, а он уже Преображенский капитан; ведь в полевой полк по крайности полковником, а не то и генералом назначат. А если вот этих, новых-то, как их, ему дадут, прямо, значит, генеральское место будет.
Но Настасья Гавриловна его не слушала. Бледная, расстроенная, со слезами на глазах, она стояла перед отцом будто приговорённая к смерти.
– Ну что же, не хорош, что ли?
– Нет, батюшка, не то; я хотела только... Я думала, что я...
– Вздор, вздор! Тут говорить нечего! Ваши девичьи пересуды не переслушаешь! Трубецкой всем взял; жених хороший, как есть всем хороший! Завтра же сговор! Самого государя просить буду удостоить пожаловать, так смотри же, будь у меня готова!
На другой день к сговору приехал государь, выпил анисовой голландской водки, поздравил жениха и невесту. Пили венгерское. Играла музыка. Танцевали менуэт и алегер.
Между танцами, в то время как жених говорил с Петром, удостоившим его своего особого внимания, к невесте подошёл, почти ещё мальчик, шестнадцатилетний офицер развитый, впрочем, не по летам: высокого роста, стройный, с едва пробившимися усиками и волосами, вьющимися в кудри на висках.
Он чуть не со слезами проговорил ей своё поздравление и прибавил как-то смутно, с невыразимой грустью: «Дай Бог вам счастья!»
Это был Преображенский прапорщик князь Иван Алексеевич Долгоруков.
Невеста улыбнулась, поотошла несколько от жениха и, поднося к носу букет, который был у неё в руках, как бы нюхая его и любуясь цветами, проговорила ему едва слышно: «Не грусти!»
Спустя час или полтора государь, пожелав ещё раз счастия жениху и невесте, распрощался. Граф Таврило Иванович, жених князь Никита Юрьевич и большая часть гостей вышли на лестницу его провожать. В это время в амбразуре одного из окон можно было опять заметить невесту, разговаривавшую с молодым князем Долгоруковым. Она что-то очень горячо и жестами ему объясняла, а он грустно и с заметным сомнением покачивал головою. Наконец она его чем-то успокоила и отошла.
Проводив государя, гости воротились. Никита Юрьевич подошёл к невесте. Затем жениха и невесту снова поздравляли. Снова пили за их здоровье, за счастливую жизнь; пели русскую славу, пили опять и пошли ужинать; потом разъехались по домам. А бедная невеста едва дошла до своей комнаты, бросилась на постель и зарыдала истерически.
По прошествии нескольких дней между женихом и невестой происходил следующий разговор.
– Князь, ведь вы меня не любите, зачем вы женитесь? – спросила Настасья Гавриловна.
– Помилуйте, графиня, из чего вы могли это заключить? Моя аттенция к вам...
– Аттенция, так, но ведь это не любовь...
– Как жених ваш, графиня, я не имел случая доказать вам; но...
– Кто любит, тот, и не быв женихом, найдёт случай доказать! Но дело не в том! Вам не за что меня любить. Признаюсь откровенно, и я не чувствую к вам особой симпатии. Я вас очень уважаю как весьма умного и делового человека; но это не резон, чтобы вам на мне жениться.
– Надеюсь, и не препятствие?
– Вы видите, что не препятствие; я ваша невеста. Но послушайте, я не могу настаивать перед отцом, да это было бы и бесполезно... Я обращаюсь к вам как к благородному человеку: откажитесь от меня! Я не надеюсь составить ваше счастие и знаю, что сама быть счастливой с вами не могу... Откажитесь...
– Что вы, графиня? Да после того ваш батюшка, братья и все меня со света Божьего сгонят, и по справедливости.
– Полноте, князь; никто не скажет ни слова! Вы скажете, что я злая, капризная, негодная... Я сделаю всё, что вы скажете, чтобы дать вам право это говорить... А вы меня счастливой сделаете, и я вам буду благодарна, целую жизнь свою благодарна!
– Зато как же я-то буду страдать, отказавшись от своего счастия... Нет, вы слишком хороши для того, чтобы кто-нибудь мог от вас отказаться!
– А если я вас не люблю?
– Я постараюсь заслужить вашу любовь!
– Если это невозможно... невозможно...
– Почему?
– Потому, что я люблю другого!
– Вы сами не знаете, что говорите, графиня. Если это испытание твёрдости моих чувств, то напрасно! Я вам скажу, что я постараюсь заставить вас забыть всякого другого!
