355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сухонин Петрович » Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы » Текст книги (страница 36)
Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы
  • Текст добавлен: 7 октября 2018, 08:30

Текст книги "Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы"


Автор книги: Сухонин Петрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 44 страниц)

Она кончила. Всё молчало.

   – Прощаю и благословляю раба твоего, Господи, Никиту. Да снизойдёт на него вместе с моим благословением твоя милость Божия, мир душе и телесное успокоение!

Встань! Поцелуемся, брат Никита, во имя Отца и Сына и Святого Духа, да забудется прошлое и будет между нами мир и любовь!

С этими словами она его перекрестила.

Трубецкой встал, поцеловался с ней и тоже перекрестился.

   – Благодарю, сестра, теперь я умру спокойно! Подведите мне детей, я их благословлю!

И он сам, без малейших подёргиваний и судорожных сотрясений, подошёл к креслам, сел и по очереди стал благословлять детей своих.

Графиня Катерина Ивановна уехала.

   – Ещё раз прошу твоего прощения, Китти, – сказал он, благословляя свою младшую дочь, – что забывал даже в себе чувство человечества!

   – О папа, папа, – вскрикнула Китти, – разве можно думать о том?

И она бросилась к нему на грудь. Но грудь эта уже не билась: Никита Юрьевич отошёл к суду Божьему.

Китти упала на колени, помолилась и закрыла глаза отцу.

Все обступили покойного.

В это время докторский консилиум вынес решение о необходимости ехать больному за границу.

   – Он и так уже за границей этого света, – проговорил князь Иван Никитич, подводя проститься с покойным свою молодую жену.

В ту же ночь скончалась и графиня Катерина Ивановна.

Возвратясь от Трубецкого, она сейчас же послала за духовником, и хотя не чувствовала никаких припадков, но исповедалась, причастилась, долго молилась, легла, заснула и более уже не просыпалась.

Бедные Москвы огласили всю столицу своим воем.

   – Не стало нашей матери, общей благодетельницы, не стало нашей святой. Да помянет Господь душу рабы своей Катерины!

Эту молитву повторила через три дня буквально вся Москва. Хоронили графиню Катерину Ивановну Головкину, последнюю отрасль дома князей Ромодановских; хоронили её, согласно её наказу, в простом гробе, без всякой помпы. И только Китти, одна Китти в тот же день усердно молилась на пышных похоронах фельдмаршала и андреевского кавалера, боярина, князя, раба Божия Никиты.

Не стало князя Никиты Юрьевича, но росло зло, им посеянное. Юго-восток России весь в огне горел от имени Пугачёва и данных Никитою Юрьевичем заветных слов: «Жалую вас бородой и волей». Верил ли кто Пугачёву, не верил ли, а всякий за ним шёл. Надежда на права человеческие, надежда на волю и свободу совести вели к нему и собирали вокруг него тысячи. Разбитый и рассеянный, он вдруг появлялся сильнее прежнего и снова злодействовал, снова был страшен одним своим именем. Но Трубецкой и в том был прав, что не злодействами добро творят, не убийствами добрых целей достигают. Против этих злодейств восстали сами его сообщники. Они видели, что всё честное, всё разумное отрицается от них, а что с подонками человечества недалеко вперёд уйдёшь, и вот они, спасая свои головы, решили выдать его.

– Довольно погулял ты, Емельян Иванович, довольно послужили мы тебе, пора и честь знать!

Оглянулся наш Емеля, нет ли на кого опереться? Нет; все хоть и свои, да чужими стали!

Хватился было ножа острого, да сабли булатной – те не изменят, те не обманут! Думал он дорого жизнь свою продать. Не тут-то было! Емеля был, Емелей и остался, хотя и садился на церковный престол ссоры и дрязги разбирать. Саблю булатную и нож его разбойничий у него из-под носа унесли; пришлось самому руки протянуть, чтобы вязали...

