
Текст книги "Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы"
Автор книги: Сухонин Петрович
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 44 страниц)
Вошёл купец – не купец, духовный – не духовный, а что-то среднее между богатым мещанином и дьячком.
Это был человек лет тридцати пяти, высокого роста и худощавый, с реденькой, клинообразной бородкой, крепкими мускулами, умным лицом и выразительными глазами под густо нависшими бровями. В нём было что-то мрачное, что-то затаённое, и казалось, что в этом затаённом он не давал отчёта даже перед самим собой.
Это был один из старообрядческих начётчиков, да не тех начётчиков, которые идут по избитой дороге старых книг, опираясь на их букву, не тех, которые слились с укрепившимися уже сектами и осевшими мнениями, но тех, кто умеет в старом находить новое и, являясь отщепенцем между своими, становится предвозвестником новых идей, нового порядка, новой деятельности. Какова будет эта деятельность – это другой вопрос. Условия, обстоятельства, жизнь имеют на всё своё влияние, накладывают на всё свой отпечаток, и, может быть, раскольник, доказывающий характерно важность двуперстного знамения, при других условиях своей жизни был бы великий философ.
Позванный к князю, он вошёл медленно, с достоинством, помолился величаво перед старинным образом Спаса Нерукотворного византийского письма, переходившим в роде князей Трубецких от поколения к поколению не одну сотню лет, и отвернулся с негодованием от нового образа Марии Магдалины живописной работы, хотя образ этот был работы едва ли не самого Мурильо; потом поклонился князю в пояс.
Было видно, что вошедший, как новатор и проповедник, обладает страшной энергией и что он фанатик от подошвы до кончика своих неподстриженных волос.
– А, отец Пахомий, рад видеть! Ну садись, гость будешь! Какие вести?
– Ничего, постоим, ваше сиятельство, нам не привыкать! – отвечал отец Пахомий и не сел, несмотря на то что Никита Юрьевич сам подвинул ему стул. Но нельзя было угадать, отчего он не сел: из уважения ли к знатному вельможе или потому, что не хотел сидеть с проклятым никонианцем.
– Ну так какие же вести? – повторил свой вопрос Трубецкой.
– И худые, и хорошие, как кому по вкусу! – отвечал отец Пахомий.
– Начинай с худых!
– Худое то, что Топку убили.
– Как убили?
– Так убили! Больно на силу свою надеялся, а сказано в Писании... Ну вот и убили!
– Жаль!
– Да жаль; дело-то пошло было хорошо таково. Беглые со всех мест собираться начали и всё было больше двуперстное знамение принимать стали, в нашу, значит, истинную веру переходить. А как этот Фрейман на Яике христианский народ душить начал, так надобно было полагать, что чуть не вся казацкая сторона к нам пристанет. И слух об императоре уже пошёл; да вот, поди ты, что тут станешь делать?
– Да, скверно! Всё теперь, пожалуй, навыворот пойдёт.
– Не пойдёт навыворот, – отвечал отец Пахомий, – есть и хорошая новость. Нашли!
– Кого? Что нашли?
– Того, что имя принять готов и дело делать.
– Что ты? Где?
– В казанском остроге.
– Нужно освободить!
– За этим дело не станет. Недели не пройдёт – гулять на воле будет! Мы решили поперву-то к себе на Иргиз везти.
– Дело! Только человек-то подходящий ли?
– Самый настоящий: и в Турции был, и в Польше – всё знает! И наездник лихой! Даже родимое пятнышко на ухе, – помните, ваше сиятельство, как у государя Петра Фёдоровича, – так и то есть. Совсем как есть подходящий человек. В грамоте слабоват только, ну да мы приставим к нему грамотных.
– Разумеется! Впрочем, в русской грамоте и Пётр Фёдорович был не силён, а там, на Дону да на Яике у вас, поди, о немецкой-то грамоте не очень думают!
– Тем и мил будет, коли по-немецки говорить не станет; а то вся эта латынь, по-нашему, только ересь басурманская!
– Ну так что же?
– Да ничего. Прислан доложить вашей милости: дескать, из острога украдём, слух пустим, а там с Иргиза-то первым на Яик. Топкину шайку около него соберём. Перфилыч же не знает, что с ней и делать! Ну вот и начнётся, сперва полегоньку, где силы меньше, а там, как сами силы-то понаберёмся, и гуляй вовся!
Князь Трубецкой молчал.
– А у нас ребята хоть куда, разгул любят. Такого красного петуха пустят, что только держись!
– Помни, чтобы первым словом его было: «Жалую вас бородой и волей!» Первая – для вас, ведь у вас кругом там всё как есть старой веры, и скоблёные подбородки для них чуть ли не хуже собачьих морд; а вторая всю Русь перевернёт, всё вверх дном поставит!
– А как же баре-то?
– Э, кто поумнее, своё возьмёт!
– Рази что так!
– Да. И старую веру пусть похваляет; но нововерков пусть не изгоняет и не преследует: дескать, они по малодушию; в ум войдут – сами перейдут. И точно перейдут! Пойми, отец Пахомий! На деле стоишь, так нельзя быком упираться, а с разумом его нужно вести; стало быть, злодейства тут ни к чему. А чтобы верили, не забудь, чтобы почаще о сыне-наследнике говорил, да голштинское знамя – вам его привезут – да портрет его берёг, ими хвастал, да почаще ухо-то с отметкой чуть не всякому показывал. Ещё пусть всем говорил бы: «Поезжайте, мол, в Петропавловский собор в Петербург, – вы, дескать, знаете, что не только цари, а все даже маленькие великие князья там погребаются. Ну и поищите, дескать, моего гроба, коли я умер! Не найдёте, наверно не найдёте, оттого что я вот тут с вами жив и здоров! Жену, что царицей себя сделала, в бараний рог согну и сына, великого князя, освобожу! Да и где же, наконец, я умер? Все знают, что я здоровый, как есть, поехал в Петергоф. Если бы умер там, так ведь в Петербург бы и мёртвого привезли; если же в Петербурге умер бы, так не украдкой же? Был же бы кто-нибудь при моей смерти; ну сенат, генералы, гвардия... А не было никого, не видал никто; ясно, оттого что я не умирал!» Вот так пусть всё и говорит.
– Сладим, ваше сиятельство, будьте покойны! Один из наших нарочно в казанский острог сел, чтобы его настраивать да готовить. Теперича я только к вашей милости: нельзя ли как на первой-то поре помочь нам; там, после, мы и сами справимся!
– Ладно, приходи завтра в контору и возьми деньги. Тысячи полторы или две, думаю, на первое время довольно?
– Довольно будет и тысячи: впрочем, и две не мешают!
– Бери две! Вот записка.
Раскольник-сектант ушёл с поклоном, а князь велел звать к себе ожидавшего его в голубой комнате.
Вкрадчивыми, тихими шагами вошёл наш знакомый, иезуит князя Радзивилла, отец Бонифаций.
Слащавым, несколько надтреснутым голосом отец Бонифаций стал передавать князю, рассевшись прежде, по его приглашению, со всем удобством в мягком вольтеровском кресле, что вот по поручению своего патрона ясновельможного пана князя Карла Радзивилла, воеводы виленского, он, служитель Божий, руководясь указаниями вельможного графа Шувалова, прибыл нарочно в Москву для объяснения его княжеской светлости о несомненности прав её высочества княжны Владимирской на русский престол.
Говорил всё это отец Бонифаций, опустя очи долу и изредка только взглядывая на князя, когда он надеялся, что их взгляды не встретятся.
Князь слушал с вежливой улыбкой.
– Рады доброму послу, – отвечал князь приветливо. – Нам известна та несомненность, о которой вы, святой отец, изволите говорить; но признаемся, для нас было бы приятнее узнать о решении, какое принял по этому делу князь Радзивилл?
Иезуит склонил голову и, немножко подумав, отвечал:
– Его ясновельможность, князь Радзивилл, приняв в основание несомненность прав княжны Владимирской, а также и то, что узурпация этих прав приводит к враждебным отношениям два соседственные и единоплеменные государства, окончательно решился. Это именно он и поручил мне особо вашему сиятельству доложить, переговорив прежде с графом Иваном Ивановичем, с которым они виделись в Спа.
– Решился – и прекрасно! Стало быть, можно поднимать занавес, комедия начинается, – отвечал князь Трубецкой не то шутливо, не то приветливо, подёргивая вновь как-то необыкновенно своим правым глазом. Потом он спросил с особой любезностью: – Где теперь и что делает в настоящую минуту ясновельможный пан, князь Радзивилл?
– Отправляя меня к вашей княжеской светлости, он, по совету графа Шувалова, снаряжался сам ехать в Венецию, чтобы иметь счастие представиться русской великой княжне Елизавете, которая перед целым светом хочет заявить свои права и ту обиду, которую она терпит. Подумайте, ваша светлость: её лишают не только престола, не только родового княжества, но даже её наследственных имений и капиталов, так как на обращение её к вице-канцлеру князю Голицыну, с представлением доказательств на право получения наследства после последнего князя Владимирского, равно и после своего родного отца, графа Разумовского, она не получила даже отзыва.
– У нас мода в затруднительных случаях отделываться молчанием. Нельзя сказать, чтобы это была хорошая мода!.. Но, пан аббат, протесты и заявления хороши только тогда, когда они поддерживаются чем-либо существенным. Нужно действие, действие, а то... Согласитесь, святой отец, что и на театре, если в комедии нет действия, то она разгонит зрителей.
– Действие начинается, светлейший князь, начинается сближением с воюющей против России стороной, турецким султаном и его великим визирем Халиль-пашой, приятелем, говорят, персидского родственника княжны, поэтому принимающим в ней самое тёплое участие. Затем, под прикрытием турецкого войска и милиции, собранной польской конфедерацией, княжна должна будет явиться на юго-западе России, близ Малороссии и литовских провинций, где князь Радзивилл, при помощи нашего ордена, подготовил ей почву опоры; должна явиться как действительная претендентка, имеющая полное и неоспоримое право на русский престол. Теперь все, принимающие в русской великой княжне участие, надеются, что старорусская партия, главой которой в Европе признают вашу светлость, примет в ней участие и поднимет волнение, могущее содействовать...
Князь Трубецкой перебил его:
– Я ни в каком случае не могу признаваться главой какой бы то ни было партии. Да у нас партий и нет в том виде, как есть они в Швеции, например, колпаки и шляпы, или в Англии тори или виги, или в Польше коронные и конфедераты. В России нет ничего подобного. Я не кто более, как отставленный от службы за старостью и неспособностью генерал и чиновник; какой же и чему я могу быть главой? Тем не менее в ответ на слова ваши я могу вам передать, что волнение уже поднялось, и не только волнение, но просто бунт – бунт чрезвычайный, выдающийся. Он начался на юго-востоке России с императором во главе...
– Как с императором?
– Так с императором. Просите только князя Радзивилла, чтобы он написал к своим, к тем, которые живут у нас в Самаре и Оренбурге в виде военнопленных, чтобы они, не колеблясь и не мешкая, поступали... на службу к императору.
– Да ведь император умер?
– Стало быть, не умер, когда предводительствует войском! Естественно, что он весьма легко может сойтись в условиях со своей двоюродной сестрой, которую как он, так и все мы, разумеется, примем с восторгом, без особо строгого исследования о её правах.
Когда иезуит ушёл, Трубецкой стал соображать все полученные им новости.
«Да, – сказал он, – каша точно заварена, что нужно – посеяно; как-то придётся её расхлебать и нам посеянное собрать? Ну что ж? Меня опозорили, выгнали... ну вот, теперь мы увидим, увидим...»
Но в эту минуту у него снова нервно передёрнуло правый глаз и левую руку. Он весь вздрогнул. Однако через минуту он пришёл в себя и продолжал своё рассуждение;
«Всё, кажется, внушено, всё указано, – думал он. – Обещать крепостным волю, а раскольникам бороду и попов, ходящих посолонь, – да это, значит, поднять пол-России, нет, всю Россию! А тут ещё наследница, родная и законная дочь. От этого не только Пётр III, но и Пётр Великий в гробу вздрогнут. Нужно теперь только самому быть в стороне, вести себя настороже, чтобы комар носу подточить не мог. Ещё нужно Шувалова не допустить силу забрать; да не заберёт, обленился слишком, изнежился...»
Думая это, он пошёл к гостям, которые из большой столовой перешли в обитую зелёным штофом и богато убранную гостиную, ярко освещённую восковыми свечами до белого света дня.
Окинув беглым взглядом разбившихся на группы своих родных, он подумал: «Впрочем, если бы я сделал какую-нибудь неловкость, подобную той, которая вызвала мне оскорбление и отставку, то, думаю, и тут меня бы теперь не тронули. Меня не так легко проглотить. Екатерина понимает это. Далеко не так легко, как проглотил я хоть бы Михаила Гавриловича Головкина при императрице Елизавете. Орлов, пожалуй, и подавился бы. Постоять за меня, по милости Божией, теперь есть кому. Вот Салтыковы... а для них по старой нежной памяти нельзя чего-нибудь не сделать! Они за меня горой станут. С Голицыным сын Пётр свояки, тоже за меня постоять не откажется. Панин, Пётр, брата своего терпеть не может и тоже мой человек, а теперь ведь Бендеры взял, популярность заслужил. Брат Дмитрий женился на Одоевской, а Одоевские с Барятинскими были – водой не разольёшь и тоже мне помочь не откажутся. Румянцев тоже всей душой за меня, и Репнин мне не враг. А этих Перфильичей, Тепловых куплю на вес, за три гроша. Вот новый любимец, идёт в гору, князь Вяземский; но он, видимо, душой и телом Елене принадлежит. Сергей тоже может кое-что через Ладыженских, а Анна через Нарышкиных и Куракиных сделать. Всё кругом обступят. Васильчиков, если в случай попадёт, разумеется, Панина будет держаться; но из-за Репнина против меня также не пойдёт... Может быть, эти соображения и тогда заставили её быть ко мне поснисходительнее. Она вещи понимает. Не захотела первое время идти против всех, а то бы... Но всё же она меня опозорила, выгнала... Хорошо, хорошо, увидим! У меня есть ещё резерв, Китти...»
В это время он как-то подпрыгнул и повернулся; лицо его страдательно передёрнулось; но через секунду он снова продолжал спокойно думать: «Может быть, она потребуется на приманку этого проклятого Зацепина с его капиталами; а тогда? Посмотрим, посмотрим».
И Никита Юрьевич любезно обратился к гостям с весёлой шуткой.
Но мы ничего ещё не сказали о младшей дочери Никиты Юрьевича Трубецкого, княгине Екатерине Никитичне, княжне Китти-старшей, как её называли в обществе, в отличие от другой Трубецкой, дочери князя Петра Никитича, Китти-младшей, приходившейся ей родной племянницей, хотя они были совершенно одних лет. Китти-старшая была старше своей племянницы – Китти-младшей только двумя месяцами. Ей месяца три назад минуло пятнадцать лет; но она уже сформировалась как настоящая девица, в отличие от Китти-младшей, которая была ещё ребёнок ребёнком. Сохраняя общий тип княжон Трубецких: их белизну кожи при чёрных волосах и глазах под тонкой чёрной бровью и длинных ресницах, их стройность и гибкость, – она была с тем вместе и их совершенной противоположностью. Во-первых, она была выше их ростом и отличалась особенно нежным сложением. Казалось, что она может переломиться от ветра. Потом те были всегда веселы и щебетали как птички. Не отличалась ничем в этом отношении даже их старшая, замужняя сестра Анна Никитична Нарышкина. Княжна же Екатерина Никитична, напротив, не смеялась почти никогда и решительно была неспособна болтать. Поднимет, бывало, свои чёрные глаза, остановит их на рассказывающем, посмотрит, и глубоко посмотрит, ответит, как отрежет, одним словом и отойдёт. Если пристанут к ней с чем-нибудь, станут просить петь или танцевать, то обыкновенно она отделывалась своим вечным: «Устала, не могу!» А если и станет петь или танцевать, то как-то автоматически, с какою-то математической, бездушной точностью, будто танцует и поёт не живая девушка, а с необыкновенным искусством устроенная механическая кукла. Это случалось с нею, впрочем, кроме обязательных уроков, весьма редко. Большею частью она сидела задумавшись, перебирая свои пальчики, и вертела ими, как бы что пересчитывала. В ней было что-то мистическое, что-то такое, что напоминало другой мир, заставляло думать о загробной жизни. И странное дело, почти с самых первых лет детства она любила ездить на похороны, слушать панихиды, говорить о смерти. Когда она была ещё пятилетним ребёнком, ей, как девочке, подарили богато разряженную куклу. Кукла ей очень понравилась, и что ж? Она первым делом устроила ей подобие гробика, украсила гробик цветами, зажгла три свечи, – видите, хоронить собиралась.
И это тем страннее, что в доме Никиты Юрьевича в течение всего этого времени не было смерти, не было похорон; что семейство его вообще отличалось живостью, весёлостью, жизнью; что и в Москве, как и в Петербурге, в доме этом вечно шла суета, приезды, выезды, наряды, всегда раздавался весёлый говор и смех.
– Не жилица, знать, она у нас, матушка княгиня, на белом свете; и играет-то всё как-то не по-детски, всё в покойников! – говорила её нянюшка Пелагея княгине Анне Даниловне, когда та приходила в детские комнаты, чтобы окинуть взором матери детское житьё-бытьё. – Не вырастить, видно, мне её, матушка, всё в Небо просится, всё о Божьем говорит.
– Что за вздор ты болтаешь, – отвечала княгиня. – Ведь она здорова?
– Здорова-то здорова, сударыня, и кушает, и всё как следует, только все панихиды служит, да о кладбище, да о мёртвых расспрашивает.
– Постарайся занять её чем-нибудь другим, покажи игру какую...
Пелагея не отвечала. Она думала: «Показывай не показывай, она ни слушать, ни играть не станет. Вот о кладбище другое дело, тут не отгонишь! Видно, чует её душенька, что недолго здесь на свете погулять придётся».
Но Пелагея не угадала. Ей действительно не удалось поднять и вырастить маленькую княжну, но только потому, что умерла она сама. А княжна Китти-старшая росла и росла, росла и хорошела, хотя по-прежнему смотрела печально на Божий свет, нередко распевала про себя «со святыми упокой», по-старому любила молиться на похоронах и за похоронами. Росла она совершенно здоровая и казалась даже совершенно счастливой и довольной, когда к ней не приставали, когда была одна и пела себе вполголоса «вечную память» или рисовала проект памятника, какой хотела бы, чтобы поставили над её могилой.
* * *
Вот Али-Эметэ другое дело. Та не любила быть одна и никогда не думала ни о смерти, ни о могиле. Собираясь в Венецию, она не взяла с собой никого из своего прежнего официального штата двора. Впрочем, и взять было некого. Её обер-камергер и гоф-интендант де Марин занят был соглашениями с её кредиторами в Париже и старанием привести сколько-нибудь в порядок свои собственные дела, расстроенные до разорения его полуторагодичным камергерством; Шенк, шталмейстер, прятался от кредиторов; Ван Тоуэрс, гофмейстер, сидел во франкфуртской долговой тюрьме; а её бывший жених, бедный Рошфор де Валькур, был заперт в крепости как государственный преступник. Она взяла из Оберштейна только свою камер-медхен фон Мешеде, которой доверялась вполне и которую обещала возвести на степень своей фрейлины, как только обстоятельства дозволят ей усилить свой штат; да ещё с ней поехали два камер-лакея в надежде, что так или иначе они получат с неё двухгодичное жалованье, которое им было не выплачено в Оберштейне.
Впрочем, она выехала из лимбургских владений с полным апломбом. В Оберштейне ей были устроены торжественные проводы, говорились речи, был произведён парад из четырёх рот войска князя лимбургского, было совершено богослужение, в котором читалась особая молитва за благополучие её путешествия. Князь лимбургский провожал её со всем своим двором до Цвейбрюкена. Встретил и провожал её на протяжении всех владений герцога трирского его первый министр барон фон Горнштейн, и, кажется, даже влюбился в неё старик, несмотря на свои семьдесят лет. Князь лимбургский написал своему поверенному в делах в Венеции, барону Кнорру, что он должен исправлять должность гофмаршала при всероссийской великой княжне Елизавете и заботиться о её спокойствии в течение всего времени, пока она будет оставаться в Венеции. Расставшись с князем лимбургским не без обоюдных слёз, она по дороге захватила с собой Доманского, на которого возложила исполнение при ней обязанности камергера, и тут вновь убедилась, в какой степени растёт привязанность к ней мужчины после того, как она ему отдаётся.
«Вот хоть бы Доманский, – думала она. – Он обо мне не мечтал вовсе и уж, разумеется, нисколько не любил. Да и я отдалась ему из шалости, так, наскучило сентиментальничать и развратничать с моим устаревшим Телемаком. Мне он напоминал другого поляка, который мне действительно нравился, но я почему-то его упустила. А теперь, теперь Доманский глаз с меня не сводит; не думает ни о чём, кроме меня! Он любит, он мой... И как это смешно! Он ревнив, дико ревнив, ревнив до бешенства, как варвар, как Отелло, как поляк. Ни немцы, ни французы, ни даже итальянцы, как народы образованные, никогда не могут быть так ревнивы, как эти варвары: поляки, татары, черкесы, полагаю, и русские, так как и они ведь варвары. Если я когда-нибудь буду царствовать в России, то непременно настою, чтобы русские отвыкли от ревности. Я скажу им, что это ведь глупо, дико; это варварство, китайщина – ревновать. Образованные люди должны быть выше ревности; они должны понимать... А вот мой Владислав ничего не понимает! Весь побледнеет при одном моём взгляде, весь задрожит, а мне даже намекнуть не смеет; знает, что я терпеть не могу ревности, и боится, что я его прогоню. Но нет, теперь пока он нравится мне...»
Однако в Париже, приняв де Марина, она захотела утешить его за долгое ожидание и провела с ним два дня в прогулках по окрестностям, возложив с тем вместе на него и издержки по путешествию и пребыванию в Париже. Доманский чуть с ума не сошёл в эти два дня, тем не менее слова сказать не смел и совершенно успокоился, когда она возвратилась, что-то; сказала и приветствовала его своей лаской. Она удивила его только, когда заявила, что платить в Париже ни за что не нужно, так как за всё платит её гофинтендант маркиз де Марин из полученных им её средств.
Впрочем, деньги у неё были. Она виделась с отцом д’Аржанто, приняла все его планы, получила пенсию за полгода вперёд и поехала в Венецию с полным комфортом, путешествуя как владетельная герцогиня, перед которой должно склоняться всё и вся и которая, разумеется, не считает затрачиваемых ею поэтому издержек.
В Венеции её встретили с большим почётом. Гондола, которая должна была перевезти её через лагуны, была убрана цветами; во время переезда на двух других гондолах играла музыка; при причаливании к пристани её приветствовал серенадой хор певцов. Барон Кнорр, долженствовавший по письму князя лимбургского состоять при ней в должности гофмаршала, вместе с французским посланником и всеми чинами, состоявшими при французском и лимбургском посольствах, встретили её на пристани, сами посадили в карету и передали в её распоряжение, согласно предписанию герцога д’Егриньона, весь великолепно отделанный и снабжённый всем, что нужно, дом французского посольства.
Вечером, по случаю её приезда, дом этот был роскошно иллюминирован, а на лагунах зажжён великолепный фейерверк с её вензелем Елизаветы II под императорской короной, обрамленной атрибутами русского императорского герба, с двуглавым государственным орлом.
На другой день князь Радзивилл и его свита были приняты ею в торжественной аудиенции.
– Ваше императорское высочество, светлейшая княжна Всероссийская, княжна Владимирская-Зацепина и иных городов, стран и областей наследница и повелительница, – начал свою речь князь Радзивилл, представленный по церемониалу исправляющим должность её гофмаршала бароном Кнорром, – представляющая в настоящую минуту перед вами в лице своём соединение великих государств: Речи Посполитой – королевства Польского и великого княжества Литовского, я от имени всех благомыслящих и свободных сынов нашего великого отечества приношу вам почтительное поздравление с прибытием и искреннее пожелание успеха в вашем добром и великом начинании. При этом позволяю себе повергнуть к ногам вашим общее всех нас удостоверение, что русские монархи всегда пользовались и пользуются среди нас, поляков, полной и беззаветной преданностью, если только они сохраняют наши вольности и не касаются наших шляхетских прав, которые против кого бы то ни было мы готовы отстаивать всегда до последней капли нашей крови. И если, государыня, вы, по своей мудрости и доброте, изволите признать, что эти права не могут и не должны быть попираемы, то в верных сердцах Литвы и Польши вы встретите полную готовность рыцарски стать за ваши права и, не жалея ни себя, ни своего достояния, вести вас в Москву, как некогда предки наши вели в Москву сына царя Иоанна. И да благословит Бог успехом то, что будет исходить из начал разума и справедливости.
На эту высокопарную речь, произнесённую частью по-польски, частью по-французски, Али-Эметэ отвечала:
– Благодарю искренно за поздравление и пожелание, которое для меня тем более дорого, что произносится столь знаменитым представителем Польши и Литвы, каковым вы, князь Карл Радзивилл, являетесь. Я думаю, что права, каковы бы они ни были, идут от Бога, поэтому не могу не уважать тех, которыми пользуется благородное шляхетство Речи Посполитой. Если бы Господь Бог помог мне восстановить свои попранные права и вступить на престол моей матери и моих предков, то, без всякого сомнения, первым действием моим было бы выражение уважения к свободным учреждениям Литвы и Польши; особенно в таком случае, если, как слова ваши, князь, меня удостоверяют, в этих областях я встречу себе сочувствие и помощь.
После такого взаимного обмена фраз, сущность которых заключала, однако ж, в себе прямой уговор об услуге за услугу, началось представление свиты Радзивилла. Тут ей представились: граф Потоцкий, председатель конфедерации, граф Пржездецкий, лорд Монтегю – англичанин, добровольно присоединившийся к агитирующим полякам, маркиз д’Античи и множество других лиц свиты князя Радзивилла и ему сочувствующих. Сестра князя Радзивилла, графиня моравская, и знаменитая некогда своею красотой панна Пац, вместе с другими, тоже представились русской великой княжне, которая среди них, к изумлению, встретила и Чарномского.
«Теперь он мой, – подумала Али-Эметэ, – теперь-то я уж не упущу его».