– Невозможно, невозможно, я не в силах! – отвечала с отчаянием невеста. – Послушайте же, я вас прошу, умоляю! Не пеняйте потом на меня... Я вам говорю откровенно, откажитесь!
Но Трубецкой твёрдо стоял на своём. Партия была слишком выгодна, чтобы он мог от неё отказаться.
И свадьба состоялась, как ни упиралась невеста, сколько ни умоляла она отца, братьев и сестёр.
Новые обычаи туго входят в жизнь. Граф Таврило Иванович был один из самых близких лиц к Петру. Он сам участвовал в редакции указа, чтобы венчать не иначе как с согласия жениха и невесты; но у себя в семье он оставался тем же деспотом допетровских времён, которому, отдавая дочь замуж, и в голову не приходило спрашивать у невесты, согласна ли она. Впрочем, нужно говорить правду, и Пётр не церемонился с невестами в тех случаях, когда заключение брака обусловливалось политическими соображениями.
Сестру отстаивали перед отцом только брат Михаил Гаврилович и сестра Анна Гавриловна Ягужинская; последняя, вопреки своему мужу, который вместе с тестем находил, что Настеньку лучше устроить нельзя, что лучше Трубецкого и жениха нет. Она ни один раз твёрдо говорила отцу, что Никите Юрьевичу следует отказать, так как сестра его не любит. Один раз от имени своей сестры она решилась говорить и с самим Трубецким. Михаил Гаврилович, вспомнив своё первое знакомство с Трубецким и слова о нём Олсуфьева, что он любит объегоривать, почему в пансионе и гимназии его прозвали Егором, тоже счёл нужным пересказать это отцу и отстаивал сестру, сколько мог; но всё было напрасно. Старик и слушать не хотел.
«Объегорил старика, совсем объегорил, – говорил себе Михаил Гаврилович, – что ты тут станешь делать?»
Неделю спустя после свадьбы Трубецкой должен был ехать в Москву на коронацию Екатерины, сделан был там вторым капитаном роты кавалергардов при Преображенском полку, участвовал в этом новом своём звании в церемонии торжества и получил следующую ему награду.
* * *
Не прошло девяти месяцев со дня коронации Екатерины, как знаменитый учёный и пастырь, красноречивый проповедник Феофан Прокопович в Петропавловском соборе, с кафедры, спросил у собравшейся толпы: «Зачем мы собрались, что мы делаем?» И сам же отвечал на вопрос свой: «Петра Великого погребаем!»
Итак, Пётр умер. Выбрали на царство Екатерину; выбрали, по настоянию Меншикова, которому захотелось поцарствовать самому и который был убеждён, что будет царствовать от её имени. Но недолго пришлось поцарствовать временщику. Не стало Екатерины, Долгоруковы одолели его и отправили в Березов. Многих постигла опала с падением Меншикова, а Никита Юрьевич устоял. Он уже интендантством заведовал, хотя ему всего тридцать лет минуло; вперёд, значит, лезет!
Да как ему и не лезть вперёд. Отец – сенатор, дядя – фельдмаршал, батюшка-тесть – канцлер и верховного совета председатель; одна сестра за вице-канцлером и верховного совета членом, другая за сыном обер-гофмейстера, и уже теперь, хоть и молодой ещё, а уже генерал-поручик и александровский кавалер; двоюродная сестра за принцем гамбургским! Какой-никакой, а всё же принц! К тому же и фаворит, и какой ещё фаворит-то, князь Иван Алексеевич Долгоруков у него живмя живёт! Как же ему и не лезть вверх?
Последнее замечание Никиту Юрьевича очень смущало. Оно было для него не только неприятно, но было оскорбительно. Но что же делать? Нужно было проглотить оскорбление, скрыть неудовольствие. Сила князя Долгорукова, любимца молодого государя, была так велика, что ссориться с ним значило рисковать всем, а Трубецкому рисковать ничем не хотелось.
«Однако начинается уж говор, – думает князь Никита Юрьевич. – Ведь нельзя же: есть обязанности к своему имени, к своему положению. Некоторые из дам уже перестают ездить. Ведь смешно же!.. Наконец, обязанности к семейству. У меня уже два сына. Неужели вместе с ними я должен буду воспитывать чужого, ненавистного для меня ребёнка? Да, нужно поговорить с женой; это нужно кончить во что бы то ни стало!»