И принёс он повинную в своих злодействах, не зная того, что и на злодейства-то натолкнула его чужая рука; что он и все дела его были следствием чужой воли. Искренно просил он русский народ простить его окаянного, что сгрубил перед ним; не поминать лихом его имени, помянуть когда в церкви Божией; искренно каялся перед царицей севера и дал этим случай Екатерине писать о нём: «Он – этот безграмотный маркиз шведского короля, кажется, надеется на прощение, а это решительно не делает чести его дипломатическим соображениям».

Привезли Пугачёва в Москву, как зверя какого, в железной клетке, и сложил он там, на Болоте, свою буйную голову, раскланиваясь на все четыре стороны и прося ещё раз перед бесчисленной толпой народа себе забвения и прощения; сложил свою голову в то время, как пугачи по деревням смущали ещё люд православный и творили нескончаемые бесчинства его именем, а на Западе готовилась выступить на сцену ему преемница, сестрица двоюродная, которой если не удалось выступить с ним одновременно на сцену, то потому, что за смертью Никиты Юрьевича не стало руки, которая бы руководила всеми её действиями, да так руководила, чтобы комар носу подточить не мог. Сильны, могучи были средства, поднятые этой рукой, они вносили в русскую жизнь разлад и раздор, заставляли всех признавать, что для России может быть опасна только Россия.

Но внутренняя сила воли Екатерины нашла в себе достаточно могущества, чтобы сладить, умиротворить расстроенные части и соединить их вновь для взаимного содействия и процветания; и последний отпрыск глухой злобы и интриги, бедное, обездоленное, созданное этой интригой существо, Али-Эметэ неслась уже по Атлантическому океану, на русской эскадре, к невским берегам; неслась в виде пленницы, выданной тем, кого она признавала беспредельно любящим, её рыцарем чести...

Как быть? Винить в том Екатерину нельзя. С её стороны это была борьба за существование.


* * *

Первые минуты, как Али-Эметэ пришла в себя, уложенная в постель в адмиральской каюте, были или казались ей сном. Она совершенно бессознательно оглядела каюту, в которой часа за три перед тем граф Орлов угощал её роскошным десертом, не понимая ни где она, ни что с нею случилось; взглянула она на себя, лежащую на постели в великолепном бальном платье из зелёного бархата, отделанном золотым кружевом и украшенном цветами и бриллиантами; взглянула на свои бриллианты в виде серёг, ожерелья, диадемы, браслетов и приделанных к платью украшений; внимательно прислушалась к непонятному, странному для её уха шуму, происходившему от производимой на корабле работы и от всплесков в его борта воды; наконец, безучастно отнеслась к движению каюты в виде небольшой качки, неизменно чувствуемой во время движения судна под парусами, при сколько-нибудь свежем ветре. Ей всё казалось, что она спит и видит какой-то страшный, тяжёлый сон, который будто гнетёт её, давит, но чем – она не умеет себе объяснить.

Наконец она встала и нетвёрдыми шагами прошлась по каюте.

Подойдя к дверям, она машинально тронула ручку; двери отворились, там она увидела плачущую Мешеде.

Али-Эметэ обрадовалась.

   – Что с нами, Мешеде, где мы?

   – Ах, ваше высочество, княжна, что с нами сделали, что сделали эти изверги! Они нас арестовали, всех арестовали, и камергера, и шталмейстера, и меня, и обоих камердинеров, и, говорят, будто и самого Орлова; забрали всех. Господ Доманского и Чарномского увезли куда-то, а меня посадили с вами; ещё камердинера Маркезини оставили при вас для услуг. И чего они хотят? Говорят, сейчас же в море ушли. Говорят, граф долго не давался; однако ж взяли. Впрочем, я не верю этому, всё обман. Они зазвали нас, просто чтобы захватить. Что теперь будет, что будет? А всё этот англичанин, новый адмирал. Я сама видела, как он отдавал приказание отнести вас в каюту, когда вы упали без чувств, и держать под строгим караулом. Что-то будет с нами, Боже мой, что будет?

   – Но где же граф Орлов?

