Текст книги "Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы"
Автор книги: Сухонин Петрович
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 44 страниц)
Когда мне минуло пятнадцать лет, мой дядя решил отправить меня в Европу для получения образования. Под чужим именем проехали мы через всю Россию. Мать моя перед этим скончалась, и мне сказали, что я должна скрываться. Дядя тотчас же увёз меня через Кёнигсберг в Берлин, а потом в Париж. По дороге, кажется в Гамбурге, он виделся с английским резидентом при германском императоре лордом Кейтом и поручил меня его наблюдению. В это время дядя узнал, что ему необходимо ехать в Персию, по делам чрезвычайной важности. Он оставил меня получать образование в иезуитском коллегиуме, а сам уехал. Оставляя меня, он положил на моё имя значительную сумму денег и ещё более значительное количество драгоценных вещей.
Я получила эти вещи и деньги по достижении совершеннолетия. В Париже, потом в Лондоне меня признавали дочерью князя Гали и называли принцессой Али, а иногда княжной или султаншей Алиной. Дядя мой, видимо, весьма богат. Он нередко присылал мне значительные суммы и требовал, чтобы я жила соответственно своему происхождению. Я обращалась в кругу лиц самой высшей французской аристократии. Дочерью императрицы Елизаветы я себя ни перед кем не называла, разве в шутку, хотя многие впоследствии меня в том уверяли положительно. Из Парижа я поехала в Германию. Мне хотелось купить там поземельную собственность. Деньги у меня были из оставленных дядей при отъезде и из присланных после. Во Франкфурте я встретилась с принцем Филиппом Фердинандом, герцогом Шлезвиг-Гольштейн-Лимбург де Ливанж. Я ему понравилась; более, он в меня влюбился и стал домогаться моей руки. Я была согласна. Он мне тоже нравился, поэтому, вместо покупки отдельной собственности, я, согласно желанию своего жениха, решилась выкупить графство Оберштейн, находившееся у него в совокупном владении с герцогом трирским. Имение это обладает превосходными агатовыми копями, которые приносят мне значительный доход, так как герцог лимбургский передал мне его в пожизненное владение. Но для брака необходимы были документы о моём происхождении. Между тем из коллегиума мне были доставлены сведения о доставшемся мне в России наследстве после одного из родственников моего отца. Для получения этого наследства мне тоже необходимо было иметь точные доказательства о моём происхождении. Чтобы собрать эти доказательства и разъяснить, таким образом, тайну своего рождения, я решилась ехать в Персию сама. Прежде, однако ж, чем я приняла такое решение окончательно, я написала в Россию к здешнему вице-канцлеру, тоже князю Голицыну, испрашивая разрешение ехать в Персию через Россию; просила я также разрешения проездом в Петербурге представиться императрице. На письмо своё я не получила никакого ответа. Мне оставалось только ехать через Турцию, но и для этого нужен был султанский фирман. Чтобы исходатайствовать этот фирман, я поехала в Венецию, из которой было удобнее сноситься с Константинополем. В Венеции я встретилась с князем Радзивиллом. Он прямо признал меня за дочь императрицы Елизаветы, удостоверяя, что ему вся моя история хорошо известна. Не отрицая его уверений, я, однако ж, не приняла их. Он вызвался провожать меня до Константинополя; я не отказывалась ехать с ним и его сестрой, графинею Моравской. Противный ветер занёс нас в Рагузу, откуда я захотела взглянуть на Рим. Нужда в расходных деньгах заставила меня войти в переписку со многими лицами о доставлении нужных сумм. Эти суммы обязательно взялся доставить через банкира Джекинса граф Орлов. В то же время он предложил мне, в ожидании присылки денег из Оберштейна и получения султанского фирмана, провести время в Пизе. Я согласилась и попалась в обман.
– В ваших бумагах находятся копии завещаний императрицы Екатерины и Елизаветы, переписанные вашей собственной рукой. Кто доставил вам эти бумаги для переписки?
– Я получила их при анонимном письме, вместе с пакетом, который, тем же письмом, просили переслать графу Орлову.
– И вы не знали, что в пакете?
– Не знала; хотя догадывалась, что это те же бумаги, которые были доставлены и мне!
– Согласитесь, это невероятно!
– Может быть; но было так, как я говорю.
– После кого из родственников вы полагали получить наследство?
– После князя Зацепина-Владимирского. Получив известие об открывшемся наследстве, я приняла на себя и его фамилию.
– Но каким же образом, быв дочерью императрицы Елизаветы, вы хотели получить в наследство зацепинские имения и капиталы, идущие из рода императрицы Анны Иоанновны.
– Быв дочерью императрицы Елизаветы, я была, естественно, племянницей императрицы Анны, её двоюродной сестры. Впрочем, удалённая с детства из родины, не зная русских законов, я просила вице-канцлера разъяснить мне то, чего я не знала.
– На каких основаниях сошлись вы с Радзивиллом?
– Мы встретились в доме одного из венецианских сенаторов Альбедини. Он прямо мне сказал, что я могу быть полезной Польше, так как ему положительно известно, что я дочь императрицы Елизаветы, и предложил свои услуги.
Разумеется, ни рассказами Али-Эметэ, ни даваемыми ею ответами князь Голицын удовольствоваться не мог. Он видел, что она рассказывала ему сказку, в том тоне, что все её похождения исходили из её собственного желания узнать ближе о самой себе; но ему не было нужды до её желаний; ему нужно было добиться во что бы то ни стало, кто подал ей мысль объявить себя дочерью императрицы Елизаветы и с кем она находилась по этому предмету в сношениях. Поэтому после нескольких секунд молчания он спросил, стараясь придать своему голосу возможную мягкость и убедительность:
– Послушайте, сударыня. Всё, что вы рассказывали, не имеет и тени вероятия. Для вашей собственной пользы, для вашей личной безопасности и спокойствия я убедительно прошу вас, отвечайте на мои вопросы откровенно и чистосердечно. Это одно, и только одно, может спасти вас от самых тяжких неприятностей. По летам своим я могу быть отцом вам, и поверьте, что истинно как отец дочери советую: раскройте эту интригу, исходящую из адской злобы и зависти. Скажите...
Голицын был мягкий и добрый человек. Ему было жаль молодой женщины, видимо попавшей, по легкомыслию и страсти к удовольствиям, в тиски политической интриги, исход которой может быть – или смерть, или вечное заключение.
– Я вам сказала всё, что я знаю! – отвечала Али-Эметэ твёрдо. – Больше мне нечего говорить! В жизни своей мне приходилось много терпеть; но никогда не теряла веры в справедливость и упования на милосердие Божие. Совесть не упрекает меня ни в чём преступном. Надеюсь на милость государыни.
Слова Али-Эметэ были записаны и переведены. Она прочитала их и подписала твёрдой рукою: Elisabett.
Доманский и Чарномский, равно как и прислуга, в один голос показали, что князь Радзивилл им сказал, что она великая княжна, и они поверили ему, тем более что видели, что сам он, его сестра графиня Моравская, графы Потоцкий и Пржездецкий отдают ей царские почести. Да и все приезжающие к ней знатные лица: министры, сенаторы, посланники разных дворов и даже владетельные особы, герцог трирский и князь лимбургский, обходятся с ней как с особой, принадлежащей к царственному дому. Впрочем, Доманский прибавлял к общим показаниям, что и от неё самой он слышал, что она дочь русской государыни.
* * *
Получив в Москве донесение от фельдмаршала Александра Михайловича Голицына об ответах самозванки, государыня сильно прогневалась.
Первое, на что она обратила своё внимание, это лаконичность её подписи. «Какова? – думала она. – Смеет продолжать обман; смеет передо мной уверять, что она принадлежит к царственному дому, означая свою подпись одним именем».
– Вяземский, посмотри! Наглая лгунья решается утверждать своё враньё, подписываясь так, как подписывалась покойная тётушка императрица. И она это смеет? Нет, фельдмаршал слишком мягок! Такую наглую лгунью следует хорошенько приструнить. Потом, что это? Ложь в каждом слове, мистификация какая-то. Вместо объяснения дела она сочиняет роман.
И она написала Голицыну:
«Передайте пленнице, что облегчить свою участь она может только полной откровенностью и совершенным отказом от разыгрывания безумной комедии, подписываясь Елизаветой. У ней было столько имён, что может выбрать из них себе любое, кроме того, которым подписывается. Поручаю вам принять против неё надлежащие меры строгости, чтобы наконец её образумить, потому что наглость её переходит все границы».