– Княгиня, – сказал он раз жене, – мы становимся сказкой города. На нас указывают пальцами. Говорят: только я со двора, князь Иван Алексеевич на двор. Позволю я посоветовать тебе без меня его не принимать!
– Вот хорошо! – отвечала ему нервно жена. – Вас почти целый день дома нет, мне ни с кем не видеться! Да что я, в тюрьме, что ли?
– Совсем не ни с кем, а только с князем Иваном Алексеевичем! Поймите, это касается вашей чести! Вон супруга вашего братца Ивана Гавриловича приехала в Петербург и не удостоила нас своим посещением. Олсуфьевы к нам давно не ездят. Что-то давно не жалует и графиня Остерман. Говорит, в такие дома не ездят. Чего же вы ещё хотите, чтобы в самом деле на вас пальцами указывали?
– Графиня Марфа Ивановна может ко мне ездить и не ездить, это её воля. Я у ней её дорогого Андрея Ивановича не отбиваю. Сестре заехать было некогда, я и не претендую; а Олсуфьева и вчера у меня была, да если бы и не была, так что ж? Кого я хочу принимать...
– Никто не мешает, только не Долгорукова!
– Отчего не Долгорукова, если мне с ним приятно, если, наконец... если я его люблю! Я сказала вам ещё до свадьбы, что я вас не люблю и любить не буду, что люблю другого, просила отказаться, вы не хотели. Чего ж вы теперь от меня требуете?
– Я требую, чтобы вы держали себя прилично, как Бог и добрые люди требуют от замужней женщины; чтобы с князем Иваном Алексеевичем вы виделись только при всех. Я прошу это настойчиво, княгиня. Если вам не угодно будет меня послушать, делать нечего, я должен буду принять свои меры, поговорить с вашим батюшкой, и...
– А! – протянула только княгиня и ушла к себе, не сказав ни слова и запирая за собой двери.
Но, возвратясь из сената, Никита Юрьевич опять нашёл у себя князя Ивана Алексеевича Долгорукова.
Он лежал преспокойно на диване, перед ним на столике стояла пустая бутылка и недопитый стакан красного вина.
– А, приятель, – закричал князь Иван Алексеевич, приподнимаясь на диване, когда увидал входящего Трубецкого, – я тебя-то и жду! Что ты там болтал сегодня жене, чем стращал её там? Знай, что если ты хоть словом её огорчишь, тем более если хоть слово скажешь этому старому хрычу, её отцу, то тебе – Якутск, соболей ловить, после приятного разговора с Андреем Ивановичем в застенке! В этом тебе честное слово Долгорукова. Слышал?
Трубецкой совершенно оторопел от такого приветствия. Через минуту, однако ж, он сказал как-то механически:
– Помилуйте, князь, какое вам дело до моей жены?
– Как какое дело? Дурак, братец! Она моя любовница, стало быть, дело есть! А чтобы ты знал, что это правда и мне мешать не смел, я докажу. Эй, Настя! – закричал Долгоруков во всё горло. – Настя, иди сюда!
– Что прикажешь, друг мой? – ласково спросила княгиня Настасья Гавриловна, показываясь в дверях гостиной.
– Вот надо уверить твоего олуха-мужа, что ты меня любишь, что ты и я – один человек. Поцелуй меня при нём! Ведь ты меня любишь?
– Люблю, мой друг, а его терпеть не могу! Это я сказала ему ещё до свадьбы, хоть тебя не назвала; просила его отказаться, он не захотел. И ты знаешь, что своё слово тебе, что на сговоре ещё дала, я сдержала.
И она подошла к Долгорукову и с видимым наслаждением его поцеловала.
Трубецкой сделал движение, чтобы броситься на Долгорукова, но тот посмотрел на него и, прикрывая собой Настасью Гавриловну, только засмеялся.
– Что, брат, не на драку ли лезть хочешь! Смешишь, братец! Знаешь, что я тебя двумя пальцами раздавлю! Со мною, на что уж у молодого государя сила, да и тот не думает равняться. Если понадобится, я всю твою челядь один разгоню! А у меня тут четверо гайдуков, один к одному подобраны. Свистну, как лист перед травой явятся, да такими шелепами угостят, что небо с овчинку покажется! Стой же смирно и слушай! К ней тебе подступу нет! Словечка промолвить не моги! А мне постарайся на глаза не попадаться! Когда я приезжаю, ты куда-нибудь проваливай или на другой половине прячься! Это твоё дело, только бы я тебя не видел! За то я тебя потешу, кавалерию красную и аренду выпрошу!
Трубецкому пришлось покориться. Другого исхода не было. Князь Иван Алексеевич Долгоруков был тогда всё! Сестра его была наречённой невестой государя, а сам он любимец, обер-камергер. Его отец и двое дядей были члены верховного совета. Один из них фельдмаршал. Что было делать? Долгоруков был всесилен! Трубецкому было обидно до невыносимости, было горько, тяжело. Жена пренебрегала им явно. У себя в доме он был не хозяин. В обществе на него буквально указывали пальцами. Но делать было нечего, и Трубецкой молчал.
Никите Юрьевичу хотелось, по крайней мере перед посторонними, показать, что он ничего не знает о неверности жены, что он просто обманут, как бывают обмануты тысячи мужей, поэтому в обществе он окружал её сбоим вниманием. Он выдерживал себя, стараясь действительно не быть дома, когда приезжал Долгоруков, или незаметно, под благовидным предлогом занятий, уходить в свой кабинет, состоявший из двух комнат, одна над другою, в двух этажах, соединённых внутренней лестницей. Одним словом, Трубецкой был сдержан, сколько было возможно; осторожен до последних пределов осторожности. Но против прямого, явного нахальства, и нахальства уверенного в свой силе и безнаказанности, никакая сдержанность, никакая осторожность не помогут...
Раз как-то поздно вечером подгулявшему Долгорукову с подгулявшими же товарищами вздумалось заехать к княгине Настасье Гавриловне ужинать.
Довольно долго прозанимавшись бумагами, Никита Юрьевич случайно приказал в этот день тоже подать себе ужин.
Сел он ужинать один у себя в столовой. Перед ним стояло плато с графином водки и несколькими бутылками вина, превосходные голландские сельди, холодный цыплёнок с гарниром, кусок сочной говядины, сыр и виноград.
Едва Трубецкой успел взять крылышко цыплёнка, как к нему ввалилась полупьяная ватага молодых людей под предводительством князя Ивана Алексеевича.
Трубецкой, не выходя из своей роли сдержанности, встретил их приветом. Но Долгоруков, не обращая внимания на этот привет, отвечал дерзко:
– Ну, приятель, не до тебя! Убирайся к чёрту и вели Насте скорей ужинать давать! Да чтобы сама пришла!
Как ни оскорбительна была такая выходка, особенно при посторонних, Трубецкой хотел обратить её в шутку. Поэтому, опускаясь в кресло, он с весёлой улыбкой проговорил:
– Ужин светлому князю сам на стол пришёл, прошу начать чем Бог послал! Дополнение явится; а за ужином, по русскому обычаю, хозяйка с кубком поздравить выйдет!
Долгорукову почему-то эта шутка не понравилась.
– Что? – воскликнул он. – Я сказал тебе, со мной не встречаться, а ты мне смеешь свои объедки предлагать! Сейчас вон, или в окно вылетишь, как я обещал! Зови жену и бегом, слышишь!
Но как по этому слову Трубецкой не вскочил и не побежал, то Долгоруков схватил его под мышки, как котёнка, размахнулся, и Трубецкой непременно бы вылетел из окна второго этажа, если бы Голицын и Салтыков, свояк Трубецкому, родной брат мужа его родной сестры, бывший тут вместе с другими, не удержали Долгорукова, заверяя его, что Трубецкой сейчас уйдёт и им мешать не будет, и если бы не успела прийти в ту минуту Настасья Гавриловна и тоже не вступилась бы за мужа.
– Ну, пусть его и убирается к чёрту! – проговорил Долгоруков, отпуская Трубецкого. – Смотри же, чтобы последний раз тебя видел! Убирайся! Вели убрать эти объедки, Настенька, и прикажи собрать ужин, как следует, а пока дай нам вина, мы пить хотим!
Трубецкой поневоле исчез.