   – Говорят, тоже на другом корабле арестован, а кто их знает? Никто не видал, как его арестовали. Может быть, всё это выдумки.

   – Однако они должны же отвечать...

Али-Эметэ хотела было выйти из каюты в двери, противоположные тем, в которые вошла, но двери эти были заперты.

   – Что же это значит?

   – Мы арестованы, государыня, арестованы. Впрочем, нам сказано, что если вашему высочеству будет что угодно, то чтобы мы позвонили бы...

   – Ну позвони! – сказала, несколько подумав, Али-Эметэ.

Вошёл один из офицеров корабля.

   – Вам угодно что-нибудь приказать, княжна? – спросил он весьма вежливо, но уже не титулуя её высочеством и не отдавая почестей, соответственных особе, принадлежащей к царствующему дому.

Входя, офицер запер за собой двери и ключ взял в карман.

   – Что это всё значит, господин офицер? Разве я пленница?

   – Не умею ничего сказать, княжна. Это нужно спросить у адмирала Грейга.

   – Где я его могу видеть?

   – И на это не умею отвечать? Если вам угодно спросить адмирала, то не угодно ли написать ему? Я принесу бумаги и всё, что нужно.

   – Вы меня обяжете!..

Офицер ушёл, опять заперев за собой двери; кроме того, когда он уходил, Али-Эметэ видела, что у дверей стоят двое часовых.

Бегство было немыслимо.

Офицер принёс лист бумаги, пачку перьев и чернильницу.

Али-Эметэ села и мелким, бисерным почерком написала без помарки:

«Графиня Селинская (из Рима паспорт ей дан был на имя графини Селинской) покорно просит господина контр-адмирала Грейга объяснить его поступки с ней. Приехав на корабль вместе с графом Орловым, начальником эскадры, по его приглашению, она вдруг увидела себя пленницей. Какие поводы могли быть к её арестованию и какие основания может адмирал представить в оправдание своей дерзости, арестовать ту, которая к его эскадре не имела никакого отношения, тем более ни в каком случае ему не могла быть подчинена?»

Офицер взялся доставить письмо и через полчаса принёс словесный ответ: «По высочайшему повелению». Потом будто от себя прибавил:

   – Княжна, вы с графом Орловым вошли в соглашение действовать во вред царствующей государыне; граф Орлов хотел смутить вверенную ему эскадру. Удивительно ли, что государыня приказала вас и его арестовать?

Сказав это, мичман взглянул на неё с невольным чувством сожаления. Он был молод. Красота заключённой произвела на него впечатление. По ответу, который он ей передал, она понимала, что она жертва интриги и что к ней отнесутся непременно с той жестокостью, которая всегда, сама собой, исходит из политической интриги.

Али-Эметэ заметила его участие. Она захотела развить это участие и стала говорить о своих несчастиях, прошлых и настоящих.

   – Неужели ещё недовольно меня преследовала судьба, – говорила она. – Неужели было недовольно того, что, рождённая для царственной доли, я должна была ребёнком испытать гнёт каземата, потом быть занесённой в глубь Сибири. Спасённая добрыми людьми из ссылки, я должна была расти оторванной от всего, что могло быть дорого даже ребёнку. Но вот судьба, казалось, сжалилась надо мной, дала мне возможность взглянуть свободной на белый свет, и для чего же? Для того, чтобы вы стали моим тюремщиком?

Офицер вспыхнул.

   – Княжна! Я морской офицер, поэтому тюремщиком никого быть не могу! Я был прислан с вахты узнать о ваших желаниях и в чём можно удовлетворить их, а никак не стеснять и не ограничивать вашей свободы. Это дело не моё; дело старших. Моё дело исполнять приказания, которые не касаются моей чести. Если же вам не нравится моя личность, то всё равно вместо меня явится другой.

   – О нет, нет! Я не то хотела сказать; я понимаю, что вы не виноваты в моей участи. Я хотела только, чтобы вы имели сожаление к узнице, которая виновата в одном – в доверчивости. Виновата я в том, что верила и верю людям, хотя столько раз на себе испытала их злобу. Если мне суждено безвинно погибнуть от моих врагов, то полагаю, всякий честный человек не откажет мне, по крайней мере, в своём участии и даже посильной помощи. Я, по крайней мере, так думаю!

   – С моей стороны, княжна, смею уверить...

   – Не уверяйте, а вот сделайте для меня: передайте от меня письмо графу Орлову!

   – Княжна! Это может стоить мне моей службы. Но извольте, я передам, чем бы это ни кончилось и чего бы это ни стоило! Приготовьте письмо...

Али-Эметэ писала Орлову, что ей странно, что в минуту, когда она подверглась опасности, его не было подле неё; но что тем не менее она верит ему и любит его беспредельно. Она верит, что он – её рыцарь, её герой, если вследствие подозрения в их взаимных сношениях и попал в те же тягостные условия, что и она, то найдёт способ уничтожить все враждебные против них замыслы и, освободившись сам, освободит и её.

Письмо было написано весьма нежно, как к человеку, истинно и горячо любимому. В конце письма прибавлялось, что она не может ему не верить, так как нежность его оставила свой след, и она надеется, что милость Божия осенит её продолжением славного имени героя чесменского, так как чувствует первые припадки, доказывающие, что она носит под своим сердцем залог его любви к себе.

Но всякий расчёт на нежность чувства графа Орлова был ошибочен. Письмо Али-Эметэ, полное беспредельной преданности и нескончаемой нежности, дало ему только повод писать императрице Екатерине: «Она ко мне казалась быть весьма благосклонной, для чего и я старался быть перед ней весьма страстен и уверил, что с охотой бы женился на ней, хоть сегодня же, чему, обольстясь, она больше поверила».

Впрочем, он отвечал и Али-Эметэ. Он писал ей: «Я нахожусь в том же несчастном положении, что и вы, хотя мне и удалось бежать с корабля, на котором мы были. Но мою шлюпку догнали; и я в заключении очутился между четырьмя кораблями, должен был сдаться. Преданность офицеров, – писал Орлов, – даёт мне надежду на освобождение; поэтому не должно отчаиваться. Всемогущий Бог не оставит нас! А я, как только получу свободу, сыщу вас хоть на краю света, чтобы служить вам. Только берегите своё здоровье, берегите себя, об этом умоляю вас! Предоставим судьбу нашу Всемогущему Богу! Письмо ваше я читал со слезами; от всего сердца целую теперь ваши ручки».

Письмо было без подписи; но любящее сердце угадало, от кого оно. И странное дело, не довольно ли было мужчин, которых Али-Эметэ имела все права называть своими. Все они были ей преданы беспредельно, до самозабвения. От Ван Тоуэрса до принца лимбургского, от Рошфора до Доманского и Чарномского, все ей жертвовали всем, и ни об одном из них она никогда не думала, ни об одном не вспоминала. Всецело мысль её была занята одним Орловым; все надежды её исключительно сосредоточились на нём одном. Она готова была отказаться и от имени, которое приняла, и от блестящего положения, о котором мечтала, чтобы только он осчастливил её своей лаской, чтобы в нём видеть себе отраду и спокойствие. И опять странность, такова, видно, сила чувственности: все те, которые пользовались её благосклонностью, которые ласкали себя надеждой быть ею любимыми, от Шенка, Марина, Огинского и опять до того же Лимбургского, – которые всю жизнь свою сохраняли отрадное воспоминание о счастливых минутах, проведённых с нею, – не оставили никаких следов своих отношений к ней. Она о них забыла, как забыла всё, что она придумывала, что она сочиняла, да и не было повода их особо помнить, хотя с иными её близкие отношения продолжались целые годы, и между ними были люди молодые, цветущие здоровьем, как Ван Тоуэрс, Шенк, Огинский, Доманский и Чарномский. Но всё это не оставило следа даже в воспоминании. Менее месяца она могла назвать Орлова своим, и вот след – беременность.

