Текст книги "Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы"
Автор книги: Сухонин Петрович
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 44 страниц)
По этой команде, разумеется, мичманы должны были замолчать и разойтись.
В самом деле, на корабле «Три Иерарха» готовилось что-то такое особое. И к балу шли приготовления, и команда всё время училась, и чему училась? Сниматься с якоря! Будто это дело какое-нибудь незнакомое, особое. Слава Богу не раз, да и не сотню раз случалось с якоря сниматься и на якорь становиться, так чему же тут особо учиться? Между тем учат, и не только учат, мучат. Сам новопроизведённый за Чесменскую битву контр-адмирал Самуил Карлович Грейг входит в каждую мелочь, требует, чтобы снятие с якоря происходило будто в гостиной, и слова бы никто не сказал.
– Уж, кажется, ловко снимаемся, десяти минут не берём, чтобы под парусами быть, а всё учат. Ну их к Богу! – говорила и несколько роптала команда.
Кроме этого ученья и бального приготовления, адмиральскую каюту перестраивали да переделывали. Зачем бы?
Впрочем, эти вопросы немного занимали всех. Приготовление корабля к балу поглощало общее внимание.
Да и в этом приготовлении было всё, то то, то другое, особое. Лейтенант Шарыгин хотел бухты поднять. Грейг запретил, велел, чтобы бухты чисты были. Великая княжна вдруг манёвры смотреть захочет. Шканцы, убирая флагами и драпируя оружием, наблюдали, чтобы не помешало что-либо тому или другому действию. Коли бал, так какие бы тут, кажется, манёвры? В батарейной палубе ничего не велено было трогать, и, к великому всеобщему удивлению, в день самого бала пушки там с обоих бортов велено было ядрами зарядить, а салют производить велено из жилой палубы. Что ни приказание, то новость, что ни распоряжение – загадка. Что бы такое?
Между тем Али-Эметэ, успокоенная общим признанием её за ту, за кого она себя выдавала, обеспеченная во всех своих требованиях и будучи почти неразлучна с человеком, которого она полюбила искренно, счастливая его вниманием и любовью, проводила своё время с особым удовольствием.
С нею были её друзья-слуги, камергер и шталмейстер Чарномский и Доманский, о которых она, занятая графом Орловым, забыла и думать, но услуги которых она принимала и была ими вполне довольна, тем более что ни тот, ни другой ни одним намёком не требовали объяснения её поступков, зная, что по первому намёку, выказывающему только некоторый вид ревности, она непременно сделавшего этот намёк прогонит. Была с ней Мешеде, её поверенная, которой хотя она не говорила ни снова, но которая, она знала, понимает всё и не выдаст её ни в каком случае, полагая на неё всю надежду своего будущего; была прислуга, вся довольная, всё удовлетворённая жалованьем.
По приезде в Ливорно она ехала с Орловым в одном экипаже: их встретил английский консул сэр Джон Дик. Он приготовил для неё помещение, хотя и не столь великолепное, как в Пизе, но прекрасное помещение; особливо для кратковременного приезда. С её балкона был вид на рейд, за которым синели безграничной далью голубые волны Средиземного моря, отсвечивающие ясное небо и прихотливые силуэты ливорнских зданий в полумавританском, полуготическом стиле.
Супруга английского консула, миссис Дик, любезная молодая дама её лет, старалась угождать ей всеми мерами и разнообразить препровождение её времени. У неё собирался небольшой, но отборный кружок знакомых, как из англичан и иностранцев, так и из природных ливорнских жителей. Время у них проводилось чрезвычайно приятно. Али-Эметэ поздоровела; припадков болезни, беспокоивших её в Рагузе и Риме, как не бывало! Она несколько пополнела и даже, можно было сказать, похорошела. Но главное, что её утешало, что содействовало возвышению её красоты и окружало её обаянием наслаждения, – это её друг, рыцарь, герой, страстный, любящий, покорный и верящий ей беззаветно и беспредельно. Она видела в нём идеал мужчины; видела представителя силы, мужества, великодушия и чести; видела в нём опору твёрдую, несокрушимую, как сталь. В нём была её надежда, было её счастие. Орлов был для неё всё. Она забывала, что пользуется всем этим благодаря чужому имени, благодаря обману, и начинала сама верить, что это всё так и есть, так и должно быть; что это всё её, принадлежит ей по праву и что иначе ничего бы и не было, ничего бы и не могло существовать. Да, эти немногие дни Али-Эметэ была счастлива, именно счастлива.
Но вот наступил день бала на корабле «Три Иерарха». Всем, кроме Али-Эметэ, были розданы программы праздника; все были предупреждены, что будто бы, по русской военной дисциплине, праздник может продолжаться только до десяти часов вечера, но что после десяти часов будет сожжён фейерверк и сервирован ужин на одном из островов; что это делается сюрпризом для великой княжны, поэтому просят ей не говорить; что там, на острове, в раскинутой нарочно для этого палатке, могут продолжаться и танцы.
В этот день английский консул пригласил Али-Эметэ и Орлова к завтраку, с тем чтобы уже не обедать, а от него отправиться прямо на корабль, на котором бал должен был начаться в шесть часов.
Завтракало многочисленное общество, состоявшее из приглашённых на бал; в том числе были контр-адмирал Грейг с женой и лейтенант Христенек, пользовавшийся, со времени сближения принцессы с Орловым особым её расположением. Завтрак прошёл весьма оживлённо и весело. Адмиральша Грейг, супруга консула и другие дамы обращались с Али-Эметэ почтительно, как с царствующей особой. Офицеры и другие гости были обворожены её красотой, умом, грацией. Всё, можно сказать, расстилались перед ней, чтобы высказать своё почтение и преданность. Орлов был несколько задумчив, но бесконечно нежен. Грейг – молчалив, но глубоко почтителен.
После завтрака поехали. Решили ехать несколько ранее, чтобы иметь время до бала осмотреть корабль.
За гостями было прислано три катера. В первом, убранном зелёным бархатом, с золотыми кистями и шнурами, уселись дамы. На первом месте сидела княжна, подле – адмиральша Грейг, с другой стороны – супруга консула миссис Дик и другие. Адмирал сам стал позади на руль, как следует, по положению, при переправе на катере царствующей государыни.
Всё это умели дать понять Али-Эметэ, и она была в восторге. Она думала: «Ну, вот я уже на русской эскадре, признающей, вместе с находящимся на ней десантным войском, меня своей повелительницей».
На втором катере, убранном проще, сели Орлов, английский консул сэр Джон Дик, Доманский, Чарномский и несколько посторонних.
В третьем катере ехала Мешеде, два камердинера великой княжны и тоже кое-кто из посторонних.
Когда катера подошли к эскадре на довольно близкое расстояние, раздался со всех кораблей царский салют. Затем люди разошлись по реям, музыка заиграла «поход», и понеслось по всей эскадре русское залихватское «ура!».
Али-Эметэ сама себя не помнила от счастия и радости. Она окружена своими подданными. Царица эскадры храбрых моряков, которые перед тем только доказали, что они могут сделать под предводительством их сказочного богатыря-начальника, преданность которого ей беспредельна. Перед нею развевается русский флаг, раздаётся русское «ура», преклоняется русское знамя. «Ура», «ура!» – гремят по эскадре, и начинается вновь общий салют. Али-Эметэ была поражена, была очарована.
Между тем ливорнцы, узнав, что русская эскадра, предводимая Орловым, даёт бал своей великой княжне и с сюрпризами, высыпали почти полностью на набережную рейда. Они знали, что Орлов мастер на сюрпризы. Они помнили, как он однажды, чтобы ознакомить художника с картиной морских сражений, для написания Чесменского боя, приказал взорвать старый корабль. Теперь они также ждали чего-нибудь необычайного, чего-нибудь страшно великолепного. Оживлённые, восторженные крики русской эскадры вызвали сочувствие ливорнцев, тем более что красота прославляемой произвела на всех чарующее впечатление, и возглас «виват», не одного десятка тысяч людей, покрыл собою гром пушек.
Катер подошёл к кораблю «Три Иерарха», и перед княжной явилось кресло на особо устроенном и обитом красным сукном плоту с перилами. Её пригласили сесть и живо подняли на воздух, осторожно спуская на палубу корабля. Там уже ждал её Грейг со строевым рапортом о состоянии эскадры и почётный караул со знаменем. Барабаны забили, музыка заиграла, новое «ура» раздалось по заливу, и этому «ура» вторили вновь зрители.
Ей опять сказали, что это царская почесть, что все другие должны подниматься на корабль по парадному трапу. Разумеется, всем этим Али-Эметэ не могла не быть довольной. Она была восхищена, очарована и рассыпалась перед Орловым в благодарностях, которые Орлов принимал в почтительной позе верноподданного, с непокрытой головой.
Началось вновь представление офицеров корабля. Христенек был назначен Орловым состоять весь вечер адъютантом при принцессе и объяснять ей морские термины и манёвры. Пошли по кораблю. В адмиральской каюте, которую во время Чесменского боя занимал Орлов, они нашли сервированный десерт, что после завтрака, заменившего обед, было очень кстати. Али-Эметэ щебетала как птичка от полноты удовольствия, бросая свои любящие взгляды на своего рыцаря-богатыря.
Бал начался менуэтом. Для великой княжны, разумеется, были выбираемы самые ловкие и любезные танцоры. Общее оживление, прекрасная музыка, необыкновенность положения, ясное итальянское небо, разумеется, не могли не вызывать самых приятных ощущений, особливо ввиду осуществления великих надежд и удовлетворения самых страстных желаний. За менуэтом следовала кадриль. Княжна танцевала её с Христенеком, которому высказывала свои надежды, а тот поддерживал и укреплял их, удостоверяя, что графу Орлову, этому рыцарю-богатырю, этому сказочному герою, в России можно сделать все; что его, по его удали и отваге, знает вся Россия и преклоняется перед ним как перед типом русского молодечества, безграничного, как сама Россия. После кадрили начался экосез, в котором место Христенека занял мичман Скрылев, тоже прославлявший Орлова как идеал богатыря. Впрочем, Христенек стоял подле. Может быть, его-то присутствие, как ближайшего адъютанта Орлова, и вызвало в молоденьком мичмане хвалебный панегирик добродетелям его удалого начальника. Но как бы то ни было, влюблённая Али-Эметэ, носясь между парами экосеза со своим юным, но весьма ловким кавалером, слушала жадным ухом каждое слово хвалы тому, кто и так занимал все её помыслы и наполнял собой все её надежды.
Вдруг среди самой оживлённой минуты танца, когда всё летело, кружилось, неслось, раздался громовой голос вахтенного лейтенанта Шарыгина:
– Смирно! Марсовые к вантам, по марсам, брам-реи к спуску готовить!
Всё смолкло и остановилось на месте как вкопанное, в полном изумлении.
Караул вытянулся во фронт, и началась «зоря».
Барабанщик пробил на молитву. Музыка заиграла только перед тем вышедший знаменитый гимн Бортнянского «Коль славен наш Господь!».
Лейтенант Христенек объяснил Али-Эметэ значение всего этого действия. Он говорил, что так как ночью корабль идти никуда не полагает, то в предупреждение всякой случайности, в предупреждение могущей быть непогоды и чтобы не производить этой работы ночью, обыкновенно спускают на ночь верхнюю, так называемую брам-рею; что это действие обыкновенно производят вместе с вечерней зорей как для того, чтобы приучить команду к выполнению этой необходимой работы, так и потому, чтобы держать всё на корабле в постоянном порядке и принимать своевременно всевозможные предосторожности.
Разумеется, Али-Эметэ осталась довольна этими объяснениями, Но если бы между посетителями был морской глаз, то он сейчас бы заметил, что что-то не так, что готовится что-то особое. Брам-рею не спустили вниз, а оставили на марсе, принайтовив её к стень-вантам, подле летучей бом-брам-реи; во-вторых, люди с марсов не сошли, а остались там, как бы готовясь к чему, сбросив даже пёрты с марса-рея.
Но вот раздалась команда: «Ворочай, флаг и гюйс долой!» Забили «поход». Лейтенант рапортует капитану, капитан адмиралу, адмирал Орлову, а Орлов предстал перед Али-Эметэ и с военной форменной вытяжкой проговорил:
– Вашему императорскому высочеству имею честь донести, что караул и команда по кораблю «Три Иерарха» и по вверенной мне эскадре обстоит благополучно; больных на корабле нет, а воды в льяле 11/2 дюйма.
Эта стройность, эта последовательность, эти рапорты, самые даже непонятные технические слова будто маслом проводили по сердцу Али-Эметэ; она буквально наслаждалась ими, была ими очарована. Но вот опять музыка, опять живой экосез с ловким мальчиком и любезным кавалером.
Наконец экосез кончился. Стали готовиться к котильону. Дам просили освежиться десертом; подавали чай.
Али-Эметэ не пошла в каюту и отказалась от чая. Мысли её были слишком взволнованы, слишком возбуждены, чтобы она могла желать чего-нибудь. Подле неё стоял Христенек, и она предпочла говорить с ним о порядках на корабле, о службе, о морских терминах, сводя, разумеется, всякий разговор на Орлова.
– Признаюсь вам откровенно, Христенек, – сказала Али-Эметэ. – Может быть, я несколько пристрастна к вашему начальнику, ввиду всего, что он делает для меня; но я нахожу, что он истинный рыцарь чести, истинный герой. И знаете, мне кажется, что и он ко мне немножко расположен. Я заключаю это из того, что он просил моей руки. Я на это отвечала, что тогда, и только тогда, когда я займу принадлежащее мне место, я позволю ему повторить своё предложение. А тогда, – я надеюсь, Христенек, вы уверены, что вас не забудут.
Христенек не моргнул глазом в минуту этой откровенности, столь далёкой от действительного положения дела, ему хорошо известного. Он, напротив, скромно опустил глаза и проговорил тоном искренней, глубокой благодарности:
– О, ваше императорское высочество, всемилостивейшая государыня, великодушие ваше выше заслуг моих! Я бедный офицер, умею только беспрекословно и точно исполнять приказания. Это вызвало ко мне милость его сиятельства графа Орлова. Буду безмерно счастлив, если удостоюсь заслужить и вашу милость.
Но в эту минуту Али-Эметэ увидела, что внизу, на шканцах, её камергер Чарномский и шталмейстер Доманский горячо спорят о чём-то с офицером и окружены солдатами. Она хотела было просить Христенека узнать, что такое, как и к нему тоже подошёл капитан Преображенского полка, представленный ей перед тем под именем Литвинова, и сказал повелительно и строго:
– Господин лейтенант, вашу шпагу; вы арестовываетесь по высочайшему повелению.
И с этими словами она увидела, что их окружили солдаты с примкнутыми к их мушкетонам штыками.
– Что? – в изумлении и со страхом, дрожащим голосом спросил Христенек.
– Пожалуйте вашу шпагу! – повторил Литвинов как бы с сердцем и готовясь приказать взять её у него силой.
Христенек беспрекословно отдал свою шпагу капитану.
– Но я ни в чём не виноват! – проговорил он.
– Это не моё дело. Извольте идти в назначенную для вас каюту: вот ефрейтор и часовые, они конвоируют вас!
И Христенека увели.
Али-Эметэ стояла в полном изумлении. Литвинов стоял уже против неё.
– Ваше высочество, по именному высочайшему повелению мне поручено вас арестовать; прошу пожаловать в приготовленную для вас каюту!
– Что это значит?
– Ничего не могу сказать, ваше высочество; я имею только личное приказание адмирала арестовать вас!
– Где адмирал?
– Исполняет лично, своей особой, высочайшее повеление об аресте графа Орлова!
– Графа Орлова? – вскрикнула она и как бы окаменела.
В это время она увидела, что Чарномского и Доманского сажают под конвоем в шлюпки. Мешеде и горничная стояли арестованные и тоже под конвоем. Мешеде вскрикнула:
– Принцесса, принцесса, что с нами делают?
Взглянув на них, Али-Эметэ поняла, что это не шутка; между тем Литвинов почтительно, но твёрдо проговорил:
– Ваше высочество, прошу настойчиво пожаловать в каюту; не заставьте прибегнуть к силе.
– Как вы смеете? – вскрикнула Али-Эметэ, и она оглянулась; но из общества ни дам, ни танцоров, ни английского консула, ни даже никого из знакомых офицеров не было видно. Она была окружена только вооружёнными солдатами, с единственным Литвиновым во главе.
– Как вы смеете? – повторила она и упала б»» чувств.
Её осторожно подняли и отнесли в адмиральскую каюту; к ней же препроводили и Мешеде. К дверям каюты поставили караул.
Между тем раздалась команда: «По местам, с якоря сниматься!» Марсели моментально были подняты, и корабль «Три Иерарха», при довольно свежем, попутном ветре, выпустив канат, подняв брам-реи и поставив брамсели и фок, быстро исчез с Ливорнского рейда.
Остальные четыре корабля и фрегат остались, но стали готовиться к походу, и через два дня на Ливорнском рейде из русских судов не осталось ни одного. Корабль «Три Иерарха» дожидал оставшуюся эскадру на высоте Корсики.
Орлов, в минуту ухода корабля «Три Иерарха», пировал с гостями в палатке. Он заботливо смотрел за всеми движениями на корабле, и когда он скрылся из вида, то проговорил себе: «Ну, слава Богу, дело в шляпе; удалось бы ему обойти французские порты и не наткнуться на французскую эскадру».
Думая это, он предложил тост за здоровье русской императрицы Екатерины II и приказал зажигать фейерверк.
Фейерверк был действительно превосходный, был такой, что, как говорили в Ливорно, такого они не видали на своих водах, да, верно, скоро и не увидят.
На другой день явился к нему выпущенный из-под караула Христенек и обстоятельно донёс, как было дело.
IX
ПУТЕШЕСТВУЮТ НЕ ВСЕГДА ПО СВОЕЙ ВОЛЕ
Исполняя желание отца, князь Иван Никитич Трубецкой взял тётку свою графиню Катерину Ивановну Головкину, что называется, врасплох.
Он подъехал с чёрного двора и прошёл к ней чёрным ходом. Он видел, как два маленьких поварёнка дрались между собой чумичками; видел, как горничная с лакеем целовались; видел, как садовник большую корзину фруктов и ягод разных на продажу отправил; видел, как ключница продавала варенье из графской кладовой, а метрдотель масло и свечи; слышал, как конюхи перекорялись между собой при разделе овсяных денег, принесённых подрядчиком за овёс, который он должен был поставить лошадям, но который не поставил, так как конюхи предпочли лучше деньги эти пропить самим, чем в виде овса скормить лошадям. Одним словом, он видел всё, что видят в большом доме со множеством дворни, когда хозяин или хозяйка распустят вожжи и оставят всё на произвол случая. Подъехав в карете, он молча вышел, прошёл по чёрному двору, по лестнице, вошёл в комнаты; никто не остановил его, никто не подумал спросить, кого и что ему нужно.
Так добрался он до самой спальни графини Катерины Ивановны. Правда, ему навстречу под ноги шмыгнула какая-то девчонка и спросила:
– Вам Мугасову, что ль? – но, не дождавшись ответа, убежала; затявкала какая-то шавка, но это, разумеется, его не остановило, и кто такая Мугасова, о которой спросила девчонка, чем она тут и почему её надо искать подле спальни самой графини, князь Иван Никитич так и не узнал. Он вошёл в спальню и нашёл свою дорогую тётушку, дочь князя-кесаря Ивана Фёдоровича, внучку страшного князя-кесаря Фёдора Юрьевича, знаменитого начальника Преображенского приказа, и супругу известного вице-канцлера графа Михаила Гавриловича Головкина, в положении женщины, старающейся уговорить котёнка есть с блюдечка приготовленное ему молоко, в то время как тот есть не хочет и занят волочащейся на шнурке от её мантильи какой-то большой чёрной кистью.
– Покушай, коточка, покушай! Молочко хорошее, и с сахаром, и с булочкой, я сама готовила. Полно, кисть тебя не спрашивает! – говорила она, обращаясь к котёнку и тыкая мордочкой его в блюдечко, в то время как тот вырывался от неё и опять норовил как бы поймать кисть.
Князь Иван Никитич вошёл, постоял несколько минут. Графиня, занятая котёнком, его не замечала. В комнате был полнейший хаос, столпотворение вавилонское. На диване были набросаны платья, мантильи, шали; на постели стоял горшок распустившегося рододендрона, на туалете – серебряный таз с мыльной водою; на полу валялись гравюры, растрёпанные книги, бумаги; на окне – опрокинутая с разлившимися чернилами склянка.
– Тётушка, добрая, милая тётушка, вас ли я вижу? Позвольте обнять вас, поцеловать вашу добрую ручку!
Графиня, которая перед тем опустилась к котёнку на пол, вскинула на него свои полутуманные глаза.
– Постой, постой! – сказала она. – Как же ты мне племянником-то приходишься? У меня ни брата, ни сестры не было и никого из роду Ромодановских. За грехи деда Бог весь род перевёл. Ты знал деда-то? Большой барин был! Сам государь Пётр Алексеевич, великий государь, и тот деда величеством величал и в пояс кланялся. Бывало, взглянет, так, какой-никакой большой господин будь, шапка сама валится. Вот ему-то царь Пётр и поручил у людей кости ломать, кожу вырезывать да с живых людей сдирать, на огне поджаривать и правды допытываться. Он и допытывался, служил царю верно. Только раз немудрого такого старичка к нему привели: «Скажи, – говорит дед, – какую вы там новую Божью матерь выдумали и как вы там лик царский в геенне адской сжечь задумали? Сказывай, говорит, правду, не то велю кости ломать, живого на сковороде жарить!» А на это ему старик в ответ: «А ты скажи мне прежде, князь, великий барин, что больше – солнце или месяц? Коли солнце больше, так и свету в нём больше, и радости больше. Месяц – это здешний мир и ваш земной царь, а солнце – это тот мир и великий царь небесный. Как же ты хочешь, чтобы я на радость тленную, временную, променял радость светлую, вечную? Ломай мои кости всласть, боярин; жарь, жги моё тело тленное; ничего не узнаешь от меня; а измучишь, убьёшь меня хилого, не будет твоего рода, племени, исчезнет даже имя твоё с мира Божьего, вот тебе и весь сказ. Пострадаю я за Предвечного. Он мне и силы даст перенести страдания». Рассердился дед, велел мучить старика; замучили его до смерти: за то и род Ромодановских перевёлся. Нет у меня ни брата, ни племянника!
– Я по мужу тебе племянником прихожусь, тётушка дорогая моя!
– По мужу, по мужу! У меня по мужу много племянников! Отец моего мужа тоже важный боярин был, чуть не самый близкий к царю. У него было пять сыновей, в том числе и мой Мишенька, и три дочери. Но тоже всё рассеялось как-то, весь род погиб, кто где! Ты чей же, от кого?
– Я второй сын Настасьи Гавриловны.
– А, Насти, Насти! Помню, знаю! Любила её, как жива-то была. Муж у ней злодей! Поставлен был также у людей кости ломать да с живых кожи сдирать. Злодей! Злодей! Жену-то без палки в гроб вколотил. Мой Миша отстаивал, помогал, сколько мог, за то и сам попал. А как тиранили-то его там, в ссылке, мучили. А всё за то, что сестру отстаивал. А сестрицу, сестрицу-то Анюту, каково, подумай, кнутом. Любимая дочь, была замужем за Ягужинским, любимец царский, – и вдруг кнутом, на торговой площади... подумать страшно! Злодей!
– Он мой отец, добрая, дорогая тётушка. Он знает, что виноват перед покойным дядей Михаилом Гавриловичем, знает, что виноват и против вас, тётушка, и умаляет приехать к нему, простить; говорит, что и умереть без того не может. Тётушка, милая, добрая, дорогая, утешьте умирающего, успокойте, простите!
– А! болен, умирает! Больного надо успокоить, надо помочь! Мы ведь, слава Богу, христиане. Кто же болен, кто умирает? – спросила графиня Катерина Ивановна, видимо забывшая, что перед тем слышала и что говорила.
– Мой отец, тётушка; он умирает, прощенья просит!
– Коли прощенья просит, простить надо, всё простить! Сам Он, Отец милосердный, нам всё прощает. Прости, прости! Да кого же простить-то нужно?
– Отца моего, тётушка; он страдает, страшно страдает и мучится!
– Да ты-то чей будешь?
– Я второй сын Настасьи Гавриловны, вашей невестки, которую, вы говорили, что, когда жива была, любили.
– А, Насти! Стало быть, ты сын князя Никитки, что нас-то с мужем в ссылке держал и мучил? Ух, зло мучил!
– Он умирает и прощенья просит.
– Коли прощенья просит, надо простить! Вот Мишенька-то мой всех простил, а от него, князя Никитки, и в гроб пошёл. Сама государыня смилостивилась, простить хотела, а этот злодей... но ты говоришь, он болен, мучится. Ехать нужно, ехать! Постой, нужно приодеться; что ж я такой чучелой! Я ведь его, почитай, больше двадцати лет не видала! Говорят, после Насти-то он на другой женился. Ты вот выйди на минуту, я мигом снаряжусь.
Князь Иван Никитич вышел; и точно, не прошло пяти минут, как графиня выбежала и проговорила скороговоркой:
– Ну, едем, едем, скорей едем! – И, схватив его под руку, она потащила за собой. – Едем же, – повторила она. – В самом деле, он тебе отец! Мучил он нас, мучил, а теперь сам мучится. Бог с ним! Нужно успокоить, облегчить... Миша всех простил, и я прощаю! Едем!
И она тащила его за собой.
Графиня Катерина Ивановна как сказала, что она переоденется, так и сделала. Она точно переоделась, но так, что князь Иван Никитич только рот разинул от изумления. Говорить, впрочем, он не признал нужным, да было и некогда; она решительно его тащила. Он посадил её в свою карету и привёз к отцу в том самом виде, как она была.
А изумиться было отчего при взгляде на одетую графиню Катерину Ивановну. Во-первых, на ней надеты были великолепные бриллиантовые серьги и ожерелье и дарённые ей ещё дедом князем-кесарем и которые так резко оттенялись и так не соответствовали её жёлтой, морщинистой шее и ушам. Графиня Катерина Ивановна подумала: «Поди, князь Никитка думает, что всё распродала, всё растранжирила, ан у меня всё цело, всё сбережено!» И вот, под влиянием мысли, что пусть, дескать, видит, что всё сбережено, она надела на себя самые дорогие свои вещи. А как было не особенно тепло, то для теплоты вместе с ожерельем она надела серый пуховый из ангорской козьей шерсти платок. Потом на какую-то не то холстинковую, не то набивную синюю юбку надела шитый золотом, по пунцовому бархату, и обшитый золотыми кружевами спенсер. На ногах, вместо башмаков, у ней были надеты серые валяные коты. На спенсер был накинут, тоже для теплоты, грязный, изорванный нагольный полушубок, снятый на промен с нищего; растрёпанные седые волосы она прикрыла парчовой кичкой, сшитой, вероятно, ещё матерью её деда князя-кесаря, с жемчужными подвесками или поднизью. Но что было всего замечательнее, так это то, что графиня, надев кичку и взглянув в зеркало, признала, что «желта она очень, что нужно подрумяниться и не след свою худобу на людей выставлять!» И вот она взяла румяна и натёрла ими густо одну щёку, а другую, по рассеянности, тоже натёрла, только не румянами, а чёрным угольным порошком, так что с одной стороны явилась она красной, а с другой – чёрной. Если ко всему этому прибавить растерянный вид, бледные мертвенные губы, выставляющийся изо рта чёрный зуб и текущий из носа табак, то портрет графини Катерины Ивановны Головкиной в данный момент обрисуется сам собой.
В таком виде князь Иван Никитич привёз её к отцу; в таком виде и вошла она в спальню Никиты Юрьевича.
Никита Юрьевич не заметил ни странности в костюме и гримировке графини Катерины Ивановны, ни её затерянного, но своеобразного настроения. Он увидел в ней ту, которую знал тридцать лет тому назад, и не столько взглядом, сколько чувством, предведением, угадал её прибытие.
– Развяжите меня, пустите меня! – закричал он, когда она шла ещё только в первых комнатах его обширного дома. – Пустите, я прошу, я приказываю! – кричал Никита Юрьевич. – Проклятие тому, кто не развяжет меня!
– Но доктора, мой друг... – начала было говорить княгиня Анна Даниловна.
– Уходи к Богу с твоими докторами! Помилуй, разве они помогли мне? Я просил уморить, так и того не умели или не хотели. Пустите же меня!
И он не застонал, а как-то завыл от боли и от нетерпения. Лицо его всё перекосилось.
Его развязали.
Графиня Катерина Ивановна вошла. Никита Юрьевич хотел броситься перед нею на колени, умолять о прощении; хотел высказать своё состояние вины перед её мужем, а главное перед ней самой. Но вместо всего этого он, освобождённый от своих пут, заплясал, и ещё как заплясал.
Графиня Катерина Ивановна взглянула на него и остановилась.
– Да воскреснет Бог и расточатся врази Его, – проговорила она, останавливаясь в дверях и осеняя Никиту Юрьевича крестным знамением. – Давно ли с тобой это, князь Никита? Перестань тешить дьявола, остановись!
И – такова сила твёрдой воли, таково могущество желания – князь Никита Юрьевич почти в ту же секунду остановился, хотя весь дрожал и нервные подёргивания продолжались.
Тут произошло нечто необыкновенное. Сперва он весь вытянулся, повернул как-то судорожно головой и вдруг бросился в ноги вошедшей графине.
– Прости, матушка-сестрица! Знаю, что виноват, кругом виноват! Всё я, точно я, без меня ничего бы и не было! Я клеветал, я путал, я мучил. Прости, сестрица, дорогая моя! Умереть не могу, мучусь-мучусь, а не умираю; всё оттого, что ты не простила! Прости, прости!
– Бог тебя простит, князь Никитка! Бог простит! Ты теперь сам видишь, что злое посеешь, злое и вырастет! Великий грех на свою душу вы принимали, и дед мой, и ты. Людей ломали, естество человеческое терзали. Из жажды чести земной от человечества отрицались. Велик грех, но Бог милосерд. Я тебе и от Миши прощенье привезла. Тяжко было ему умирать на чужой стороне, но он простил, всех простил; теперь и я тебя прощаю, за всё прощаю!
– Благослови меня, сестрица моя, благослови, голубушка! Ты святая у нас, благослови умереть с миром! – говорил Никита Юрьевич, не поднимая головы от её ног. – Много зла посеял я, много душ погубил, ещё больше измучил. Бог проклял меня, и я горю, весь горю! Вся внутренность сгорела во мне, а я живу, живу, чтобы мучиться. Но твоя молитва всё снимет, всё умирит. Благослови, родная моя, помолись за меня, облегчи меня, дай душе успокоиться. Благослови!
Графиня Головкина протянула руку для благословения, но остановилась. Она подумала: «Прежде всего молитва» и проговорила с каким-то вдохновенным выражением:
– Молись и слушай, князь Никита; слушай и молись!
С этими словами она подняла глаза свои на образ, осенила себя крестом, простёрла над лежащим у её ног Трубецким руки, как бы призывая к нему милость Божию, и начала псалом:
– Живый в помощи Вышнего...
Кругом царствовало мёртвое молчание. Катерина Ивановна читала псалом. Твёрдо, вдохновенно произносила она каждое слово, с невыразимым благоговением устремляя взор свой к образу. И ни её гримировка, ни раскраска, ни костюм, ни даже текущий табак не нарушили той картины святости, которая исходила из её сердечной доброты в искренней, тёплой молитве за её врага-мучителя.