IV
ДРУГОЙ МИР
Перед читателем Париж. Не нынешний Париж с его преобладанием буржуазии, с лихорадочной деятельностью биржевых игроков, со знаменитостями полусвета и камелиями, не только поражающими своей роскошью и не стыдящимися своего ремесла, но даже, для большей известности, рассылающими свои портреты с адресами по всем столицам Европы на конфетах, разных парфюмерных изделиях и модных товарах. Перед читателями Париж времён Людовика XV и Сен-Жерменского предместья, с мадам Помпадур, принцами и пэрами и королевской войной против парламентов, последнего остатка феодализма. Париж аристократический и клерикальный. Париж времён открытых салонов, остроумия, любезности и элегантной роскоши. Париж скромный, важный, легкомысленный и шутливый, чопорный и обходительный, развратный и богомольный. Париж с невысокими, изящными домами, с прекрасными памятниками и с полнейшим разделением сословий. Париж, в котором стремление воспитать действеннейшую наивность соединялось с всеобщим почти развратом, правда развратом тоже тонким, умным, деликатным, развратом, делающим вид, что любит и уважает добродетель, тем не менее остающимся тем, что он есть.
Это было самое трудное, самое переходное время Парижа, когда философский анализ естественных прав человека должен был уживаться с полным абсолютизмом королевской власти и выдаваемыми ею бланками повелений на пожизненное заключение в Бастилии, когда схоластика законодательной власти должна была мириться с полнейшим произволом; когда поклонение разумности готовилось перейти в полнейшее безумие и самые священные отношения служили предметом насмешки; когда остроумной шутке не было предела, когда фраза принималась за глубину мысли, а двусмысленный каламбур прославлялся как подвиг. Перед читателем Париж того времени, с духовными конгрегациями, пышными процессиями, самобичеванием и полным безверием; Париж с его аббатисами из герцогинь и герцогами из аббатов, с его торжественностью и насмешкой, слепым повиновением и полной разнузданностью, общим сознанием необходимости перемены и общим нежеланием что-нибудь изменить.
Самый внешний вид Парижа был в то время далеко не тот, что теперь. Не было в нём линии этих великолепных бульваров со сплошным рядом шести и семиэтажных домов, отличающихся главнейше тем, что в них всё устроено, всё приспособлено для временного пребывания и ничего для постоянной жизни; не было этих блестящих магазинов с зеркальными стенами, окнами и подоконниками, тянущимися по обе стороны на несколько вёрст; не было зато и этого сумасшедшего движения, способного ошеломить всякого непривычного человека. Бульвары в то время обходили кольцом Париж и только что вошли в черту города, представляя собой, скорее, ряд красивых и изящных дач или загородных домиков времён регентства, разного рода chalet, представителем рьяных поклонников которых при русском дворе так долго был известный нам князь Андрей Дмитриевич Зацепин, изящный реализатор древнего пантеизма в полуварварской России. Да, бульвары были ряд таких шале, а никак не масса сплошных торговых помещений, в которых более всего думается об удобствах и удовольствиях, но в которых всё, самая даже элегантность и изящество, ничего более, как только вывеска, имеющая в основании своём рекламу.
Правда, что и тогда между изящными и разнообразными дачами бульваров, так же как и на улицах Ришелье и Мира, попадались иногда тёмные, тяжёлые, похожие на крепости, скорее тюрьмы, чем аристократические помещения, – отели французских герцогов, графов и маркизов, сохранивших, по крайней мере на бумаге, ещё своё родовое, феодальное право являться к королю в сопровождении вооружённой свиты и не снимать перед ним шляпы даже во дворце. Но по условиям развивавшейся жизни это право, как и самые отели, составляли только анахронизм действительности, только один археологический документ, который менее всего мог служить знаменем настоящему. В самых же отелях большей частью даже не жили те, чьё имя они носили, так были они мрачны и неудобны. Впрочем, честь фамилии удерживала от того, чтобы их продавать, и потому без крайней необходимости они не меняли своего имени.
Преимущественно такого рода отели группировались в Сен-Жерменском предместье. Тёмные, мрачные, переходившие из рода в род и весьма редко подновляемые, они среди нового города, обстраиваемого богатеющей буржуазией, составляли как бы особый город и были как бы вековым памятником того минувшего времени, когда господствующему дворянству, состоявшему из одной сплошной массы победителей, приходилось вооружённой рукой удерживать в своей зависимости покорённых и обращённых им в рабство жителей иного поколения, иной расы и иной цивилизации.
В то время, о котором мы говорим, то есть в конце царствования Людовика XV, в Париже, пройдя старинную готическую церковь Сен-Жермен-Оксеруа, на улице, составлявшей некогда авеню предместья, стоял некрасивый, весьма тяжёлой архитектуры дом, сложенный из дикого камня, ничем не облицованный, с тёмными гранитными карнизами египетского стиля. Дом этот, стоя между отелями для ночлега различных феодалов того времени, вероятно, составлял когда-то тоже чей-нибудь отель, но был пожертвован для общественных целей. Он был так же, как и все дома кругом, с толстыми стенами, высокими окнами и с высокой, разделённой брандмауэрами, крышей. Он стоял на дворе, был обнесён высокой каменной стеной, со вставленными вверху шпильками и с башнями по углам.
На дворе росло несколько тощих кустов сирени, смородины, крыжовника и жимолости да качались две-три как-то занесённые сюда чахлые акации; зато, как бы в вознаграждение за эту бедность растительности, позади дома раскидывался густой и ветвистый сад.
Этот дом носил весьма характерное наименование. Он назывался «Преддверием» и был монастырь не монастырь, но, без всякого сомнения, и не светское учреждение, ибо не только внешний вид, но и внутренний характер его жизни имел полное подобие монастыря. Длинные коридоры с кельями направо и налево; крытые переходы, ведущие в церковь; распределение времени, совершенно совпадающее с порядками монастырской жизни, – уподобляли пребывание в нём полному отшельничеству. В нём жила также игуменья, аббатисы и канонисы; ежедневно отправлялась и служба Божия по монастырскому уставу. Дом этот был именно преддверие монастыря. Он был институтом благородных девиц самого высокого происхождения, предназначаемых их родителями к посвящению на служение Господу, за признанием невозможности из своего, хотя бы и значительного состояния сделать выдел соответственного приданого. Здесь будущие бедные затворницы воспитывались, чтобы, по достижении шестнадцатилетнего возраста, поступить навеки в одну из оград, которые должны были их, не видавших ещё света, отделить от него на целую жизнь. Здесь они готовились к произнесению тех страшных обетов, которыми связывалась окончательно их будущность. Жертвы безумной гордости рода, ради поклонения которому их родители создали целый культ и жертвовали ему будущностью детей своих, они с детства приучали себя к мысли, что предназначение их рождения есть самоотрицание; что для них, по воле Божией, стены их института распадутся только для того, чтобы охватить их более крепкой стеной католического монастыря, которая в свою очередь распадётся, но только для глубины могилы. Они привыкли думать, что такая жизнь – цель их рождения; что она есть неисповедимая воля Промысла; что для неё они явились на свет, поэтому должны подавить в себе все другие помыслы, схоронить глубоко в груди все иные желания. У них не может быть желаний, не может и не должно быть мечты, как нет и не должно быть ни чувств, ни надежды. Чувства их должны перейти в одно благоговение молитвы. Надежда их может быть тоже только одна, что милость Божия не допустит их почувствовать всю тяжесть обетов, которые они неминуемо произнесут, и возьмёт их из сего тленного мира прежде, чем они испытают на себе всю силу их тяжести.
Описываемый дом хотя и был устроен на средства частной инициативы, но находился в непосредственном нравственном и хозяйственном ведении ордена отцов иезуитов, которые всегда и везде стремились держать в своих руках воспитание юношества. Они руководили направлением учреждения, стараясь внушить своим питомицам, что самое избрание их на тот путь, к которому они предназначены, доказывает особую милость и любовь к ним Провидения, так как именно их оно избрало для содействия своим высшим целям, требуя себе от них только одного – безграничного повиновения.
Как ни безотрадно было, однако, положение всех, живущих в этом доме, но и оно иногда случайно разнообразилось нежданными происшествиями. Случалось, что какой-нибудь принц крови или герцог-миллионер вдруг успевал влюбиться в одну из тамошних отшельниц и предлагал её родителям соединить с ней свою судьбу, не ослабляя выделом состояния, предназначенного представителю рода. При такой случайности и в этом преддверии монастыря наступал общий праздник. Невеста освобождалась от уроков и монастырских бдений, получала право принимать своего жениха и ежедневно получать от него конфеты, цветы и другие мелочи, которыми могла угощать и одаривать своих подруг. Бессознательно, инстинктивно, в противоречие своим собственным воззрениям и всем внушениям отцов иезуитов, все называли её счастливицей, начинали ей завидовать. Она действительно смотрела всегда королевой, хотя иногда приходилось с грустью видеть, что её наивные мечты, её девственная красота отдаются руине, которая не возбуждает в ней отвращения только потому, что она не видела ничего лучшего, потому что, как бы там ни было, а всё же эта руина избавляет её от вечного затворничества, а главное, ещё потому, что она не сознавала, что будет с нею за монастырём и что будет там её с этой руиной связывать.
Впрочем, в этом доме, среди заранее обречённых самоотвержению, среди этих, можно сказать, заранее отпетых для радостей жизни, находились ещё питомицы, помещаемые туда временно, можно сказать, случайно, по особым обстоятельствам и условиям их жизни. Эти счастливицы, представлявшие предмет постоянной зависти всего пансиона, к которым сама начальница должна была относиться с особым снисхождением, составляли обыкновенно центр, вокруг которого обращались постоянно все институтские стремления, все их надежды. К ним обыкновенно относились все подавляемые фантазии отшельниц. Девицы, не смея мечтать о себе, обыкновенно переносили все мечты свои на них и в своих мыслях жили их будущностью. «Они могут носить серьги!» – думает одна. «Такой-то подарили браслет!» – думает другая. «Счастливицы! – думают обе. – Им всё можно. Они будут наряжаться, будут выезжать. За ними будут ухаживать. Они выйдут замуж, будут танцевать на балах. У них будет своя прислуга, карета, лошади. Счастливицы! счастливицы, что и говорить!»
Между этими счастливицами, вызывавшими общую зависть, находились две питомицы, которые сосредоточивали на себе преимущественное внимание.
Одна из них была девица старшего возраста, на выходе. Она была русская. Это было прелестнейшее существо, какое только можно себе вообразить, но существо сдержанное, холодное, напоминающее собой морозы севера. Довольно высокого роста, стройная, как пальма, с тонкой, гнущейся талией и маленькой головкой, украшенной длинной и густой косой тёмно-русых волос, она казалась олицетворением всех тех надежд, которыми монастырки, Лишённые права надеяться для себя, осыпали её, называя то созвездием королевы, то феей цветов, то представительницей поэзии, то, наконец, нимфой северных льдов. Она смеялась над этими их восторженными выражениями, но вместе с тем сознавала, что если из всех их кто-нибудь действительно может им соответствовать, то это она, и только она. Всегда спокойная и сдержанная, взвешивающая каждое своё слово, с изящно-грациозными движениями и глубоким, упорным взглядом больших ясно-голубых глаз, она настолько отделялась от всех этих, маленького роста, черноватеньких, живых и болтливых француженок, что, казалось, по самой природе своей она не может быть тем, что они, хотя бы и потому, что она не они, а они ничем не могут собою даже напомнить то, чем может быть она.
Её звали по-русски Настасьей Андреевной; каким-то образом она это знала. Но в монастыре и ещё прежде монастыря, в Италии, потом в Германии, почему-то её прозвали Елизаветой. Потому ли, что имя русской императрицы Елизаветы в то время гремело славой, что самым восшествием своим на престол она заслужила в Европе и преимущественно во Франции имя героя? Может быть, в Европе думали, – какого вздора ведь о нас не думают, – что всякая русская знаменитость непременно должна зваться Елизаветою, как нарицательным именем. Как бы там ни было, только имя Елизаветы как бы прилипло к нашей княжне, стало как бы её собственным именем. Впрочем, общий обычай в католических и протестантских землях давать при крещении по нескольку имён способствовал этому. «Она могла быть названа при крещении Анастасия, Елизавета и ещё как-нибудь, – думали монастырки, – а так как нам нравится более Елизавета, то мы её так и назовём». Но иной вопрос о нарицательном имени её происхождения. Кто она? Откуда? Почему поступила в этот предварительный монастырь? Этого никто не знал. Знали, что в её судьбе принимала участие сама русская государыня, тогда ещё императрица Анна; что её воспитание и будущность обеспечены пятью миллионами франков, положенных в амстердамский банк; что из трёх процентов, даваемых банком на этот капитал, один процент предоставлен в полное и безотчётное распоряжение воспитателей, с тем, однако ж, чтобы она обучалась греческой вере, пользовалась исключительным вниманием и ни в каком случае не чувствовала лишений, чтобы даже детские прихоти её были удовлетворены и, как особое условие, чтобы ни в каком случае не училась русскому языку.