Получив письмо от него, она успокоилась. Она была в такой степени убеждена в его всемогуществе, что готова была верить, что по его слову самый корабль распадётся, чтобы она могла на крыльях ветра лететь в его объятия. Она ждала его каждый час, каждую минуту. Вся жизнь её обратилась в ожидание. Малейший шорох, малейшее движение на корабле её уже волновали; она думала: «Вот он – мой рыцарь, мой герой, мой идеал. Он войдёт и освободит...»

А эскадра шла, шла и шла; наконец зашла запастись водой и провизией в Плимут.

Там камердинеру Али-Эметэ удалось достать английские газеты. Он принёс и своей княжне.

В газетах была рассказана в подробности история её плена и возврат Орлова в Россию сухим путём, чтобы не быть застреленным или окормленным иезуитами, как он писал Екатерине, или другими соумышленниками вклепавшей на себя имя, подозревая в ведении всей интриги Ивана Ивановича Шувалова. Из этого рассказа она убедилась, что все её отношения к Орлову были только изменой, обманом, самой низкой ловушкой на приманку соединения двух страстей – честолюбия и любви. Отчаянию её не было предела. Она хотела из кормовой галереи броситься за борт. Её не допустили. Хотела отравиться и для того думала подкупить доктора своими бриллиантами. У ней взяли бриллианты и не принесли никакого острого оружия, даже иглы. Одним словом, приняли все предосторожности, чтобы доставить её в Россию живой, и действительно доставили, хотя здоровье её, сперва от беспрерывного ожидания, а потом от безысходного горя и отчаяния, сильно пострадало. Она начала харкать кровью.

Но как бы там ни было, здоровую ли, больную ли, но её привезли, и вместо царственной встречи, о которой мечтала она, рассуждая с Орловым о свержении Екатерины с престола, её, как колодницу, под строгим караулом, препроводили в Петропавловскую крепость.

«Господин контр-адмирал Грейг, – писала Екатерина командиру эскадры, привёзшей Али-Эметэ. – С прибытием вашим поздравляю и вестию сею весьма обрадовалась. Что же касается известной женщины и её свиты, то сих вояжиров снимет от вас фельдмаршал князь Голицын. Впрочем, будьте уверены, что служба ваша всегда в моей памяти и я не оставлю дать знаки моего к вам доброжелательства.

Екатерина».

И точно, Грейг скоро получил вице-адмирала, был сделан главным командиром Кронштадтского порта, пожалован александровской лентой, получил имение и деньги; тем не менее он и писал и говорил Орлову, что более тяжкого и неприятного поручения ему в жизнь свою не доводилось исполнять.

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

I
ВОПРОСЫ ЖИЗНИ

Увлечённые рассказом о похождениях Али-Эметэ, втянутой в политическую интригу врагов Екатерины, мы забыли совсем настоящую княжну Настасью Андреевну Зацепину, или, как звали её в коллегиуме, Анастасию-Елизавету, принцессу Владимирскую, отказавшуюся и от герцогского титула старинного дома французской аристократии де Праленов, и от многомиллионного состояния, чтобы сохранить за собой свободу в выборе сердца.

Её симпатии, как мы уже говорили, остановились на стремлениях к равноправию и свободе, подавляемых английским меркантилизмом, в сознающих уже свои права гражданах Северной Америки. Один из этих граждан, Эдварс Ли, успел сосредоточить на себе силу её душевной преданности, и она, счастливая жена, счастливая мать семейства, отдала своему новому отечеству все силы своей чистой души, всю искренность своей преданности.

