Текст книги "Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы"
Автор книги: Сухонин Петрович
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 44 страниц)
– Это ты, Катя, друг мой? – спросил Михаил Гаврилович слабым голосом. – Как я рад, что ты пришла! Меня знобит всё, да и скучно. Хоть бы Бог смерть послал, сил нет всё это переносить... Садись сюда!
– Грех роптать на милость Божию! – отвечала Екатерина Ивановна. – Я сейчас к тебе приду, только принесу вязанку дров, чтобы сколько-нибудь юрту нагреть на ночь, а то на дворе пурга несосветимая.
– Друг мой, ты всё себя мучишь! А я даже... помочь тебе не могу... – И граф Михаил Гаврилович застонал.
– Что ты, Миша, Бог с тобой! Да мне радость, что могу для тебя потрудиться. Бог труды любит. А то мы, живя в довольстве и роскоши, и Бога забываем, и собой не дорожим. Теперь, по крайности, я знаю, зачем живу, я тебе нужна! Она подошла к мужу и весело его поцеловала.
В юрту вошёл не то инородец, не то ряженый, в меховой малице, малахае, оленьих сапогах и весь укутанный козьими, невыделанными шкурами, на которых светилась, однако, медная бляха, доказывающая его официальное положение.
– Капитан-исправник письмо вам прислал, из губернаторской канцелярии доставлено. И он подал письмо.
– Письмо? Что такое? – спросил граф с видимым трепетом и надеждой.
– Благодарю, голубчик, – сказала графиня. – Да ты сам-то, почитай, замёрз; постой, я тебя согрею! Поди сюда, садись! – Она пододвинула ему толстый обрубок дерева, скрылась за занавеску и вынесла оттуда серебряную чарку с водкой и кусок пирога с рыбой.
Посыльный выпил и поблагодарил.
Граф с нетерпением разорвал конверт, взглянул на письмо и с тупым горем, опуская руки с письмом, проговорил:
– Это от Онуфрича!
– Так что ж! Спасибо, что пишет, прочитаем.
И она стала читать.
«Матушка графиня, ваше графское сиятельство, – писал Онуфрич, управлявший имениями, бывшими князей Ромодановских, которые составляли теперь собственность Екатерины Ивановны, крепостной её человек, заслуженный дворовый старого времени. – Смею доложить вашей милости, что как по домам вашим, так и по всем имениям всё благополучно. Оброки и доходы собраны и по приказу господина Лодыженского отправлены к господину Велио для взноса оных в указанный банк, чтобы ваше сиятельство во всякое время получить могли. Для доставки же хоть какой-либо части вам господин Лодыженский научил войти с прошением к сибирскому губернатору. Он сказал, что больше как о тысяче и просить нельзя, и то велел особо к какому-то его знакомому чиновнику писать; что если тысяча будет разрешена, то вышлется две, с тем чтобы тысячу вам доставили, а другую чиновники между собою поделили.
А у нас, матушка графиня, приключилось несчастие. На другой день, как вас-то с милостивым государем, нашим отцом, графом Михайлом Гавриловичем, увезли, бежали кучер Ефим да двое из выездных: Николай и Сидор. Ефим и Сидорка с жёнами, да и Маланью, горничную вашу, сманили с собой, а с ними, чего никто бы не ждал, и старая Арефьевна, ваша ключница, тоже сбежала, и, греха таить нечего, сделали-таки унос: шубы тёплые, да из серебра кое-что унесли. Подал явку в полицию. Бог весть, найдут ли, а нас всех таскают. Без вас, матушка, мы совсем осиротели. Нами теперь кто хочет, тот и помыкает, и кабы не барин Ладыженский, и совсем бы сгинуть пришлось...»
Но письмо ей дочитать не пришлось. Граф Михаил Гаврилович от волнения обманутой надежды на прощение, которую возбудило в нём привезённое через капитана-исправника письмо, впал в бесчувствие.
Пришлось хлопотать около него; зато посыльный, видя тягость положения бедной графини, облегчил несколько её труд тем, что натаскал в юрту на целую неделю дров.
Прошло два месяца. Граф Михаил Гаврилович сидел в той же юрте, пожелтевший, высохший, больной. Графиня варила для мужа олений язык. В юрте было несколько больше удобств, было кое-что устроено, потому что им разрешено было получить тысячу рублей. Хотя и из этой тысячи к ним дошло только пятьсот рублей, но и пятьюстами можно было кое-что сделать в немногосложной, бедной обстановке якутского ссыльного.
Графиня сняла с тагана кастрюлю, поставила на новый, прочно сколоченный из берёзы, грубый, некрашенный даже стол и предложила мужу почитать что-нибудь, пока сваренная ею похлёбка немного остынет.
Михаил Гаврилович хотел было взять Горация. Он любил читать жене к слушать её подчас меткие замечания. Имея латинские подлинники, он обыкновенно читал по-русски, переводя, как говорят, a livre ouvert, но Катерина Ивановна остановила его:
– Нет, нет, мой друг, не хочу я этого сладкого поклонника неверия. Прочти мне лучше, что Тацит пишет об Иисусе Христе!
В это время перед юртой раздался шум, и вошло несколько человек.
Первую минуту и граф и графиня несколько потерялись: что это за люди, обындевевшие, занесённые снегом и ввалившиеся как снег на голову. Может, недобрые люди, позавидовавшие их скудному хозяйству, которое, однако ж, могло быть признано богатством против хозяйства какого-нибудь якута. Может быть, беглые с заводов или из ссыльных. Граф взглянул было даже на висевшее близ его кровати ружьё, но вошедшие бросились к их ногам.
– Что это? Кто? Ефим, ты? Маланья? Ты, Николашка? Сидорка, Афимья... А уж тебя не знаю, как и зовут?
– Устинья, Сидоркина жена!
– Что вы? Как вы?
– Служить пришли вашей милости! Думаем, что там наш граф, наша графиня. Здесь они нам родным отцом и матерью были, а там каково им? Чай, и лошадей заложить некому, а сам-то граф, сердечный, и не умеет. Кто же служить-то им будет? А графиня-то... Вот подумали, сговорились и ушли, – говорил Ефим со слезами, обнимая колени графа.
– С нами и Арефьевна пошла было, да на дороге захворала и побывшилась, померла, значит, – говорила Маланья, плача у ног графини. – Матушка вы наша, кормилица, да как же вы похудели да постарели... Да какие на вас ботиночки-то жёсткие.
– Да как же вы добрались?
– Кое-где ехали, а больше пешком.
– Вот вещи нас много отягощали; мы, что можно, собрали, думаем: графу там, на чужой-то стороне, всё нужно!
– А я и деньги вашей милости привёз, делать нечего – из-под ключа достал. Онуфричу-то сказать побоялся; он нонче все с важными барами знается, а я думаю: граф и графиня там в тесноте и крайности бедствуют, без денег им тоже нельзя. Ну, думаю, пусть вором почитают; вот три тысячи, всё до копейки уберёг! – Ефим опять кланялся.
– А я, матушка, взяла и башмачки-то ваши тёпленькие, любимые, и душегрейку... – говорила Маланья.
Тут ни граф, ни графиня не выдержали, расплакались сами как дети; бросились на шею своим крепостным, обнимали их, целовали, будто увидели родных и самых близких.
* * *
Полегче стало жить графу и графине. Им служили, о них заботились трое мужчин и три женщины, и служили с охотой, со всей преданностью любящих людей. Они жили уже не в юрте, а в избе, выстроенной Ефимом с товарищами, даже и не Ефимом, потому что дворовые люди плохие плотники; но с деньгами можно было найти плотников даже в Якутской области, и Ефим, прокружив вёрст 80, нашёл двух хороших плотников и печника, которые при помощи своих и даже самого графа Михаила Гавриловича в здоровые минуты выстроили две избы, соединённые крытыми сенями. В одной избе расположились дворовые, а в другой, с чистой горницей и светёлкой, сами граф, графиня и при ней её горничная Маланья.
Итак, жить стало полегче графине. Не приходилось таскать дрова или воду, не приходилось самой варить себе суп. Тем не менее, с нравственной стороны, ей было страшно тяжело. Муж больной, хмурый, видимо, находился во всегдашней тоске, близкой к отчаянию; обстановка жизни была тяжкая; наконец, гнёт скуки, усиливавшийся от самого отсутствия деятельности, – всё это не могло не оказать на графиню Екатерину Ивановну вредного влияния. Екатерина Ивановна, разумеется, первою обязанностью своей, первой заботой поставила себе мужа; он был и её душевной болью. Видя его страдания в хронической болезни, подтачивавшей его жизнь, облегчить которую было не в её власти, видя его безысходную тоску, она исстрадалась, измучилась сама. Не могла также она не смущаться мыслию, что даже теми немногими удобствами, которыми они пользуются, они обязаны беспредельному великодушию людей, которые рисковали своею жизнью, чтобы доставить им эти удобства и о которых прежде она не думала и даже за людей не почитала. Совокупность всего, давившая постепенно год, два, пять, десять лет, естественно, отразилась на характере Екатерины Ивановны, на её воззрении на жизнь. Как ни жива она была смолоду, какой лёгкостью и весёлостью нрава она ни обладала, а всё день ото дня становилась апатичнее; она начинала относиться ко всему безучастнее, так что иногда казалось, будто, слушая, она не слышит, смотря – не видит.
Одно, что не переменилось в Екатерине Ивановне, это её бесконечная доброта ко всему живущему и беспредельная любовь к мужу. Начиная от певчей птички и жившего у них ежа и кончая каждым мимоидущим, всякий не мог не чувствовать её беспредельной доброты, готовой не поделиться с каждым, а каждому отдать всё. Что же касается до мужа, то она смотрела ему в глаза, ловила его желания и всего более мучилась его страданиями.
А страдания эти были чрезвычайны. К общей болезненности, происходившей или, по крайней мере, усилившейся от нервных потрясений, у него открылся ещё рак груди. И с такой-то болезнью приходилось бороться Екатерине Ивановне, против такой болезни приходилось отстаивать дорогую ей жизнь мужа и друга, которому она посвятила всю себя.
Наконец, отстаивать было уже нечего. Не только дни, но даже и часы Михаила Гавриловича были сочтены. Четырнадцать лет она ходила за ним в глубине Сибири, четырнадцать лет берегла его не только от болезни, но и от самого себя, а тут и беречь было нечего. Михаил Гаврилович лежал в смертной агонии. Что было с Екатериной Ивановной в это время, нельзя и сказать. Было глухое отчаяние, было умоисступление, была нестерпимая сердечная боль, выразить которую нет слов. Но она сдержала слово, данное ею при выезде из Петербурга: она закрыла ему глаза и похоронила его. И потом впала в апатию, до потери сознания.
В таком виде повезли её из Сибири, после почти полугодовой переписки о её выезде. Тут в ней разгорелась страсть к лошадям, как и вообще ко всем животным; она думала: они теперь везут меня, вывозят из этих ужасных мест, я должна быть им особо благодарна. И вот она обвешивала их разными цацами, как бы одевала их в погремушки, бубенчики. Страсть эта, которую, может быть, отчасти развил Ефим, страстный любитель лошадей, заставила её весьма долго ехать из Сибири. Жаль было лошадей. Они ехали на долгих. С дороги одну из повозок с людьми отправили в Москву приказать, чтобы истопили дом и были готовы принять графиню, а сама она с Ефимом и Николашей заехала в Троицко-Сергиеву лавру. Наконец и она приехала в Москву, в свой отцовский дом, и после молитвы перед образом, которым отец благословил её на счастие, выдавая замуж, повторив своё благословение перед смертью, теперь лежала у себя на постели без чувств и без памяти.
Дворня чуть не вся разбежалась за докторами.
Но докторам не удалось повозиться с Екатериной Ивановною; она опомнилась сама, вдруг вскочила, надела на голову не то ток, не то малахай, вообще что-то непонятное, накинула на себя платок, надела торопливо свой соболий тулуп и побежала. Она вошла в церковь, где часто бывала ещё дитятей и молилась, чтобы Бог укротил гнев и сердце её деда, страшного кесаря Фёдора Юрьевича, и послал в его сердце милосердие и прощение; где молилась, чтобы Бог научил его прощать виновных, а не мучить невинных; она пришла туда и теперь стала молиться за упокой души всех: и деда, и отца, и мужа, и свёкра; всех схоронила, одна осталась... Правда, и ей пора было умереть, за шестьдесят стукнуло, да что же делать-то, когда не умирается, когда смерть не приходит? После молитвы ей стало легче. Она пошла тихонько домой, в то время как весь дом чуть с ума не сошёл, куда девалась больная барыня.
Графине попался мужичок худенький, бледненький, больной. «Точь-в-точь мой Михаил Гаврилович, как я его в Сибирь-то привезла!» – сказала она себе и подошла к нему.
А шубёнка на нём была рваная-перерваная, овчина-то в ней вытерта донельзя и заскорузла так, что не разгибается, а грязная какая, кажется, только грязью и держится.
– Что, озяб, мужичок? – спросила графиня. Это был её любимый вопрос. В Сибири она привыкла спрашивать прежде, не холоден ли, а потом – не голоден ли.
– Озяб, сударыня, больно озяб; да ишь морозы-то стояли какие...
– А далеко идёшь?
– Да за Москву вёрст с двадцать будет, деревня Голяшкина есть, мы оттеле.
– Ты совсем замёрзнешь, мужичок, куда ж тебе? Давай скорей свою шубу, а возьми мою, моя теплее будет!
– Как же это, барыня? – спросил мужичок, недоумевая.
– Снимай, снимай, в этой шубе согреешься!
И она уже стянула с себя свой тулуп.
Мужик тоже не задумался снять свой полушубок.
И она обменяла свой соболиный, правда, крытый простой крашениной, тулуп на рваный, грязный полушубок, который надела на себя, не замечая, что сошлась толпа, с любопытством оглядывавшая, как это барыня меняется шубами с мужиком.
Дома так и ахнули, увидев графиню в мужичьем полушубке.
– Матушка, графиня, что с вами? Да где же шубка-то ваша?
– Ничего, ничего! Я с мужичком поменялась. Бедняку далеко идти приходится, а морозно, озяб, сердечный.
Все разинули рты.
– Э-х, как же вы упустили, и никто не пошёл за ней! Тулупчика соболья жаль, там на месте рублей пятьсот стоил... Как же упустить было? Мы с приезда занялись кое-чем, а вас туту мало, что ли, было? – говорил Николай прислуге.
– Да кто же знал, что она на улице шубами меняться станет?
– Видишь, кажется, что она как малый ребёнок. Нет, мы уж всегда за ней. Встретит кого она, с себя что есть отдаст. «Помяните раба Божьего Михаила», говорит; а то как поменяется; а мы уж тут и выкупаем. Маланья, кстати, возьми у меня графини ну шаль да бурмицкое зерно, давеча шесть целковых выкупу затратил...
– Ей бы лучше деньгами...
– Деньги ей нельзя носить. Первому встречному разом всё отдаст; говорят, что она словно малый ребёнок! Нет уж, братцы, как там знаете, а за ней надо ходить.
И Николашка начал любезничать с выросшими без него красавицами, хотя и ему было уже под сорок лет.
IX
ОНА УГАДАЛА
Князь Никита Юрьевич Трубецкой уже другой день сидит и занят своими соображениями.
Он что-то разбирает, пишет, потом походит у себя в кабинете и опять пишет, иногда вымарывает написанное и пишет сызнова.
Возьмём на выдержку кое-что из того, что он написал.
«Если бы государь император Пётр Фёдорович волею Божиею скончаться изволил, то, как прирождённый русский государь и Петра Великого внук, был бы торжественно погребён в Петропавловском соборе, где покоятся и великие его предки, с надписью их имён, дней рождения и кончины. Пусть кто-нибудь осмотрит собор, найдёт ли он там между в Бозе опочивающими государями место упокоения государя Петра III Фёдоровича?»
Далее:
«Когда скончалась императрица Анна Иоанновна, тогда с полной торжественностью была выставлена в своём Летнем дворце, и весь народ допускался к её лицезрению и для прощания с покойной в течение шести недель, да не будет в народе сомнения о действительности её кончины. Подобным же образом стояло тело императрицы Елизаветы Петровны, чтобы всякий видел, что волей Всевышнего государыня призвана на суд Божий и что погребается действительно её бренное тело. А было ли выставлено таким образом, сколько времени и кто мог видеть действительно скончавшегося Петра III?»
Далее:
«Государь, как известно, в летнее время, местопребывание своё тлел в Ораниенбауме, но известно, что там он не умирал, а в виду всех, здоровый и весёлый, поехал в Петергоф. Не умирал он и в Петергофе, ибо Петергоф был полон войска, предводимого императрицей Екатериной, и, в случае несчастия, о смерти его войску было бы известно. На другой день императрица возвратилась в Петербург, но императора ни в Петергофе не оказалось, ни в Петербурге он не пребывал. Ясно, что с дороги он куда-нибудь скрылся».
Далее:
«Государь, как известно, пользовался особой популярностью у раскольников. Это следует особенно иметь в виду. Впрочем, раскол и крепостное право – это такие два элемента страдания русского народа, которые могут опрокинуть всё. Всякому поверят, всякого примут, кто будет обещать им волю и бороду...»
«Гольштейнское знамя, которое легко может быть через Глебова получено, может представлять несомненное доказательство существования связи между отцом и сыном, императором и его наследником, который мать свою может признавать узурпаторшей его прав».
Далее:
«Родовая княжна Владимирская, опираясь на своё право, как родная по матери племянница государыни императрицы Анны Иоанновны, следовательно, представительница старшей ветви дома Романовых, в коем женщины не исключаются из престолонаследия, может также указать на происхождение своё, по отцу, от ближайшей линии московского дома прежних русских царей. Этим она вызовет сочувствие старых родов, особенно если обещается восстановить прежнюю боярскую думу, со всеми её правами».
Один из таких параграфов Трубецкой докончить не успел. От императрицы прибыл камер-фурьер с требованием немедленно явиться к ней.
Трубецкой запер бумаги в потайной ящик, торопливо надел мундир и отправился.
Екатерина скорыми шагами ходила по кабинету, ожидая Трубецкого, и была в волнении.
Когда Трубецкой вошёл, она продолжала ещё ходить и, как ему показалось, что-то говорила про себя.
Трубецкой остановился подле дверей, отдав почтительный поклон государыне. Та не отвечала на поклон и продолжала ходить.
Потом она остановилась почти прямо против него, остановив на нём пристальный взгляд, в котором Трубецкой заметил то неуловимо жёсткое выражение, которое обыкновенно скрадывалось её ловкостью и любезностью. Он помнил, что таким же взглядом она окинула мужа, после обеда празднования мира с Пруссией, когда ей публично было нанесено им оскорбление.
«О-о! – подумал Трубецкой. – Буря!»
И он постарался довести сдержанность свою до последней степени.
– Князь Никита Юрьевич Трубецкой, – наконец сказала она и повторила:– Князь Никита Юрьевич Трубецкой, скажите, что я вам сделала и долго ли вы ещё думаете быть врагом моим?
– Я, ваше императорское величество? – отвечал Трубецкой, делая вид не только изумлённого, но и поражённого. – Я позволяю себе думать, по крайней мере, по степени своего усердия, что я первый нижайший слуга вашего величества и, по глубокой преданности, вернейший из ваших подданных!
– Вы мой вернейший подданный? – насмешливо проговорила Екатерина. – Не потому ли я должна была спасать вас от ярости солдат, когда вы хотели присоединиться к моему отряду. Солдатский инстинкт понимает, видно, вернее, чем мы, хвастающиеся своим умом. Они вернее знают, где истина и где притворство. Но я не стану притворяться; мне вашей верноподданнической преданности и не нужно. Но я не могу допустить и не допущу ваших интриг, ваших каверз! Чего вы хотите? Неужели вы думаете, что ваши подземные подкопы против моих действий могут быть мной не замечены?
Екатерина говорила скоро, нервно и, видимо, не выбирая слов. Её круглый и несколько раздвоенный подбородок дрожал. Видно было, что она волновалась и волнение её не успокаивалось от высказываемой мысли; напротив, оно усиливалось и росло с каждым её словом.
Сдержанный, владеющий собой вполне князь Трубецкой не только не смутился от этого потока слов государыни, но, напротив, своим взглядом, улыбкой, всем турнюром корпуса он как бы вызывал высказаться откровеннее.
– Не знаю, хотя мне это очень грустно, всемилостивейшая государыня, обожаемая нами императрица, в чём вы изволите усматривать мои интриги и каверзы. Если в моих действиях есть какие упущения, то винюсь перед вашим величеством, каюсь в них, как в ошибке, а никак не в интригах, которые с моей стороны против особы вашего величества не имели бы смысла. Я преданнейший слуга, и раб ваш, всемилостивейшая государыня, о каких же подкопах тут я смею даже думать?
Сдержанность Трубецкого повлияла на Екатерину, и она продолжала хладнокровнее:
– Вы, князь, напрасно думаете, что можете прикрыть ваши действия непроницаемостью. Мои глаза видят хорошо. При моём муже и тётке вы царствовали; что ж, не думаете ли вы, что можете царствовать и теперь?
Проговорив эти слова твёрдо, сухим, жёстким тоном, как бы бросающим их Трубецкому в упор, Екатерина опустилась в кресло перед столом, выдвинула вперёд одну из своих ножек в ажурном розовом шёлковом чулке и смотрела на Трубецкого строго, как бы ожидая ответа.
– Не смею ничего возражать против слов вашего императорского величества, хотя душевно огорчаюсь, что мой посильный труд принимается вами в таком смысле, – отвечал скромно Трубецкой. – Если я смел представлять иногда свои заключения по разным делам на благоусмотрение покойного государя, так же как и императрицы вашей тётушки, то только с их всемилостивейшего соизволения; но при этом основание дела и инициатива его начинания принадлежала всецело их величествам...
– Нет! Я знаю, что говорю. Вы царствовали! Я не виню вас в этом! Я понимаю, что если все боялись труда, то кому-нибудь да нужно же было трудиться! Но теперь – я не боюсь труда! Чего же вы хотите? Наконец, позвольте вас спросить, что вы сделали такого особого, такого выдающегося во время вашего самовластного управления всеми внутренними делами империи, сперва как генерал-прокурор, потом как главный и единственно деятельный член высшей конференции, чтобы иметь право на притязания власти? Разлили ли вы довольство и благоденствие, устроили ли правосудие? Отстранили ли злоупотребления или усилили государственное могущество? Нет, нет и тысячу раз нет! Вы не сделали ничего, вы занимались интригами! Вы добивались власти только для возвышения своих родных и друзей и для преследования ваших врагов. Какое же право вы имеете даже желать того, чего, вы это уже доказали, не в силах приложить к делу так, чтобы оно было полезно для всех?
– Позволю себе доложить вашему величеству, что такого рода желаний у меня нет, не было и не могло быть! Я понимаю, что желание власти для подданного есть преступление. Я всегда выполнял по мере разума и умения мои обязанности в той должности, на которую призывала меня высочайшая воля, служил по совести, но никогда ничего не домогался и даже ничего не просил. Если же кто доносил вашему императорскому величеству о каких-либо моих домогательствах, то он просто клеветал...
Трубецкому пришло в голову, что основание разговора Екатерины лежит в каких-нибудь наговорах и доносах на него Алексея Петровича Бестужева.
– Я не верю клеветам! – резко ответила Екатерина. – Но если у вас нет никаких домогательств, то к чему же все эти каверзы? К чему распространение всех этих слухов, все эти заговоры, соглашения, все эти, именно как я выразилась, подкопы под мою власть, под моё управление, которое, не знаю, будет ли хорошо – по краткости времени я не успела ещё этого доказать, – но с Божией помощью думаю, что будет, во всяком случае, не хуже вашего. Спрашиваю: к чему же эти подкопы?
– Ваше величество, смею удостоверить, что ни о каких подкопах я никогда не думал; что, как верный раб и подданный вашего величества, я...
– Как! – перебила его Екатерина. – И вы хотите меня уверить, что во всех этих делах, во всех предначертаниях, предпринимаемых против меня людьми, которые меня или не знают вовсе, или понимают превратно, вы не принимали участия; что не ваша опытная рука руководила их началом; что не вы бросили первую искру между этими несчастными, которые сами не знали, что делали и чего желают? Вы хотите уверить, что ни Гурьев, ни Хрущёв, ни Хитрово, ни Ласунский и Рославлевы не были вами, не непосредственно, конечно, а со стороны, под сурдинкою, направляемы, научаемы, сближаемы? Хотите уверить, что вы не принимали участия в их...
– Не только не принимал участия, всемилостивейшая государыня, но и не знал о них; не знал ни одного из поименованных вашим величеством лиц и, кажется, кроме Хитрово, с дядей которого я знаком, никогда не видел, да едва ли когда-нибудь о них и слышал.
И Трубецкой, говоря это тоном полнейшей искренности, смотрел Екатерине прямо в глаза, как бы убеждая, что его слова не могут возбуждать сомнения, что не верить им нельзя.
Екатерина на секунду потупилась.
– Князь Никита Юрьевич, – строго и холодно отвечала она после секундного молчания, поднимая и останавливая на Трубецком глаза свои и, можно сказать, проницая его своим как бы стальным взглядом. – Что же, вы хотите, чтобы я прибегла к вашему способу открытия истины, прибегла к пытке? Хотите?
И Екатерина откинулась назад на спинку кресла и молчаливо перебирала между пальцами золотой рейсфедер.
– Не забудьте, князь Никита Юрьевич, – продолжала она потом, будто отчеканивая каждое слово, – что если я враг бесполезных жестокостей, то, ради спокойствия государства, я не остановлюсь даже перед мерами, хотя бы и противными моему чувству. Не забудьте также, что ни против кого пытка не может быть так оправдана, как против вас. Вы столько раз обрушали её, всею тяжестью вашей власти, на людей, совершенно невинных. Вы не забыли, надеюсь, пыток, которым подвергли князей Долгоруковых? Не забыли пытки, которой, даже против воли государыни, вы подвергли бедного Лестока, вашего, одно время, союзника?
– Всё дело о графе Лестоке ведено было, ваше величество, графом Александром Ивановичем Шуваловым! – проговорил Трубецкой, которого слово «пытка» хотя и передёрнуло, но который выдержал себя настолько, что Екатерина его внутреннего содрогания не заметила.
– Что вы мне говорите о Шувалове? – возразила Екатерина, снова разгорячаясь от противоречия. – Вы думаете, я не знаю, что Шуваловы и вы были одна когорта, я не хочу сказать – одна шайка людей, злодейски обманывавших покойную государыню. Наконец, если вы и не принимали участия в назначении пытки, то всегда имели право остановить её вашей генерал-прокурорской властью. Но вы не только не остановили, вы её усилили! Впрочем, и кроме этих имён, более ста протоколов о назначении пытки подписаны вашей рукой. Это даёт мне полное право, при вашем запирательстве, прибегнуть к тому же, к чему с такой охотой и без разбора вы подвергали других!
– Ваше величество, моя жизнь всецело принадлежит вам, и если я должен подвергнуться пытке, то... ваша царская воля. Но прошу позволения сказать, что, по существующим правилам, пытка назначается тогда, когда существует какой-нибудь оговор или представляется поличное, определяющее в большей или меньшей степени виновность. Если существует против меня такой оговор, то смею с чувством истинного верноподданнического почитания просить, не соблаговолите ли приказать заявить мне этот оговор, чтобы я мог представить по нему свои личные объяснения, которые потом и утвердил бы на розыске.
– О, известно, что вы слишком хорошо замаскировались, чтобы мог быть на вас оговор. А поличное? Вы и тут закрылись вашим достоинством фельдмаршала, чтобы не подвергаться обыску. Впрочем, разве назначить обыск и найти поличное теперь, пока вы тут стараетесь уверить меня в своей невинности...
При словах государыни об обыске Трубецкой знал, что если нельзя было его оговорить, то ещё менее могли что-нибудь у него найти. Поэтому он принял эти слова спокойно. Но вдруг он вспомнил о листе, который только что писал, не успел окончить и потому не передал туда, где бы он был безопасен от всяких обысков, тем более что он был бы передан переписанным чужой, неизвестной рукой. Он вспомнил об этом листе, спрятанном, правда, в потайной ящик; но никто лучше его не знал, что для Ромодановских, Ушаковых, Елагиных, Шешковских, вообще для такого рода следователей, которые управляли Преображенским приказом, тайными и разыскных дел канцеляриями, потайных ящиков не существует.
«Что, если, – подумал он, – и в самом деле, пока здесь она со мной разговаривает, там Шешковский перебирает бумаги в моём кабинете и находит...»
От этой мысли у Трубецкого на лбу выступил холодный пот, и он невольно смутился. Екатерина это заметила.
– Всё это я могу сделать, могу приказать, но я незла. Я готова обратиться ко всякому с моим монаршим милосердием, но лишь к тому, кто искренно и от души раскаивается. Говорите, князь, тогда не нужно будет ни пытки, ни обыска. Вы желали, вы искали случая меня низложить?
– Государыня!..
– Говорите просто, откровенно! Я сказала, что тогда и только тогда вы можете надеяться на моё милосердие! Говорите же. Вы были пружиной?.. Говорите! Видите, я спрашиваю вас сама; будет хуже, когда...
Государыня не успела окончить, как Трубецкой упал перед ней на колени.
– Виноват, прости, государыня, пощади и помилуй!
Государыня презрительно улыбнулась и, не предлагая ему встать, спросила:
– Через кого?
– Ни через кого, государыня! Я говорил им или при них, но так, что они и думать не могли, что я их настраиваю и что слова мои есть внушение.
– Когда?
– Всё время, со дня вступления вашего на престол и потери моего значения!
– Где?
– И здесь, и в Москве!
– Встаньте и объясните мне откровенно, что вас к тому вынудило? Вы ведь приняли присягу добровольно. Вы могли отказаться мне служить, как Голицын и Гудович. Я бы не претендовала на вас, предоставила бы полную свободу, но вы...
Трубецкой не вставал.
– Всемилостивейшая государыня, милосердная мать к виновному рабу, прости меня не по делам моим, а по своей благости! – говорил Трубецкой голосом некогда симпатичным и теперь ещё звучащим трогательной мольбой. – Точно, государыня, я не должен был принимать присяги. Я должен был отказаться от службы. Но у меня десять человек детей; у меня на руках два брата, сестра и трое племянников. Все мы живём только моей службой и царским жалованьем. Куда мне с ними было деться? Я подумал: «Что с ними я буду делать, когда и службы, и царской милости лишусь? Ведь все мы с голоду помрём! Ведь всем нам придётся Христовым именем под окнами побираться». Прости, милосердная, бедного отца, который с горя с ума сошёл, задумал идти против воли Божией!..
Екатерина молчала. Потом вдруг, взглянув на него с презрением ещё раз, она проговорила тихо:
– Встаньте, кланяться нечего!
С этими словами она встала и ушла. Трубецкой остался на коленях ни жив ни мёртв.
«Кто сказал ей? — думал он. – Неужели она сама догадалась?»