Князь Александр Михайлович Голицын был, как мы сказали, человек мягкий и добрый. Но ввиду такого положительного приказания государыни, – приказания в то время совершенно понятного, ибо всякий знал, что под надлежащими мерами строгости следовало разуметь ни более ни менее как розги, он счёл долгом о том её предупредить. Но на личное предупреждение о таком исходе её запирательства у него не хватило решимости. Он приказал сказать ей об этом Ушакову; тот тоже невольно проглотил свои слова перед гордой и изящной красавицей. Однако ж он сказал ей, что, в случае дальнейшего с её стороны упорства во лжи, будут приняты крайние способы для узнания её сокровенных мыслей. В этих словах, разумеется, подразумевалась пытка; так и поняла эти слова Али-Эметэ.
– Ах, Боже мой, кто вам мешает? Режьте, жгите меня! Пусть сломанные кости мои будут свидетельствовать о подвигах вашего человеколюбивого правительства!
И вот отменённая формально Екатериной пытка готова была вновь явиться на Божий свет, на тиранство бедной женщины.
Впрочем, Екатерина не была противницей телесного наказания, и розги не относились к орудиям пытки. В конце царствования она даже злоупотребляла ими. А противосклепавшей на себя имя она, видимо, действовала с той страстностью, которую создаёт только озлобление. И удивительно ли? Столько ума, столько отваги, столько риска было ею принесено для приобретения власти, и вдруг какая-то всклепавшая на себя имя желает всё уничтожить, всё подорвать.
Но Голицын, видевший Али-Эметэ, её нежность, слабость, видимую болезнь и ещё во время беременности, даже подумать боялся о мере, ему предложенной.
Али-Эметэ клялась, что она дала показание по совести и сказала только одну правду.
Желая всеми мерами отклонить готовившуюся пленнице грозу, он отправился в каземат сам, убеждал, доказывал, давал даже надежду на помилование, просил сказать хоть одно: от кого она получила копии с завещаний императора Петра I, Екатерины I и Елизаветы; но всё было напрасно. Али-Эметэ стояла на своём, объясняя, что поименованные бумаги она получила через анонимное письмо.
– Так вы не хотите исполнить волю государыни, признаться во всём? – спросил князь Голицын.
– Мне не в чем признаваться, кроме того, что я сказала прежде. Больше ничего не могу сказать, потому что не знаю; видит Бог – не знаю!
При этом она просила испросить у государыни аудиенцию, чтобы она сама могла видеть степень искренности её слов.
Голицын писал обо всём государыне и объяснял, что принятие более строгих мер её убьёт.
Но Екатерину, в свою очередь, не легко было разнежить; она отвечала:
«Распутная лгунья осмелилась просить у меня аудиенции. Объявите этой развратнице, что мне известна её крайняя безнравственность, её замыслы и попытки принимать на себя чужие имена, и я не приму её никогда! Объявите, что если она будет продолжать свою ложь, то подвергнется самой строгой каре».
При этом собственноручном письме государыни Голицын получил указания несоответствия данных Али-Эметэ показаний. Указания эти состояли из 20 статей, в которых каждое слово её разбиралось в сближении одного с другим по времени, месту, обстоятельствам и взаимному одно другому противоречию. «Эти 20 статей, – писала Екатерина, – уничтожают все ложные выдумки наглой арестантки».
После такого предписания, при требовании употребления самых строгих мер к вынуждению у пленницы искреннего сознания, Голицын был поставлен в необходимость начать против неё дело в более крутом виде. Мягкость его характера и невольное сожаление о судьбе арестантки, столь легкомысленно попавшей из мраморного пизанского дворца в каземат Петропавловской крепости, заставили его ещё раз испытать над ней силу убеждения. Сам он прочитывал ей одну статью за другою; сам доказывал, что, например, в некоторых письмах, от написания коих она отказывается, объясняя, что они доставлены ей неизвестным лицом, есть обстоятельства, которые могли быть известны только ей одной, – всё было напрасно. Али-Эметэ стояла на своём, не отступая ни в чём от показания, которое дала, стараясь дополнить и разъяснить его только в подробностях.
Тогда Голицыну оставалось принять тот путь мер строгости, на который указывала ему Екатерина. Но, взглянув на исхудалую, истомлённую женщину, на лихорадочный блеск её глаз, дрожание зрачков и уголков рта, прислушавшись к её сухому кашлю, тяжёлому удушью, заметив кровохарканье и пятнистый чахоточный румянец её лица, Голицын невольно подумал: «Господи, неужели эту несчастную, больную женщину сечь, и когда же, в последние месяцы её беременности? Да она не выдержит первых ударов; она умрёт от одного страха. Тогда я буду её убийца! Я, Голицын, буду убийцей женщины! Это невозможно, невозможно! Пусть на меня обрушится гнев государыни, пусть я лишусь её милости на всю остальную жизнь мою, но этого я не могу. Хотя при других обстоятельствах, при других условиях, но я должен вспомнить, что отвечал мой отец Петру Великому, когда, ведя свои войска на штурм Шлиссельбурга под страшным неприятельским огнём, он получил приказ отступить. Он отвечал посланному: «Скажи царю, что теперь я Божий, а не царский и или возьму крепость, или лягу на её стенах». В настоящем, разумеется, мне нет опасности быть убитым, но есть опасность быть убийцей. А что хуже? По-моему, последнее... Ни за что, ни за что!..»
Однако ж нужно было исполнить волю Екатерины, приступить к строгим мерам необходимости.
– Послушайте, сударыня, – начал говорить Голицын строго и печально. – Если вы не хотите облегчить участь свою искренним и благородным признанием, не хотите внять моим увещаниям, которые, позволяю себе уверить, исходили из отеческого чувства участия к вашей судьбе, то делать нечего: я должен прибегнуть к мерам строгости. И на первое время я должен лишить вас тех удобств, которыми вы доселе пользовались, по уважению ваших привычек и вашего воспитания. Отрицая назвать своих родителей и дать какие-либо действительные, а не вымышленные сведения о ваших отношениях, образе жизни и стремлениях, вы становитесь на ступень проходимки, для которой не следует делать никаких изъятий; вы тогда арестантка, и более ничего. Поэтому, с глубоким огорчением, я должен буду приказать вывести вас из занимаемого вами помещения, отнять у вас прислугу, предоставить пищу, которая обыкновенно даётся арестантам. Подумайте, сударыня, не заставьте меня прибегнуть к такой крайней мере; но я должен... поймите меня, должен!..
Али-Эметэ заплакала, но отвечала с выражением истерической твёрдости:
– Князь, князь! Что же вы хотите, что бы я сказала, когда я сама более ничего не знаю?..
Голицын пожал плечами и вышел, написав Екатерине о своих распоряжениях и о том, что к более сильным мерам он приступить не может, так как по состоянию её здоровья видимо, да и доктор, её пользующий, удостоверяет, что ей и так недолго остаётся жить.
В тот же вечер бедная Али-Эметэ была переведена в нижний этаж Алексеевского равелина, в каземат длиной полторы сажени и шириной сажень, свет в который падал из маленького в 1/4 аршина квадратного окна, находившегося под самым сводом, далеко выше её роста. В каземате были арестантская деревянная нара с обрубком дерева под голову, покрытая войлоком, обшитым холстиной, грязной, старой, и глиняный кувшин с водой. Сквозь стены глухо отдавались в каземате всплески воды.
К ночи принесли ей деревянную чашку арестантских щей, может быть, с тараканами, кусок чёрного хлеба и деревянную ложку.
Али-Эметэ взглянула на принесённую ей пищу с ужасом.
За дверью по коридору раздавались шаги караульных солдат, их грубые шутки, подчас их крупный разговор, отдававшийся порой эхом в сводах здания и вдруг смолкавший и впадавший разом в мёртвое, гробовое молчание. Всплески воды неумолчно журчали в самых ушах как нечто вечное, нечто роковое, лишающее всякой надежды, всякого ожидания.
«Так вот он, этот каменный мешок Петропавловской крепости, о котором я столько слышала, столько читала и который я никак не могла себе вообразить. Вот откуда нет бегства и где не слышны стоны страдающих. И мне суждено жить здесь, страдать, принести новое существо жизни и потом умереть. И за что, за что? За то, что поверила тому, кого полюбила!»
Она села на свою нару и осмотрела себя. Она была в том же бальном из зелёного бархата платье, отделанном золотым кружевом, как она была взята на бале. Грейг снял с неё только бриллианты. Роскошная восточная, шитая золотом по индейской кисее наколка, падающая с косы ниже талии, оттеняла её исхудалое, измученное, но всё ещё выразительное и прекрасное лицо. Местами наколка, равно как и кружева, была оборвана; местами и платье означало, что время имеет влияние на самые прочные материи; но всё же в этом платье – и в каземате, на арестантской постели, усеянной паразитами!..
«Боже мой, Господи мой, где же конец моим страданиям? Умилосердись, Господи, пошли мне конец!»
Нет! она носит под сердцем живое существо. Прежде чем она умрёт, она должна дать жизнь. Но зачем оно, это маленькое существо, долженствующее огласить первым криком своим своды каземата? Кому оно нужно?.. Отцу? Но отец предал его. Слыхано ли где-нибудь такое дело, что даже не сын отца, а отец сына предал, и за что? За то, что мать бедного дитяти искренно его полюбила.
Слёзы душили её.
«Так вот он, этот мешок. Здесь раздавались и будут, может быть, долгое время раздаваться рыдания тех, которые, по несчастию или своей вине, навлекут на себя гонение судьбы. Здесь никто не увидит и не услышит их жалоб, поэтому никто не поверит, никто не рассмотрит, кто справедлив, те ли, которые жалуются, или те, которые их преследуют.
Вот здесь, может быть, на этом месте, был застенок, где грозный царь пытал своего сына. Кто знает, что было тут тогда? Никто! Камни не расскажут! Сын молчал, встречал грозу пассивностью страдания и, может быть, этою пассивностью более и более раздражал отца.
Я читала где-то об инстинктах человека. Там рассматривалась человеческая кровожадность и объяснялось её развитие в цивилизованном обществе. Там говорилось именно, что страдания другого, при их пассивности, могут возбудить ожесточение, доходящее до страстности, до исступления; могут возбудить ожесточение до того, что мучающий начинает чувствовать в мучениях мучающегося наслаждение. Неужели мог находить наслаждение отец в мучениях сына?
Вот и мне не суждено ли доставить им наслаждение своими мучениями; не суждено ли испытать те страдания христианских мучениц, которые возбуждали страстность римских извергов? Мне, а может быть, и этому ребёнку, который ещё не видел света Божьего, а уже осуждён... Боже, пошли конец мне!»
Такого рода мысли, такого рода представления воображения волновали, терзали бедную. Намученная, она впадала в дремоту, но опять, будто уколотая чем, вскакивала и вспоминала свои видения, свой горячечный бред.
И так шли час, другой, третий, десятый, без счёта времени, без сознательного понимания часов. Ей опять принесли пищу, но она не в силах была даже взглянуть на неё.
На другой день, по именному приказанию государыни, её мучения были усилены тем, что караульные были введены в самый каземат. Дело в том, что Голицын, описывая отчаяние Али-Эметэ, выразился, что он боится, чтобы она чего над собой не сделала. Присутствие солдат в её комнате, присутствие, не отстраняемое ничем и ни для чего, ни днём ни ночью, вывело её совершенно из себя. Она попросила бумаги и написала Голицыну:
«Ради самого Бога, князь, пощадите во мне женщину, уведите их!»
В том же духе писала она и к императрице:
«На коленях умоляю, государыня, пожалеть мою женскую натуру и избавить от присутствия солдат, которые даже ночью не оставляют моей тюрьмы».
Эти письма вынудили Голицына освободить её от присутствия караула в каземате, а донесение доктора о её болезни и истощении заставило его вновь предоставить ей ту пищу, которая до того подавалась. Но Голицын не решился взять на себя и переменить её помещения. Он написал государыне, и до её решения Али-Эметэ всё оставалась в нижнем помещении крепости.
Была тёмная осенняя ночь. Али-Эметэ задремала.
Вдруг в полудремоте она видит, что что-то врывается к ней в окно; что-то будто плескает, будто говорит. Она приподнялась на своей наре, оглянулась и видит, что окно в её каземате выбито и в него вливается моментами вода, которая уже заметно стоит на каменном полу каземата. Прошла минута – и вода полилась в окно уже полной струёй. Каземат мгновенно стал наполняться. Вода дошла до половины высоты нары, где сидела Али-Эметэ, заставив её поднять опущенные было ноги.
«Что это? – подумала она. – Наводнение? А! Ну вот и хорошо, вот и конец и мне, и моему будущему ребёнку! И прекрасно!»
Между тем падающая каскадом сквозь окно струя светилась отблеском в её глазах. Она вспомнила, как в детстве ещё, в Киле, она любовалась такой же струёй и бросила в неё свою куклу, и как кукла полетела, закружилась и скрылась в глубине струи. «Вот если бы ребёнок родился, тогда можно было бы за зло, сделанное его отцом... Что я? Никогда, никогда! Уж лучше пусть утонем вместе!» Вода подступила к самому войлоку. Али-Эметэ машинально вскочила. Вдруг она увидела, что по воде плывут к ней крысы, выгнанные наводнением из своих нор. Вода уже покрывала ей колени; они лезли к ней на платье, падали и опять плыли. Она закричала страшно, неистово... Но пройти к ней уже было невозможно; коридор весь был в воде.