Мы говорили, что восставшие на свою защиту американцы, благодаря всеобщему сочувствию, прибывавшей отовсюду помощи и неутомимой энергии своего вождя, начали оправляться от понесённых им в начале поражений и что Настасья Андреевна, тогда уже миссис Ли, следуя за своим мужем, командовавшим одним из отрядов союзной армии, внесла в этот отряд ту восторженную преданность делу, то братское чувство стремления к взаимной помощи и то доверие к своему начальнику, которые служат первым залогом успеха. Она, силой своей женственности и готовности к самопожертвованию помогла своему мужу из вверенного ему отряда создать одну семью, в которой каждый готов был стоять за всех и все за одного. Она внесла в этот отряд уверенность каждого в самом себе, сблизила, соединила все мысли, сосредоточила все желания и, можно сказать, дисциплинировала всех в их взаимной братской любви, Обожаемая мужем, окружённая людьми, ей бесконечно преданными, пользуясь общим и заслуженным уважением, она была счастлива даже среди лишений и трудов похода, даже под опасностью ежеминутного нападения и тревоги от выстрелов.

В эти-то минуты редкого счастия, созданного её самоотверженностью, ей пришло известие о болезни её обоих детей. Естественно, она должна была оставить отряд. И она уехала, сопровождаемая общими благословениями, общими желаниями ей всего лучшего.

Её молодой, любимый и любящий муж провожал её на два перехода. Он сознавал, что обязанность гражданина приковывает его к своему посту, поэтому, с замиранием сердца, с тревожной тоской, прижал он её к своей груди, отпуская на труд, не менее священный, чем тот, которому он посвятил себя.

Она нашла своих мальчиков хуже, чем могла ожидать. Они оба горели, покрытые язвами до неузнаваемости, и сами не могли её узнать, хотя, видимо, мелодичность её голоса и сила материнского чувства производили на них благотворное влияние и давали им отраду даже в тяжкие минуты болезни.

Среди горячечного бреда, в минуты исступления, бедные дети выполняли каждый совет, каждое слово матери, хотя не узнавали её и даже едва ли сознавали её присутствие.

При первых же припадках болезни детей старая миссис Ли, разумеется, послала за доктором.

Но какого же доктора просить? Большая часть из них находилась при армии, остальных миссис Ли не знала. В это время в Массачусетс, где старая миссис Ли с внуками пребывала, прибыл новый доктор, специалист по лечению оспы и, говорили, учёная знаменитость, по крайней мере он говорил это о себе.

Доктор был немец, Шёнкопф, редкой представительности, зато шарлатан такой, каких немного на свете, а между немцами, пожалуй, и не найдёшь; всех итальянцев перещеголял. Он был небольшого роста, полуседой, но весьма живой старик, с блестящими, будто проницающими насквозь глазами и густыми, нависшими на глаза, чёрными как смоль бровями.

По приезде в штат он поместил о своём приезде статьи во всех газетах. В одной из этих статей описывалась комната, в которой он принимал посетителей, и перечислялись висевшие в этой комнате на стенах, полученные будто бы Шёнкопфом от разных европейских университетов и академий дипломы: описывался альбом, в котором были вклеены сотня или более различного рода записок, выражающих благодарность за чудесное исцеление. Каких имён тут не было; каких лиц он не лечил и не исцелил? Записки эти прибавлялись ежедневно и печатались во всех газетах. Другие статьи описывали его подвиги на пользу науки и человечества, особо в борьбе его с таким опасным злом, как оспа; наконец, сделанные им разные открытия в терапии болезни, которую он избрал своею специальностью.

Ну как было не пожелать видеть такого человека, как не поговорить с ним о болезни любимых внуков?

А речь его была полна, плавна, методична. Он увлекал всех своей речью и благодаря ей составил себе известность и деньги.

Этою речью он увлёк и старую миссис Ли, описывая болезнь её внуков так, как будто он держал её в своей ладони и мог уничтожить во всякую минуту. Она вверилась ему безусловно, взяв на себя только наблюдение за точным исполнением его советов.

Между тем советы нашего знаменитого доктора были очень ограничены. Он признавал за абсолютно полезное во всех болезнях только одно средство – каломель.

Каломель была, по его мнению, тем философским камнем, тем археем всех веществ мироздания, который всегда и везде должен восстановить жизнь.

Таким образом, дипломы ли его были не более только как искусное произведение гравёра, или, со времени их получения, он успел выкинуть из головы всё, за что они были ему выданы, считая совершенно излишним, при надлежащей ловкости и сноровке, сохранять в себе ещё знания, – только дело в том, что он знал и верил единственно в каломель и морил своих больных во славу Божию, отравляя их каломелью во всевозможных видах, и чем больше, тем лучше. А уморив, Шёнкопф с спокойной совестью получал свой гонорар и заверял, что для спасения больного было сделано всё, что во власти человеческой; а что если он умер, то уж такова, значит, была воля Божия.

Настасья Андреевна в первую же минуту своего приезда, несмотря на свою неопытность в распознавании людей, увидела, что тут что-то не так. Она сейчас же разослала гонцов за докторами во все стороны, где только можно было их найти.

Доктора приехали, посмотрели, поспорили. Всякий говорил своё, отрицая всё, что говорят другие. Наконец они сошлись на одном, что поздно; сказали это «поздно», взяли деньги и уехали.

И точно, было поздно. Никакая любовь, никакие попечения матери были уже не в силах спасти малюток, скорей отравленных лекарством, чем сражённых болезнью, и они оба, один за другим, скончались на руках прижимающей их к сердцу любящей матери.

Отчаянию Настасьи Андреевны не было предела, если бы она не думала о муже, который, она знала это хорошо, стоял в это время грудью против неприятеля и который, она тоже знала, не пожалеет своей жизни, чтобы сломить вражескую силу.

Поэтому, схоронив то, что было частью жизни её самой, она сейчас же полетела к мужу на поле отчаянной битвы.

Она думала: «Утешу его, облегчу тяжесть нашего общего горя, окружу заботливостью, успокою, поддержу энергию его и тех, кто связан с ним общностью самоотвержения, кто разделяет его труды и опасности».

Да, торопись, Настасья Андреевна, спеши. Тому, кто теперь единственная радость твоей жизни, нужна твоя помощь, нужна твоя заботливость. Ему нужен ангел-утешитель, чтобы облегчить страдания и закрыть глаза, которыми он так страстно упивался твоей красотой и так бесстрашно глядел в глаза смерти.

Молодой Ли был смертельно ранен при атаке последних высот, занимаемых гессенцами в Виргинии, чтобы за окончательным отступлением их иметь возможность открыть первый конгресс, положивший начало освобождения нового государства.

– Или со щитом, или на щите, – говорил он, смеясь, идя штурмовать гессенцев. И его принесли к ней на щите.

Не стало того, в ком заключался для неё весь мир; не стало того, для кого она готова была забыть всё, даже детей своих.

Горе страшное, безысходное охватило Настасью Андреевну. Что она, зачем она? Она ничего не видала, ничего не понимала.

Она не видела слёз товарищей по оружию её мужа, пролитых над его гробом; не слышала стонов молитвы за него его подчинённых. Она не вняла даже воплю старухи, его матери, прибывшей тоже сюда, чтобы благословить его, лежавшего перед ней уже без жизни. Она не слышала и не поняла даже воспоминаний о её муже на конгрессе, как об одной из искупительных жертв их свободы, – жертвы, имя которой должно быть окружено уважением, сохранено в народной памяти.

Бесчувственная, бесстрастная, будто окаменевшая, стояла она перед свинцовым гробом, подняв дрожащие руки к небу. Ни стона, ни слезинки не вырвалось у неё, будто в груди у неё замерла жизнь, дающая звук. Она была не в силах даже молиться.

В таком виде, вместе со старой Ли, тоже обезумевшей от горя, свезли Настасью Андреевну в их убежище, и только там, когда опустили его в могилу, рядом с детьми, и сровняли засыпавшую их землю, она упала на колени перед закрытой могилой и уронила первую слезу о своём муже и друге.

   – Эдварс, Эдварс! – воскликнула она. – Зачем же меня-то ты к ним не взял? Зачем один, один...

И заплакала горько, слезам конца не было. Тут услышала и поняла она первое слово, слово его матери.

   – Настя! – сказала старуха, убитая тем же горем, что и она.

   – Матушка! Они ушли! Без нас ушли! – вскрикнула она и прильнула к груди старухи, которая тоже осталась сиротой.

Старуха обняла её, и слёзы их смешались.

Плачут несчастные мать и жена, плачут горько о прошлом счастии, о всём, что было дорого им и что они потеряли; плачут не неделю, не месяц; не выплакать им слёз своих и целую жизнь.

А то тоска нападёт на них, такая тоска, что свет не мил, – жгучая, безысходная тоска. Сосёт она сердце, терзает грудь.

   – Нет того, кто был моим счастием, нет моих ангелов-утешителей, – говорит себе Настасья Андреевна, – и не будет их! Зачем же я-то живу, чего я-то жду? Вот цветы. Эдварс сам сажал их. Для чего? Неужели для своей могилы? Вот здесь всегда я с моими малютками глядела на дорогу и ждала его, когда он уезжал. Боже мой, Боже мой! Зачем всё это ушло, всего этого не стало, как не стало моего счастия. Скрыла его от меня мать сыра-земля, закрыла гробовая доска.

И думала она, вспоминала она каждый шаг прошлого, каждое слово былого, и опять тосковала, и опять плакала.

Но время всё берёт своё.

Одеревенелость чувства, сон разума вылились горячими слезами и обратились в заботу о матери того, кто когда-то сосредоточивал на себе все её мысли, и которая теперь, так же как и она, томилась одинокой на этом свете.

Правда, у неё был племянник по мужу, но что такое племянник по мужу?

Настасья Андреевна ей дочь по душе, по глубокому чувству любви к её сыну. Она будет о ней заботиться, будет успокаивать, будет утешать.

А забота её, обязанность утешения, облегчают тяжесть и её грусти, разлагают её горе.

Исподволь, мало-помалу жизнь осилила, взяла своё и заставила бывшую нашу княжну вдумываться в то, что кружилось, шумело, волновалось вокруг неё, а кружилась, волновалась в это время кругом её вся Северная Америка.

Устраивались штаты, учреждалась администрация, избирались лица, долженствовавшие либеральную американскую жизнь вести по пути прогресса, разума, преуспевания. Практический смысл англосаксонской расы принял в основание мысль, что из силы исходит насилие, из насилия – рабство. А стоило ли приносить столько жертв, пролить столько крови, чтобы, сбросив с себя одно рабство, впасть в другое, может быть более тяжкое? Нет! Свобода должна быть принципом американской жизни. «У нас нет господ, мы все господа! – думали они. – Свобода жизни, свобода труда, свобода совести и обсуждения, полного и гласного, должна быть основой всему, что составляет американскую жизнь».

Началась эта свобода, засияла яркой звездой на сумрачном небе Америки, отразилась общей радостью. Всякий имеет право сказать своё мнение, вставить своё слово, подать свой голос. Это право вошло в сознание, в плоть и кровь американцев, и составило принцип всеобщей подачи голосов.

И может ли быть что-нибудь справедливее, рациональнее, основательнее такого принципа? Государство – это общество, общество, стало быть, люди. А если государство состоит из людей, единиц равноправных, составляющих его основу, то, ясно, каждая единица имеет право располагать своим голосом, должна иметь свою долю власти. Тогда только и будет истинное правление народа, действительная республика. А американцы хотели республики.

Да, это верно теоретически, но таково ли на практике?

Грустным, осиротелым взглядом смотрела Настасья Андреевна на всё, что делается кругом её, и видела, что мнения наиболее благотворные для большинства не утверждаются большинством, если не поддерживаются интригой, коварством, иногда даже подкупом или хоть бы если не подкрепляются обаянием чьего-нибудь имени. Масса остаётся массой. Она не судит, не думает, а идёт покорно за своим вожаком, как стадо баранов.

«Это будет преобладание капитала, поклонение золотому тельцу, – говорила себе Настасья Андреевна, повторяя то, что она высказывала когда-то своему покойному мужу. – Но мне-то какое до того дело? Ведь я здесь чужая, и мне не до них.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю