355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сухонин Петрович » Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы » Текст книги (страница 37)
Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы
  • Текст добавлен: 7 октября 2018, 08:30

Текст книги "Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы"


Автор книги: Сухонин Петрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 44 страниц)

Не стало моих ангелов, будущность которых меня заботила, не стало и того, кто меня связывал с новым строем этой новой страны. Стало быть, что мне о ней думать, что говорить?

Благо Америке, что в ней всеобщим обаянием пользуется имя Вашингтона. Он всё устроил им на пользу. А что бы было, если бы вместо него был Калигула, Людовик XI или Бирон?

Но опять мне дела нет! Я здесь чужая, иностранка, и хочу быть чужой. Мне дороги здесь только две сажени земли, в которой зарыто моё счастие. Ещё дорога старушка, мать того, кто для меня как был, так и остался дороже всего на свете, как и они, мои ангелы».

В такую минуту её раздумья вошёл комнатный негр, не крепостной, крепостных негров тогда ещё не было, и сказал ей:

   – Миссис, приехал господин, не умеет говорить по-нашему, а подал вот бумажку и просил отдать вам.

С этими словами он подал ей карточку, на которой было написано с одной стороны: «барон Отто Кнорр, чрезвычайный посланник его светлости князя гольштейн-лимбургского, графа Оберштейнского при конгрессе Американского союза»; а с другой: «при выражении глубочайшего почитания её высочеству великой княжне всероссийской, княжне Елизавете Владимирской, барон Кнорр позволяет себе почтительнейше просить осчастливить его назначением аудиенции».

«Что это такое? – подумала Настасья Андреевна. – Кто такой барон Кнорр и что ему от меня нужно?»

   – Господин ожидает ответа, миссис! – сказал негр.

   – Ах, Боже мой, что такое? Зови его сюда!

Вошёл господин, толстоватый, белобрысый, круглолицый, тот самый, которого мы видели посланником принца лимбургского при венецианском сенате и который, по особому распоряжению принца, исправлял должность гофмаршала при Али-Эметэ во время пребывания её в Венеции и вместе с французским посланником устраивал ей торжественную встречу.

Настасья Андреевна сделала к нему несколько шагов навстречу.

   – Очень рада познакомиться, барон; скажите, чем я могу быть полезна? – сказала она по-немецки.

Барон поднял на неё свои выпуклые глаза, хотел сказать что-то, но остановился в изумлении.

Однако через минуту он оправился и тоном любезной вежливости проговорил:

   – Сударыня, я просил бы доставить мне честь представиться её высочеству княжне Владимирской!

   – Я урождённая княжна Владимирская-Зацепина. Что же вам угодно?

   – Вы?

   – Да, я. Владимирская-Зацепина.

   – Вы шутите, сударыня. Я имею честь лично знать её высочество; полагаю, что и она не совсем ещё изгнала меня из своей памяти. Не прошло двух лет, как я был посланником в Венеции и, по приказанию своего всемилостивейшего государя, имел счастие в течение почти трёх месяцев исправлять должность гофмаршала её высочества.

   – Не знаю, при ком вы там исправляли такую должность, но что я урождённая княжна Владимирская-Зацепина, и только одна я, в этом позволяю себе вас уверить.

Барон Кнорр всё ещё смотрел на неё изумлёнными, вытаращенными глазами.

   – Послушайте, барон! Не говорю о том, что я никогда не лгала, да и лгать перед вами мне нет повода; но я могу положительными доказательствами удостоверить вас, что я есть я и что другой княжны Владимирской-Зацепиной более на свете нет. Правда, есть ещё двое князей Зацепиных в России. Они мне двоюродные братья; но собственно княжны Владимирской-Зацепиной, кроме меня, нет и не может быть. Мои кузины давно замужем; да они и не носили имени княжон Владимирских, назывались просто Зацепиными. Я приняла это имя по французскому обычаю передавать старшей ветви не только родовое, частное имя, но и общее, означающее происхождение. Вы мне все не верите, может быть, хотите взглянуть на мои бумаги?

   – Помилуйте, смею ли я не верить! Только весьма странно, как же это?

   – А вы не меня ожидали видеть? Но что же мы стоим, займите место, барон, садитесь!

И она села, указав кресло барону.

   – Очень благодарен, – отвечал барон, садясь, – только как-то очень странно. Вот вы изволите говорить, что вы только одна княжна Владимирская; та также мне говорила, что она тоже только одна и что другой нет на свете. И хотя правда, что она жила инкогнито, под именем графини Пинненберг, но мы все знали, что она княжна Владимирская и что она отыскивает своё наследство, оставленное ей по завещанию её двоюродным братом князем Зацепиным в больших имениях и капиталах. Нам это было слишком хорошо известно, так как возлюбленный государь наш принц Фердинанд Филипп, видимо, был поклонником прекрасной княжны, и одно время говорили даже, что она скоро переменит свой титул княжны Владимирской на титул светлейшей княгини Римской империи гольштейн-лимбургской и станет таким образом нашей государыней.

   – О, это обман, пошлый обман! Я действительно слышала, будто явилась какая-то обманщица, которая вздумала называться моим именем, и я даже, вместе с покойным мужем моим, хотела нарочно ехать в Россию, чтобы раскрыть это плутовство. Поездке этой воспрепятствовала начавшаяся война, а потом мои несчастия. Но чтобы такой обман мог зайти столь далеко, что владетельные князья готовы сделать её действительной принцессой, – этого я ни в каком случае не полагала. Прошу вас, барон, убедительно прошу взглянуть на мои бумаги, чтобы увериться в том, что я говорю правду, и потом рассказать, что вы знаете об обманщице, осмелившейся назваться моим именем.

Она вынула из шифоньерки свои бумаги и подала их барону. Бумаги её были переведены с русского на французский, немецкий и английский; все переводы были надлежащим образом удостоверены. Барон прочитал их по-немецки и убедился, что он говорит действительно с княжной Владимирской-Зацепиной.

   – Расскажите же мне теперь всё, что знаете о ней.

   – Что же мне рассказать о ней вам, княжна?

   – По замужеству я миссис Ли.

   – Прошу позволения титуловать вас прежним именем, ваше сиятельство. О той, которая называлась этим именем, живя в замках Нейсен и Оберштейн, замках моего государя, мне известно, что она приехала во Франкфурт как невеста графа Рошфора, гофмаршала нашего двора; но что потом наш светлейший повелитель влюбился в неё до самозабвения. Он просил её руки, но она ему отказала, так как желала получить прежде оставленное ей в России наследство и приехала в Венецию, чтобы при помощи султана, польских конфедератов и недовольных в России отыскивать свои права на русскую корону. Из Венеции она отправилась в Константинополь, но знаю, что долго жила в Рагузе. Всемилостивейший повелитель мой находился с ней в переписке и постоянно убеждал бросить свои замыслы и всецело отдаться ему. Но что последовало дальше – я не знаю. Я был назначен князем из Венеции сюда. Случайно я узнаю, что принцесса Владимирская здесь, вышла замуж и овдовела. Думая, что это какая-нибудь новая перипетия из её похождений и что сообщением о ней сведений я могу угодить моему всемилостивейшему покровителю, я решился к ней ехать, но вместо её нашёл вас.

   – Напишите же вашему князю, что всё, что он знает об этой известной ему княжне Владимирской, есть чистая ложь, обман и что как только я оправлюсь настолько, что, оплакивая потерю свою, буду в силах собраться, то поеду сама в Россию и раскрою, разоблачу обман. Это я считаю долгом своей чести, считаю обязанностью перед своим именем, перед родными, перед отечеством.

Настасья Андреевна говорила это твёрдо, с полным сознанием и несомненностью убеждения. Так говорила она едва ли не в первый раз после постигшего её удара. Барон Кнорр понял, что тут нет двусмысленности и что она сделает то, что говорила, раскланялся и счёл долгом обо всём уведомить своего сюзерена.

Оставшись одна, Настасья Андреевна стала обдумывать всё, что она слышала.

«В самом деле, – думала она, – это мой долг перед отечеством. Я не могу допустить, чтобы кто-нибудь, злоупотребляя моим именем, сеял смуты и раздор; не приведи Бог слышать волнения, подобные тем, которые, когда-то я читала, в России производили самозванцы. Притом я здесь чужая, что мне здесь нужно? Могила моего друга и детей моих. Но я схороню их в моём сердце. А она, она? – вдруг сказала Настасья Андреевна себе, взглянув на вошедшую в комнату миссис Ли. – Нет! Её, пока не утешит Господь её горе, я оставить не могу!»

Но старая миссис Ли недолго тяготила собой землю. Огорчённая и расстроенная потерей внуков и сына, она не имела той внутренней силы, которая помогает переносить несчастия в лета крепости и здоровья. Она чахла и хирела с каждым днём. И, несмотря на ухаживанья за нею с истинной самоотверженностью Настасьи Андреевны, она скоро впала в тяжкую болезнь. Доктора определили эту болезнь лихорадкой старости, и точно это была лихорадка полного истощения организма. Единственным утешением её в это время было – взгляд на ухаживающую за ней невестку. Она вспомнила своего сына, взаимную любовь их и с грустью думала: «Так молода и так несчастна!» Но болезнь продолжалась недолго. Настасье Андреевне пришлось и ей закрыть глаза. И она осталась одна, совсем одна...

Новая грусть и новые слёзы; но это были уже не те слёзы, которые душили, жгли, не давали смотреть на свет Божий. Те слёзы выплакались, замерли в иссохшей груди и обратились в глубокую, но тихую грусть; а эти были только молитвой перед Богом за то, что к Богу отошло.

Между тем вновь образовавшаяся республика росла не по дням, а по часам. Она вошла в сношения со всеми государствами Европы на равных с ними правах. Европейские газеты начали получать отовсюду, вместе с европейскими модами, предметами роскоши и изобретениями. Доходы республики увеличились, и она начала выплачивать свои долги. Все расчёты её были скоро окончены, и Настасья Андреевна получила обратно свой капитал в облигациях, которые во всяком большом городе Европы и Америки легко было обратить в наличные деньги.

Тогда Настасья Андреевна, распределив большую часть этого капитала на дела благотворительности, в память её мужа и детей, решила окончательно, что ей непременно должно ехать в Россию; что она виновата перед нею, перед своими родными, предоставляя возможность играть роль самозванке и, может быть, даже захватить её огромное имение, а может быть, и компрометировать самое её имя.

Быстро собралась Настасья Андреевна, не связанная никем и ничем, чтобы ехать в своё незнаемое, но любимое ею отечество. Вот она уже на корабле. Паруса подняты. Корабль отдаёт свой последний салют крепости. Настасья Андреевна бросает свой прощальный взгляд на американскую землю, которая дала ей столько счастия, что воспоминание об этом счастии не заглушается никаким горем.

«Моё счастие было, – говорила себе Настасья Андреевна, – любовь одного, и я должна отблагодарить за него Бога любовью ко всем!»

Через несколько часов было видно только море да небо. Корабль шёл, несомый ветром; волны ударялись в его борта, пока он не бросил якорь в тихом пристанище Гаврского рейда.

II
ДОПРОС

Перед читателем грустная картина: каземат Петропавловской крепости; такой же в 1775 году, как и потом в 1825 и 1881 годах, потому что каземат всегда каземат, неволя всегда неволя. И не позолотишь этой неволи ни бархатными обоями, ни персидскими коврами, ни обедами, ни всею роскошью мира.

Итак, всё одно: те же допросы, те же дознания и те же истязания, физические и нравственные.

Пытка у нас была легально уничтожена Екатериной II. Поклонница Дидро и Вольтера, почитательница Беккариа и Гельвеция, проводящая в жизнь идеи Монтескье, покровительница Лагарпа, она не могла допустить раскрытия истины посредством мук и истязаний.

Но что такое пытка? Тогда ли только пытка, когда по формальному установлению на дыбе руки выворачивают, кости в тисках давят, тело клещами рвут?

Не пытка ли под розгами допрашивать, заставлять полупудовые кандалы носить, к шестипудовым стульям приковывать или с голоду морить? А много ли прошло времени с того, как все эти милые вещи практиковались у нас и признавались не только естественными, но даже необходимыми?

А разве не пытка сидеть и не видеть конца своему сидению, особенно когда знаешь, что от этого сидения гибнет всё, что дорого, всё, чем мила жизнь? Разве не пытка – искушение? Вот тебе муки Тантала, если молчишь; а вот все блага жизни, если заговоришь, раскроешь. Удивительно ли, что перед такой пыткой не устоит мужчина; каково же устоять против неё женщине?

Женщина всегда женщина, и судьба её, когда она стеснена, когда она несчастна, не может не вызвать в мужчине сострадания; мужчина всегда невольно её пожалеет, отнесётся к ней с участием, несмотря на её виновность.

В чём же была виновата Али-Эметэ?

   – Как, она?! – воскликнула бы Екатерина, если бы ей предложили этот вопрос. – Всклепавшая на себя имя, могущее возбудить мятеж, поднять возмущение, внести смуту, вызвать народные страсти, и когда же, когда эти страсти ещё не успокоились, не улеглись от казни Пугачёва? Да она более чем виновна, она язва, она яд! Для неё мало всех пыток Бирона! Она хотела перевернуть весь строй общества. Для достижения своих преступных замыслов она хотела возбудить междоусобную войну, залить полмира кровью. Может ли быть какое преступление более тяжко, может ли какой-либо замысел в его осуществлении быть ужаснее?

   – Так, государыня, так! Но Али-Эметэ, в сущности, ничего не замышляла и уж ровно ни к какому осуществлению не приступала. Она только лгала, лучше сказать, поддерживала ложь других, чтобы из этой лжи извлекать себе средства для роскошной жизни и высокого положения.

«Ну, пусть бросит в неё камнем тот, кто никогда не лгал», – думает князь Голицын, вспоминая великого Учителя, предложившего такое же наказание грешнице, перед ним представшей.

А граф Орлов-Чесменский, этот, по мнению Али-Эметэ, рыцарь чести, герой добродетели? «Чисты ли были руки твои, когда ты готовился преломить хлебы жертвоприношения?» – мог бы спросить его древний мудрец, остановивший мановением руки своей течение солнца.

Какой ответ дал бы он ему, даже если бы действительно был безгрешен, аки агнец, ведомый на заклание. А если руки его были не чисты? Если он, как леди Макбет, моет, моет руки свои, а на них всё кровь и эти не отмытые от крови руки он поднял на женщину для предательства. Что бы тогда сказал он? Что бы ответил он, если бы ему указали, что ведь эта женщина отдалась ему вся беззаветно, всем телом и всей душой своей, а он предал её, как Иуда, и когда же? Когда она готовилась быть матерью его сына!

Поздно, очень поздно поняла Али-Эметэ, какому человеку она отдалась, кому она вверила себя. Поздно поняла она, что он был действительно представитель русской удали и русской смётки, стало быть, представитель русского молодечества, но никак не представитель русского чувства и русской чести. Русская честь была ему не только не дорога, но даже незнакома. Он солгал бы из малейшей отдалённой выгоды, обманул бы из хвастовства. А чувство? Боже мой, да граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский не понимал самого слова «чувство», если оно не обозначает тех его физических ощущений, которые он мог бы тешить материальными наслаждениями или хотя бы услаждать дикими затеями, вроде бешеной скачки на борзом коне или борьбы с медведем один на один.

Поздно узнала Али-Эметэ, что для её рыцаря, для её героя, как называла она Орлова в мечте своей, когда млела в его объятиях, было решительно всё равно, она ли, другая ли будет тешить его грубую чувственность. Вопрос о её жизни и страданиях он сумеет заглушить московским разгулом, пирами на весь мир, цыганской песней, рёвом медведя на травле, восклицаниями кулачных бойцов. Он обманул её так же, как обманул своего государя Петра III, вверившегося его чести; как обманул доверие итальянцев, признававших его своим дорогим гостем; как обманул десяток тысяч славян и греков, поднявших против турок оружие в надежде на его обещание поддержки и брошенных им без всякого внимания к тому, насколько тяжко отзовётся им турецкое возмездие. Он обманул бы и Екатерину, если бы надеялся, что Али-Эметэ может преуспеть... Он писал теперь, что боится быть застреленным или окормленным сообщниками всклепавшей на себя имя, особенно иезуитами. Неправда! Он обманывал! Никого и ничего он не боялся; да и чего было бояться ему, окружённому почти царской пышностью и ещё при его необыкновенной силе. А окормить его иезуиты и в Москве могли бы так же легко, как и в Пизе или Ливорно. Ему просто наскучила Италия, разгуляться было негде, то ли дело матушка-Москва.

Брат его Григорий Григорьевич потерял при Екатерине всякий кредит. Его к ней не допускали, опасаясь дерзкой выходки его бешеного характера. По возвращении из Фокшан и неудачи мирного конгресса, на который, отправляя его как ангела мира, Екатерина сама заботилась о доставлении ему возможно большего блеска, так как она знала, что он блеск любит, – он вдруг попал в положение опального, которого не допускают ко двору, сперва под предлогом необходимости выдержать карантин, прежде чем представиться государыне по возвращении из опасных мест, а после просто по нежеланию его видеть. И он волей-неволей жил в Гатчине, то беснуясь до сумасшествия, то приходя в отчаяние до детских слёз, то вдаваясь в эротические похождения, в которых не пощадил даже своей молоденькой четырнадцатилетней двоюродной сестры, Екатерины Николаевны Зиновьевой, привезённой к нему его родным дядей на поклон по обычаю доброго старого времени возить детей на поклон к старшим родственникам, особенно таким, которые разыгрывали при дворе роль вельможи.

Был в кредите тогда – в случае, как говорили, Васильчиков Александр Семёнович, этот красивейший, милейший, но и пустейший господин, который, говорят, умел хорошо только на пяльцах вышивать.

   – А, Александр, это ты? – спрашивала его Екатерина, когда он входил.

   – Я, ваше величество! Я позволил себе...

   – Ну, здравствуй! Садись, когда пришёл! – говорила Екатерина и как бы нехотя протягивала ему руку. – Садись же! Вот я приготовила тебе новую берлинскую шерсть, самых нежных оттенков.

И он, поцеловав руку государыни, садился разбирать новые оттенки берлинской шерсти, и так до вечера; во весь день более ни слова; разве забракует какой-нибудь моток шерсти, который ему покажется неровен или слишком ярок.

А то вдруг разговорится и ни с того ни с сего начнёт рассказывать длинную историю о том, как он, в бытность ещё прапорщиком, очень любил и ловко умел в кольцо и свайку играть.


* * *

   – Не удержаться ему, ни за что не удержаться, – говорили москвичи, рассуждая о тайнах двора, прибывшего тогда в Москву праздновать Кучук-Кайнарджийский мир. – Не такой человек Екатерине надобен!

   – Разумеется, не удержаться, – говорил и князь Пётр Никитич Трубецкой. – Недаром покойный отец говорил, что глуп как сто ослов!

Сказал это князь Пётр Никитич графу Петру Семёновичу Салтыкову, генерал-фельдмаршалу и московскому генерал-губернатору, приходившемуся ему, впрочем, сродни, показывая ему свой кремлёвский дом, который Екатерина поручила Салтыкову осмотреть с целью покупки.

   – Зато нового претендента на случай уж никак нельзя назвать глупым! – заметил Салтыков, весьма сочувственно относившийся к расхваливанию Трубецким его дома, с целью взять за него подороже.

   – А разве есть уже и новый претендент? Извините, ваше сиятельство, почтенный дядюшка, мой нескромный вопрос, но любопытно...

   – А ты не слыхал? Вот что значит московским жителем сделаться. Совсем обленился, братец! Нет, твой отец Никита Юрьевич был не таков. И мой тебе совет, коли хочешь взять за дом подороже, – съезди к Григорию Александровичу Потёмкину. По дружбе к твоему покойному отцу и по родству тебе говорю!

   – Неужели претендентом Потёмкин?

   – Потёмкин, братец!

   – Кривой-то?

   – Что ж что кривой! Это, братец, не Григорий Орлов и не Васильчиков. Он и одним глазом видит за четверых. Не бойсь, ни в ревность не бросится, ни на пяльцах вышивать не станет, а приладится так, что поневоле французскую маркизу Помпадур вспомнишь!

«Вот как!» – подумал Трубецкой, и только Салтыков уехал, сейчас же отправился засвидетельствовать своё, сенатора, александровского кавалера и родового князя, глубокое почтение к военным подвигам молодого, приехавшего из армии генерала, которого, впрочем, скоро сделали генерал-адъютантом и вице-президентом военной коллегии, хотя подвигов у него ни военных, да и никаких не было.

Зато продал свой дом князь Пётр Никитич, хорошо продал!

А Али-Эметэ?

Холодно приняла Екатерина графа Орлова-Чесменского, хотя и осыпала его милостями; награды на него рекой лились, но ни приближения, ни назначения. Даже после празднеств в Петербург не пригласили. Чесменский герой так и остался в Москве.

   – Заслугу оплачивают, – говорила Екатерина, – хотя бы человека и не уважали!

А могла ли уважать Екатерина человека, который продавал священнейшие чувства человека за выгоды её царской милости?

Но, может быть, его верноподданническая преданность?..

Знала Екатерина верноподданническую преданность графа Алексея Орлова по своему мужу.

– Нет, удалец – и только; хитрый плут – и больше ничего. Понадобится мне его удаль и сноровка – позову. Не понадобится – тем лучше! Пусть разгулом себя и Москву потешает; ни ума его, ни чувства мне не нужно!

Не понадобились, она и не позвала.

Но, относясь холодно к Орлову, она не могла с тем вместе не относиться весьма страстно к Али-Эметэ.

В женщине не нашлось к другой женщине столько милости и сострадания, сколько нашлось их в князе Голицыне, и Екатерина писала Голицыну самые строгие настояния, требовала самых решительных мер, чтобы узнать, раскрыть во что бы то ни стало, кто действительно была женщина, всклепавшая на себя имя; кто её выдумал, научил и в ход пустил; узнать непременно всех её наставителей и соучастников, всех её единомышленников.

Бумаги Али-Эметэ Орлов захватил в Пизе хитростью. Он послал де Рибаса, будто бы от имени принцессы, рассчитать прислугу, с выдачею всем наград, и принять все её вещи. Прислуга была очень довольна и безмолвно разошлась, оставив все вещи. Правда, нашлись двое, которые не согласились выдать вещи без личного приказания принцессы. Для получения такого приказания их повезли вместе с вещами в Ливорно на русский корабль. Там, разумеется, арестовали. Бумаги Орлов отправил с курьером сухим путём, и они пришли, прежде чем прибыла эскадра Грейга, Голицын имел время с ними ознакомиться.

Получив непосредственно собственноручное приказание императрицы принять секретную арестантку от Грейга, фельдмаршал и санкт-петербургский генерал-губернатор князь Александр Михайлович Голицын призвал к себе капитана Преображенского полка Александра Матвеевича Толстого, заставил его принять особую присягу в сохранении тайны, велел плыть на яхте в Кронштадт с командой, принять там арестантку и других привезённых с ней лиц и доставить к коменданту Петропавловской крепости так, чтобы о том не знала ни одна душа человеческая.

Как было приказано, так и сделано Толстым. Ночью, незаметно, подошла яхта к эскадре. Весь день команда яхты, по приказу Толстого, сидела в каютах, чтобы не иметь возможности ни с кем, ни о чём говорить. Ночью на яхту привезли арестованных и разместили по каютам, чтобы они не могли друг с другом видеться и ни с кем не могли говорить. В ту же ночь всех привезённых сдали в крепость коменданту Чернышёву.

Команда, разумеется, видела, что кого-то привезли; но кого именно и за что, никто не догадывался и ровно ничего не знал.

Чернышёв сам проводил Али-Эметэ в Алексеевский равелин.

Впрочем, помещение приготовлено было ей там весьма приличное. Оно состояло из нескольких комнат, довольно сносно убранных. При ней оставили Мешеде и горничную, назначили особого доктора. Стол давали если не изысканный, то довольно хороший, приготовляемый особо на комендантской кухне.

Голицын объяснял эту снисходительность свою тем, что она ни в чём ещё не разоблачена, поэтому он считает справедливым предоставить ей некоторые удобства, в особенности по слабости её здоровья и чрезвычайному расстройству, которому подверглась она в пути, наконец, по её положению – беременной женщины.

Императрица не возражала, хотя нельзя сказать, чтобы этим распоряжением осталась довольна. Она только настаивала на скорейшем начатии и строжайшем ведении следствия.


* * *

Началось следствие. Начались допросы и передопросы; но что на этих передопросах могла сказать о себе Али-Эметэ? Ясно, она могла повторять только ту сказку, которую говорила Огинскому, Радзивиллу, Орлову и другим и которая составилась в её голове частью из действительных воспоминаний, частью из внушений отца д’Аржанто и других отцов иезуитов, а частью из указаний разных лиц, которые имели случай с ней говорить и на неё влиять; сказку, в правдивость которой она, кажется, начинала верить сама, хотя, как справедливо заметил Панин, сказка эта была настолько дурно скомпонована, что перевирала даже имя Алексея Разумовского, придуманного для неё отца.

Когда Голицын первый раз, в полной фельдмаршальской форме, вошёл к ней в каземат вместе с делопроизводителем комиссии Ушаковым и одним из членов, Шешковским, она сейчас же встала и сама обратилась к нему с первым вопросом:

– Скажите, генерал, что это значит? Какое право имеют так обходиться со мной? Что я сделала и кто смел меня арестовать?

Она говорила лихорадочно, с нервной дрожью. Красноватые пятна выступили на её лице от одолевшего её волнения.

Князь Голицын на это строго заметил ей, что не её дело спрашивать, она должна только отвечать.

   – Из вопросов, которые вам предложат, – говорил он, – вы узнаете, в чём вы обвиняетесь, и советую искренним признанием и откровенностью облегчить себе положение, которое в противном случае может привести вас, предупреждаю, к весьма печальным последствиям.

Князь проговорил слова эти весьма строго; тем не менее красота и грация порученной ему для следствия жертвы, видимость её душевных страданий, разрушавших её организм, произвели на него сильное впечатление, и он невольно старался относиться к ней возможно человечнее.

   – Я? Отвечать? Хорошо, я буду отвечать! – с вибрацией в голосе и как бы юмористически проговорила она, опускаясь в кресло и положив на стол свою исхудалую ручку, на которой обозначалось тоненькими синими полосками сплетение её нежных мускулов.

   – Сударыня, я фельдмаршал князь Голицын, здешний генерал-губернатор. Мне поручена ваша участь. Поэтому убеждаю вас, ради вас самих, к полной искренности...

Али-Эметэ перебила его.

   – Князья Голицыны в русской истории отличались доблестями; а вам поручено терзать бедную женщину, захваченную обманом. Ну что ж? В добрый час. Терзайте, мучьте, зовите палачей ваших. Я в вашей власти!

   – Ваше замечание неуместно, сударыня. Ни из чего вы не можете заключить, чтобы желали терзать и мучить вас. От вас желают получить только полное, откровенное признание.

   – Э, Боже мой! Мне не в чем признаваться. Спрашивайте, я буду отвечать всё, что знаю, и буду отвечать, разумеется, искренне, потому что мне незачем лгать...

   – Ваше имя?

   – Елизавета!

   – Сколько вам лет?

   – Двадцать три года!

Али-Эметэ взяла на душу года два-три. Но кто же отнёсся бы строго за то к хорошенькой женщине?

   – Какого вы вероисповедания?

   – Восточно-православного!

   – Кто ваши родители?

   – Не знаю!

   – Кто были восприемники?

   – Не знаю!

   – По какому же поводу вы говорили, что вы дочь государыни Елизаветы Петровны, будто бы от её тайного брака?

   – Никогда я этого не говорила, разве в шутку. Мне говорили другие о моём высоком происхождении, но я всегда смеялась и говорила только, что я то, что я есть; а происхожу ли я от турецкого султана или от русской императрицы, мне до этого нет дела!

   – Но слухи...

   – Какое мне дело до слухов? Посторонние, окружающие меня, могли распускать обо мне какие им угодно слухи. Я не могла, да и не хотела мешаться в чужую болтовню!

   – Расскажите, что вы помните о вашем детстве и юности.

Али-Эметэ начала свой рассказ, который тут же записывал Ушаков.

   – Сколько я помню, первые годы своего детства я жила в Киле у госпожи Пере или Перон. При мне была нянька Катерина, ещё учитель Шмидт. В один день вдруг меня торопливо собрали; сказали, что везут в Россию. «Там, говорили мне, ты увидишь своего отца и мать, больших и знатных господ, тебя всякий день будут наряжать в новые платья, кормить конфетами, дарить игрушки и куклы». Я с нетерпением хотела видеть отца и мать и много думала о платьях и игрушках, которыми меня будут одаривать.

Помню, что точно мы приехали в какой-то большой город; там ввели меня в большой зал, по которому я шла, шла, конца не было; наконец меня ввели в небольшую, но чрезвычайно украшенную комнату, разукрашенную в такой степени, что, войдя в неё, я вскрикнула от удивления. Меня встретила нарядная дама, подняла меня на руки и стала целовать. Была ли это мать моя, не знаю!

Тут воспоминания мои мешаются. Я была страшно больна, больна до беспамятства, до сумасшествия. После мне говорили, что болезнь моя была от отравы.

Принятыми своевременно мерами вредное действие отравы было уничтожено, я довольно долго была очень слаба. В это время случился какой-то переворот, что-то сделалось, и я очутилась у доброго, очень доброго священника. Воспоминания мои здесь путаются, но кажется мне, будто этому священнику вручила меня сама моя мать и будто при этом она много плакала и крепко, горячо меня целовала. Нянька Катерина всё оставалась при мне, но ко мне приставили другую няньку, русскую, от которой я научилась немножко говорить по-русски, что, к сожалению, потом забыла.

Священник повёз меня куда-то далеко, мы ехали долго, пока не приехали в город, имя которого память моя сохранила; это – Астрахань. Здесь священник сел с нами на какое-то персидское судно и отвёз меня на персидскую границу, где сдал с рук на руки весьма образованной и умной старушке, которая сама занялась моим первоначальным образованием.

К старушке как-то раз заехал один из вельмож персидского шаха. Узнав обо мне, он сказал, что он берёт меня с собой и отвезёт к моему дяде, первому вельможе и богачу в Персии. Старушка не смела возражать, и я с ним отправилась. Это был персиянин Гамет, действительно друг моего дяди, к которому он меня привёз.

   – Как звали вашего дядюшку?

   – Князь Гали.

   – Такого князя в Персии нет.

   – Не знаю, но его все так называли. Я у него росла и воспитывалась, и он очень заботился, чтобы дать мне отличное образование. Для этого он нарочно выписал учёного француза Жака, у которого я училась по-французски, по-итальянски и словесным наукам. У него в гареме жила ещё швейцарка, учившая меня музыке, пению, рисовать и танцевать. Дядя нередко говорил мне, что я законная дочь русской императрицы Елизаветы от её тайного брака с его братом, и объяснял мою отправку из России тем, что государыня чем-то была недовольна моим отцом и разошлась с ним. Противная моему отцу партия, видя, что мать меня очень любит, желала всеми мерами меня извести, вероятно в своих видах. Мать, опасаясь вторичной отравы, решилась меня удалить и поручила это дело своему духовнику. Хотя дядя это мне пояснял, но я не придавала никогда этому значения и мало о том думала.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю