Текст книги "Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы"
Автор книги: Сухонин Петрович
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 44 страниц)
Постоянные слёзы, уговоры, убеждения, в течение не одного года, заставили наконец согласиться княгиню Анну Даниловну на неотступные мольбы её дочери о поступлении в монастырь. И она постриглась. Случай привёл Настасью Андреевну быть свидетельницей её пострижения, которое произвело на неё столь глубокое впечатление, что она долго и долго думала: «Вот где приют спокойствия от всех треволнений жизни, вот где облегчение страданий в несчастий».
* * *
Али-Эметэ до того была утомлена долгими и настоятельными увещаниями отца Петра, что лежала почти без движения. Она была подавлена в собственной мысли своей, унижена в собственном своём сознании. Безнадёжность, полная безнадёжность, доходящая до отчаяния, душила её. Что ей предстоит? Тюрьма, вечная тюрьма!.. Боже, лучше смерть! А там вот этот безжалостный человек сулит вечные муки, муки страшные... «Вот моё будущее, – думала Али-Эметэ, – мучиться на этом свете и страдать на том. И на такое будущее я променяла своё положение в графстве Оберштейн, в замке Нейсен; променяла грот любви с моим Телемаком и княжескую корону владетельной принцессы гольштейн-лимбургской. Что я сделала, и для чего, и для кого? Для ласки этого человека, который, лаская, продавал меня, продавал зародыш своего собственного ребёнка.
«Да, он низкий, негодный человек, а всё же... Себе я могу в этом признаться, я его любила так, как не любила никого никогда! Даже теперь, как вспомню, кажется, и теперь люблю его, и только его... Боже мой, что за сила у этого человека? Какая страсть! Замирает сердце при одном воспоминании этой огненной, страстной ласки, в которой сливаются, кажется, и небо, и ад; в которой заключается всё: настоящее, прошедшее и будущее... Будто огнём охватила она меня тогда, разразилась хаосом бури и заключилась негой страсти, томлением слабости. И так хотела я целовать его, – целовать, отдаваться и опять целовать… И вот... Как мне хотелось иметь ребёнка от Лимбургского... Нет, нет и нет! А тут прямо и след любви, грустный, печальный, но след... Как бы мне хотелось подать этого ребёнка отцу и сказать: «Вот мой мститель, возьми его, люби его, если ты можешь кого-нибудь любить... Проклятие! Такого человека я могла любить, могла им упиваться...»
– Боже мой, что это?.. что это? Я с ума схожу!..
К ней из другой комнаты тихо выходил, как бы плыл Алексей Орлов.
Он был одет в тот же мундир генерал-адъютанта, в той же голубой ленте, с теми же бриллиантами и украшениями, как и в Пизе, когда он явился перед ней первый раз, вызванный будто волшебной силой её слова. Он также будто нёсся по воздуху, так неслышно, незаметно, беззвучно подошёл он и наклонился над её постелью, так же как тогда над её креслами. Как тогда, так и теперь Али-Эметэ замерла, будто очарованная.
– Лиза, ты проклинаешь меня? – спросил Орлов, останавливая на ней взгляд, полный того обаяния, от которого когда-то кипела у ней кровь, мутился взгляд и она, именно в томлении неги, прижималась к его груди.
Но тут его голос произвёл прямо противоположное действие. Она приподнялась на своей постели, как ужаленная.
– Да, проклинаю! Проклятый, подлый человек! Чего ты хотел от меня? Не готова ли была я отдать тебе всю душу мою? Ты мог уговорить меня умереть, я бы послушалась тебя, радостно умерла бы, с словами любви и счастия... Но тебе мало было моей смерти; тебе хотелось моего позора, моих мучений. Смотри! Любуйся! Вот как я истерзана, как измучена. Наслаждайся, вспоминая, какая я была и какая я теперь! Хвастайся, что это ты сделал, что это ты убил!
Она зарыдала, нервно, истерически зарыдала и опустилась вновь на свою постель.
– Я пришёл спасти тебя, Лиза; ведь ты ещё любишь меня?
– Люблю ли? – спросила она, приподнимаясь вновь. – Разве можно любить проклятие, болезнь, плен, несчастие, истязания? Скажи ты, фальшивый человек, разве можно любить тюрьму? Я проклинаю тебя, проклинаю минуту, когда услышала о тебе, когда узнала твоё имя, когда услышала первое слово!.. Проклинаю, Боже мой! А чувствую, что ношу под сердцем плод любви его... Боже, помилуй меня! Даже и в ненависти своей я не могу не любить его – отца моего первого и единственного будущего ребёнка!
– Слушай, дорогая моя, не сердись! Помнишь, я писал к тебе, что на конце света я найду тебя и приду. Вот видишь, я сдержал слово своё, пришёл; выслушай же меня!
По этому слову Орлова Али-Эметэ подняла на него пристальный взгляд. Слёзы её мгновенно высохли, она оперлась на подушку и, бледная, с пятнистым румянцем на щеках, смотрела на него пристально, глубоко, будто взглядом своим желала проникнуть сокровенный смысл каждого его слова. Губы её нервно дрожали.
– Вот видишь, душа моя! Екатерина царица милостивая, а главное – умная! Для неё нет никакой пользы ни в твоей смерти, ни в твоих мучениях, поэтому держать тебя в заключении она не станет. Ей нужно знать, кто из русских выдумал и научил тебя, кто доставил тебе бумаги, которые вообще достать было трудно... Кто, одним словом, пружина всему, что идёт против неё. Скажи ей – и мы будем счастливы. Она сохранит за тобой титул княжны Владимирской, отдаст, пожалуй, в удел самый Владимир, утвердит в зацепинском наследстве, и мы будем счастливы, дорогая моя, моя милая!
Орлов замолчал, садясь к её кровати, а Али-Эметэ всё ещё как бы слушала его. Потом вдруг вскрикнула:
– Слова дьявола, слова дьявола! Вот они, эти слова, исходящие из самого ада лжи и обмана! Отец Пётр прав, когда говорил, что вживе услышу я эти адские слова злого духа, разливающего соблазн, сеющего зло. Прочь, проклятый! Сгинь! Исчезни! Ты посланец Екатерины и более ничего! Ты следователь, продолжение Ушакова, Шешковского, и ещё того попа Петра, и всех их, которые меня допрашивают, мучат! Молчи, молчи! – закричала она, заметив, что Орлов хочет говорить. – Или скажи: ну, ты обманул бедную женщину, посмеялся, обманул меня; но за что же ребёнка, твоего ребёнка, за что ему приготовил ты несчастную участь страшного сиротства и страдания?
Орлов, желая успокоить её, хотел взять её руку.
Но она, несмотря на свою слабость, несмотря на то что была в одной рубашке и кофте, вскочила с постели.
– Прочь, негодный! Не оскверняй меня своим прикосновением! Прочь, посланец-соблазнитель, приносящий тюрьму, язвы и смерть, приносящий проклятие! Да обрушится это проклятие над твоей головой! – И она вытянулась, топнув по ковру своей маленькой, босой ножкой, и протянула свою исхудалую голую ручку, как бы желая отстранить видение. – Сгинь! Исчезни! Пропади! Да будет ад твоим отечеством! Уходи же! Уходи, следователь, преемник попа Петра и Шешковского!..
Орлов понял, что он дал маху; что добиться от неё чего-нибудь убеждением разума было немыслимо. Нервы её были слишком раздерганы, чтобы она могла слушать, могла думать о том, что слышит.
«Если она и знает что-нибудь, – подумал Орлов, – то выпытать у неё это можно было только обманом, только возбуждением страсти. Эх, не так я за дело взялся!» – сказал себе Орлов и думал поправиться, сказав с напускным выражением страсти:
– Ну так бежим вместе!..
Он хотел ещё что-то сказать, но она перебила его:
– Новый обман, новая ложь! Бежать, зачем? Чтобы ты выдал меня каким-нибудь агентам, которые убьют меня за углом! Нет, никуда я не пойду, ничего не скажу! Я умру здесь, и моё имя, моя смерть будут твоим позором, позором твоего имени! Лучше задуши меня скорее, чтобы я меньше проклинала тебя. Убей меня! Твои руки, обагрённые уже кровию, не дрогнут убить больную женщину. Убийца, убей же меня! – И она закашлялась тем глухим, тяжёлым кашлем, который можно было назвать роковым. Во время кашля её начала бить лихорадка, из горла показалась кровь. Кашляя, она нервно опустилась на ковёр и разрыдалась страшно, не говоря ни слова и как бы забыв об Орлове.
Орлов испугался и вышел.
Он поехал доложить Екатерине о неуспехе своего посольства, и у него ещё достало духу шутить, называя её сумасшедшей, думавшей, что перед нею явился не то домовой Петропавловской крепости, не то Самиэль немецких сказок, и она начала его заклинать.
– Крюку дал, матушка, ваше величество, как быть, дал крюку! Мне бы с того начать: «Бежим, дескать! Я и через стену крепости проведу...» Как быть! Конь и о четырёх ногах да спотыкается!
Екатерина смеялась, но очень сдержанно. Она любила искренне смеяться только тогда, когда приказания её были исполнены «с полным успехом» и «к всенепременному нашему удовольствию». А промах, так промах, кто же виноват?
Вместо Орлова подле Али-Эметэ очутился доктор. Он дал ей успокоительное, уложил в постель, прислал к ней Мешеде и обещал выпросить какие-то облегчения. Али-Эметэ очнулась и попросила к себе князя Голицына.
– Ради всего святого, умоляю вас, князь, прикажите не пускать ко мне того проклятого человека, который перед этим был у меня и который причина всех моих несчастий.
VI
МСТИТЕЛЬ
В Москве жизнь для Настасьи Андреевны показалась несравненно тяжелее, чем в Зацепине.
Там она подверглась только назойливости одного своего кузена и притязаниям чиновников. Но, отметив однажды своего кузена наименованием «кулака», она более о нём уже не думала. Он скоро и уехал, видя, что от сестрицы более ничего не дождётся, и боясь упустить выгодную продажу своей крепостной девки овдовевшему попу. А с чиновниками она, по совету и при помощи Анисима Антоновича Чернягина, скоро сошлась, уплатив им что-то около семи тысяч. Взяв эти деньги, чиновники сумели согласить свои действия с своими мнениями, и это для них было тем приятнее, что в этом соглашении осталась им надежда и ещё получить малую толику. Они сделали для Настасьи Андреевны то же, что полагали сделать для Юрия Васильевича, ввели её во временное владение, войдя куда следует с представлением об окончательном разрешении вопроса, следует ли признавать выход замуж княжны Настасьи Андреевны за мистера Ли нарушением условий завещания, когда она уже бездетная вдова и может выйти замуж за кого угодно? Само собою разумеется, что такое действие русских чиновников не могло вызвать со стороны Настасьи Андреевны особого к ним сочувствия и уважения. Но Настасья Андреевна на всё умела смотреть снисходительно. Она отнесла этот вопрос к разряду тех, которые были уже разрешены её мировоззрением. «Страсть к наживе, отсутствие традиций доблести, исходящие непосредственно из преобладания капитала. Чего ждать от тех, которые не ценят ничего, кроме денег?» – заключила она и более о том не думала и не говорила.
В Зацепине её жизнь была спокойствие полное, безмятежное. Там она могла всецело отдаваться воспоминанию о своём Эдварсе, о своих ангелах-детях; вместе с тем могла анализировать свои чувства, мысли и ощущения, могла читать, и много читать. Анализ своих мыслей указал ей на опасность такого полного одиночества. Она заметила, что углубления в самую себя и в воспоминания только усиливают, только питают её горе. Впечатление, произведённое на неё посвящением молоденькой княжны Трубецкой, вызвало в ней много размышлений.
«Как хорошо, – думала она, – что в России есть приюты отрады, успокоения и молитвы для тех, кому молитва остаётся единственным утешением. Это не отшельничество, не уединение, только питающее грусть и горе; это труд, совокупность усилий отделиться от земли, отбросить и горе, и радости земные для созерцания и молитвы в небе».
В Москве пришлось ей вести жизнь другого рода. Там некогда было ей ни много думать, ни много читать. Её охватила общественность, но охватила положительно с её тёмной, неприглядной стороны.
Никого из друзей своего покойного отца она уже не нашла. Сохранилось воспоминание о великолепном князе Андрее Дмитриевиче Зацепине, роскошном поклоннике эпикуреизма, почитателе красоты и грации и изящном представителе западного пантеизма и философских воззрений тогдашнего миросозерцания, выразившегося в янсенизме. Сохранился на Никитской его старинный княжеский дом, почти в том виде, в каком он был в день избрания императрицей Анны Иоанновны, потому что ни сам князь Андрей Дмитриевич, ни его племянник и наследник князь Андрей Васильевич в нём почти не жили – но и только! О дочери его никто и не слыхал.
Понятно – Москва жила уже третьим поколением после тех вельмож, которых когда-то считала своими лучшими людьми и которые сохраняли ещё традиции родовых преданий и признавались народом за свою опору и вождей как люди, близкие царю и могущие высказывать ему свои личные воззрения. Народ знать не хотел, что боярской думы давно нет, что право говорить с царём зависело непосредственно от царя и что затем уже все сливались в один уровень неподатных сословий, без всякого преимущества одного перед другим. Народ всё смотрел по-прежнему; всё хотел видеть в Долгоруких, Голицыных, Милославских, Трубецких, Зацепиных, Морозовых, Нарышкиных, Ромодановских, Стрешневых и других своих естественных покровителей и ходатаев перед престолом если не по праву рода, то по существу и действительной близости их к великому государю, окружённому в своём верховном совете, за немногими исключениями, этими родовыми именами русских бояр. Но всё это прошло и быльём поросло; всё это давно забылось. Новые люди жили по-новому и знать не хотели никакого старья. Все знали, что был в ходу не род, а случай, фавор; все и искали случая, хотели фавора.
Но отрицание преданий вовсе не уничтожило барства: напротив, оно его усилило. Барство сохранилось, только именно в его изнанке, в его тёмных интригах. Оно выразилось не вниманием к народным нуждам, не покровительством угнетаемым, а произволом богатого и сильного, разгулом, всякого рода насилием и безобразным, диким своеволием и мотовством. Явились баре Бог весть откуда, – баре, не знавшие, как звали их дедушку. Их создал новый порядок, новое устройство общества, ставящее во главу случай и поклонение златому тельцу. Составивши разными путями корысти громадные состояния и заручившись приязнью с людьми сильными и случайными в Петербурге, эти новые господа, с рыльцем в пушку, безобразничали себе во всю московскую мочь, передразнивая потухающее вельможество прошлых выскочек, кто во что горазд, до последних пределов дикости; до выхода, например, на свой парадный, даваемый на всю Москву, бал в халате и туфлях, не надев даже из приличия штанов, до пляски в цыганском таборе или до назначения великолепных праздников с приглашением всех знакомых и незнакомых, но на таком условии, что когда хозяину вздумается вскочить на стул и закричать по-немецки «heraus» или по-русски «вон», то все бы убирались подобру-поздорову немедленно, хотя бы то было среди танца или игры, в противном случае лакеи погонят их мётлами.
Можно себе представить, какое впечатление могло произвести такое общество на Настасью Андреевну, привыкшую с детства к мыслящей жизни, к разумности действий, к сознательному отношению себя к всему окружающему. Она была просто поражена, отуманена; она не знала, что и думать, что и говорить. С другой стороны, можно себе представить, какое впечатление произвело в этом промотавшемся до беснования обществе появление ещё молодой вдовы, сохранившей в себе всю грацию и всю прелесть своей молодости, всё очарование светского образования, после того, как узнали, что ей переходит тридцатимиллионное состояние. Её буквально осадили. Она вдруг увидела себя окружённой толпой. Нескончаемое количество искателей богатых невест, как для себя, так и для других, матушки, бабушки, тётушки разорившихся князьков, прожектёры всевозможных видов, искатели лёгкой наживы, можно сказать, положительно начали не давать ей прохода. К ним присоединились все искавшие, как бы перехватить деньги, у кого бы призанять без отдачи; все думавшие: нельзя ли этой богачихе что-нибудь продать, что-нибудь у неё купить, разумеется, продать подороже, купить за бесценок; к ним присоединились и все надеявшиеся, что она будет жить открыто, давать праздники, обеды, и потому желавшие полакомиться и повеселиться на чужой счёт. Если к этому прибавить ещё назойливые требования чиновников, желавших сорвать с неё побольше, чем могли даже думать чиновники богоспасаемого града Зацепинска, то станет понятным, что углублённая в саму себя Настасья Андреевна, с своим неулёгшимся ещё горем и воспоминаниями своих потерь, бросила всё и скрылась от глаз всех в своё Зацепино, где, по крайней мере, никто не мешал ей ни думать, ни вспоминать. Она решила заплатить там, чего бы ни стоило, Агапитову, Безносикову или кому бы то ни было, – Анисим Антонович сыщет, пусть хлопочут! – но зато обрести спокойствие и тишину.
В Зацепине её любимым собеседником был живший уже на покое семидесятипятилетний старец, архимандрит, отец Ферапонт.
Беседа его для Настасьи Андреевны не могла не быть успокоительна. Замечательного ума и начитанности, с тем вместе скромный и снисходительный, отец Ферапонт более пятнадцати лет управлял монастырём в качестве настоятеля. Но его постигла тяжкая болезнь, и он должен был отказаться от своей должности. Когда он выздоровел, то остался на покое и посвятил труды свои филологической разработке вопросов русской церковной истории. Его занятия, естественно, наталкивали его на различные документы, касавшиеся различных местностей и преданий о былой жизни нашего отечества. Естественно затем, что ему хорошо была знакома жизнь и деятельность целых поколений предков Настасьи Андреевны, стоявших в челе родной земли и не жалевших себя для её благоденствия. Настасья Андреевна, изучавшая русскую историю весьма поверхностно, но признававшая, что она, как кровная русская, должна знать всё, что касается русской народной жизни, чрезвычайно интересовалась занятиями скромного монаха. В каждом слове его она открывала источник той самобытности, того своеобразного строения, которым Россия отличалась от Европы и которые, от самого начала русского государства, вели её к возвышению и нравственному устройству. С ужасом замечала она, как эта самобытность умышленно стирается; как характерные отличия народа умышленно подводятся под подражательную рамку чужих обычаев и несоответственных народному характеру учреждений. Отец архимандрит, сочувствуя ей, иногда указывал, как всё несоответственное, всё прививное падает, рассеивается само собой, а поднимается будто из пепла, несмотря на все противодействия, своё, родное, исходящее из коренных начал русской жизни и соответствующее её правильному развитию. Поэтому беседы с отцом Ферапонтом были для неё крайне приятны. Среди разговоров с ним, занятий, иногда чтения она забывала свои несчастия и успокаивалась в своём, прикрытом флёром, тем не менее отзывающемся жгучей болью, безысходном горе.
Разумеется, всего интереснее было для неё разбирать предания о своём великом роде, о своих предках, особенно ближайших. Отец Ферапонт знал хорошо их историю. Он передавал ей зацепинские предания; говорил о борьбе с монгольскими народами югорской расы, об образовании Зацепинска, о князе Данииле, сдавшем Зацепинск Москве, о суровой жизни последовавших затем зацепинских князей. Наконец, говорил о её деде, нетчике при Петре Великом, потом описывал её дядю, Василья Дмитриевича, описывал его всенародную исповедь; передавал всё, что слышал о жизни её отца, увлёкшегося блеском чужой образованности; наконец, говорил о её кузене Андрее Васильевиче, принявшем перед смертью схиму. Он учил её разбирать древние рукописи и объяснял, каким образом изменялся строй письменного языка и по каким приметам самые рукописи можно относить к тому или другому веку.
Естественно, что она интересовалась всего более ближайшими членами своей фамилии.
Со слезами на глазах она выслушала грустную историю своей кузины Аграфены Васильевны, поступившей в монастырь, чтобы уклониться от предлагаемого ей отцом жениха, и потом вышедшей замуж за Марьина, хотя и с благословения родителя, простившего её перед смертью, но, должно быть, не с благословения Божьего, ибо брак их был несчастлив. Марьина, на другой год после свадьбы, разбил паралич, и бедная Аграфена Васильевна десятый год ходит за больным мужем, не имея ни покоя, ни отдыха. Говорил отец Ферапонт также и о другой её кузине, Елизавете, гостившей после смерти матери у Разумовской, урождённой Нарышкиной, и там вышедшей замуж за какого-то иностранного графа, который и увёз её с собой за тридевять земель в своё чужестранное государство; как говорят, там она стосковалась по стране родной, по рекам её многоводным, по лесам сосновым да по зиме холодной, суровой, но родной, – стосковалась и умерла в родах.
Иногда в беседах Настасьи Андреевны с старцем архимандритом принимал участие и старик Анисим Антонович Чернягин, её главноуправляющий и душеприказчик, доверенный отца и кузена, видимо оправдавший их общую доверенность и тоже любивший беседы отца Ферапонта и сочувствовавший его занятиям.
В одну из таких бесед, по какому-то поводу, говоря, кажется, о разгроме, произведённом Пугачёвым в низовьях Волги, Чернягин упомянул имя княжны Владимирской, самозванки, объясняя, что, по справедливости, этим именем могла пользоваться только она, княжна Настасья Андреевна и что явление самозванки с фамилией Владимирской ложится клеймом на род князей Зацепиных.
– Ах, Боже мой! С этими хлопотами, которые меня окружили здесь при моей невольной грусти, я совершенно упустила её из виду, тем более что я ничего о ней не слышу, – сказала Настасья Андреевна. – Где эта самозванка, что с ней? Если она ещё существует, я должна её изобличить... Это я признаю своею обязанностью и ещё в Америке дала слово.
– Святое твоё слово, матушка княжна. – Зацепинские обитатели никак не хотели называть её иначе, как её девичьим именем. – Нельзя допускать своё имя выставлять на позор, для прикрытия каких-то тёмных замыслов, – сказал отец Ферапонт. – Изобличить самозванку долг твоей чести. Ты обязана сделать это ради славы твоего рода, ради своего имени! Наконец, подумай об ужасах, о страшном опустошении, которое произвёл Пугачёв. Предотвратить новое подобное опустошение, и ещё под твоим именем, – это святой долг не только русской, но всякой христианки!
– Я говорю вам, святой отец, что я дала себе о том слово ещё в Америке и говорила об этом ещё моему покойному другу, который также находил, что это мой долг. Но только где же она, и какой путь следует избрать к её изобличению?
– Да теперь что-то о ней всё смолкло, – сказал Чернягин, – а вот года три назад, как я был в Москве, так говорили, что в Петербург привезли какую-то самозванку, называвшую себя будто бы дочерью императрицы Елизаветы, какую-то, говорили, Тараканову. Но кто была эта Тараканова, и та ли, которая называлась княжной Владимирской, и куда она потом скрылась, никто ничего не знал.
– Да самый лучший путь написать, а ещё лучше самой съездить и сказать прямо государыне. Она же у нас, матушка, доступная, всякую просьбу выслушивает, во всякое дело сама вникает.
– Как, мне ехать в Петербург, к государыне?
– Что же такого? Кто лучше может знать, что тут нужно для изобличения и прекращения всякого самозванства и его ядовитых последствий? Она сейчас же укажет, что нужно; а вас, княжна, только благодарить будет, что вы поможете ей эту интригу прекратить, этот замысел потушить.
Чернягин, как ни опытен он был в практической жизни, тоже советовал ехать. Ему и в голову не приходила разница между практикой общественности и практикой политики, до такой даже степени, что едва ли бы он понял, если бы кто ему сказал, что тут вопрос не просто жизни, а вопрос политической интриги.
Под влиянием сознания своей родовой обязанности и согласно совету своих искренних друзей, Настасья Андреевна собралась ехать в Петербург.
* * *
После того как Орлов оставил крепость и доктору удалось привести Али-Эметэ в себя, начались потуги родов.
Голицын прислал к ней акушерку и бабку. Роды были трудные, однако ж она их перенесла. Родился сын, названный Александром. По желанию государыни, генерал-прокурор князь Александр Алексеевич Вяземский, женатый уже на Елене Никитичне Трубецкой, был его крёстным отцом, а жена коменданта Петербургской крепости Татьяна Семёновна Чернышёва – его крёстной матерью. Ей было поручено наблюдение за ребёнком в течение первого года его жизни. К малютке была приставлена кормилица из приисканных предварительно молодых и здоровых крестьянок Охтенской слободы и назначен полный штат ухаживалыциц, по тогдашнему обычаю. Екатерина говорила:
– Я не хочу, чтобы ребёнок в чём-нибудь нуждался, я не мщу ребёнку за мать.
– Но как назвать его? – спросил у неё Вяземский.
– Александр Алексеевич Чесменский, дворянин неизвестного происхождения! – отвечала государыня.
Разумеется, так его и записали. Причём Вяземский подумал: «Вот государыня всё ищет пружину пружин. Кто, дескать, выдумал, кто самых иезуитов направил? Сказал бы я ей: «Будь покойна, государыня, царствуй на славу нам! Этой пружины пружин нет на свете. Она умерла, как и все мы когда-нибудь умрём». А если бы порыться в отношении моего достопочтенного тестюшки князя Никиты Юрьевича, то, как ни был он осторожен, всё бы, думаю... Но, разумеется, не я наведу её на эту мысль; напротив, в чём можно, прикрою, схороню, ради моей Леночки!.. Впрочем, государыня так умна, что и сама соображает, хоть и молчит, что с той самой поры, как мой тестюшка умер, и самозванцев не стало».
Перенеся трудные роды, Али-Эметэ была ещё в силах говорить и рассуждать, хотя было видно, что это были последние проблески её жизни.
При ней находилась Мешеде почти безотлучно. Эта бедная и недалёкого ума шляхтенка, обманутая величием и блеском Али-Эметэ в Лимбурге, Оберштейне и потом Венеции, рассчитывавшая возвысить себя службой при русской великой княжне и вместо того попавшая под гнёт политической интриги, в которой она могла быть раздавлена, смята, смолота, как попавшее в мельничный жёрнов зерно, – вместе с тем успела к ней привязаться сердечно. Разумеется, все мечты её теперь испарились как дым. Ни о каких фрейлинах и статс-дамах не могло быть и мысли. Бог дал бы только выбраться из этой крепости, а там... «О всех этих княжнах да принцессах и думать забуду», – говорила себе Мешеде. С ней же передопрашивавший её Шешковский не поцеремонился, как князь Голицын с Али-Эметэ, и, говорят, два раза посёк её таки порядочно. Но, несмотря на все эти перенесённые ею несчастия, на всю тяжесть выносимого ею гнёта, несмотря на весь страх перед розгами, которые для неё казались страшнее смертной казни, она ни в чём не оговорила Али-Эметэ, ничего не выдала из её тайн. Находясь при ней именно безотлучно, сперва на корабле «Три Иерарха», потом в крепости, кроме тех немногих дней, когда Голицын хотел добиться от Али-Эметэ признания строгими мерами, – она служила ей со всей силой своей сердечной привязанности. Разумеется, в этой службе не было уже надежд на повышения, награды, устройство своей участи; но была любовь, привязанность, искренняя, душевная, которую нельзя купить никакими благами мира. Али-Эметэ не могла этого не видеть и понять... Говорят, сердце сердцу весть подаёт. Поэтому, в минуту страдания и бессонницы, когда Мешеде подавала ей лекарство, а вся крепость, кроме часовых, разумеется, спала мёртвым сном, она обратилась к ней с вопросом:
– Что сделали с ним?
Мешеде угадала, что вопрос идёт о ребёнке.
Она рассказала, что слышала и из чего в крепости не делали особой тайны, что для ребёнка взяли кормилицу и отдали на попечение комендантши и что, говорят, сама государыня обещала о нём позаботиться.
Этим ответом Али-Эметэ, разумеется, была успокоена и прибавила, взглядывая с сожалением на свою наперсницу:
– Бедная Мешеде, благодаря мне разбилась вся жизнь твоя! Но ты знаешь, могла ли я ожидать, чтобы человек, которого я так беззаветно полюбила... Ты всё знаешь, мне, стало быть, нечего об этом говорить. Поклянись мне, что ты всё сделаешь, что я попрошу, и я в стенах крепости, умирающая и несчастная, может быть, найду средство вознаградить тебя за все перенесённые тобой несчастия и устроить твою судьбу.
– Государыня, княжна милостивая, – отвечала Мешеде. – Без всякой награды вашей, я душу готова положить за вас! Я вижу, что не вы виноваты, а виновата во всём горькая судьба моя. Приказывайте, княжна, ваша Мешеде исполнит всё, что только будет в силах исполнить, так же, как если бы получила это приказание от вас в великолепных залах Зимнего дворца.
– Нет, поклянись на образе, который ты носишь на груди своей, что ты исполнишь и не скажешь никому!
Суеверная католичка Мешеде поклялась перед образом.
– Вот в чём дело, – сказала Али-Эметэ. – Смотри за ним, следи за ним, что он будет и где, – разумеется, Али-Эметэ говорила о своём сыне, – и когда он вырастет, а ты будешь жива, то отдай сама или перед своей смертью передай верному человеку, чтобы отдали ему вот это письмо, которое, лёжа на смертном одре, в каземате крепости, на краденой, можно сказать, бумаге, я ему приготовила. Если будешь отдавать сама, то расскажи всё, что с нами случилось, и скажи ему, что последнее слово матери к нему было, чтобы он был мстителем за свою мать перед своим отцом.
Мешеде взяла письмо и поклялась вновь, что она исполнит в точности завещание своей обожаемой княжны.
– А вот чтобы тебе помочь, если тебе удастся отсюда вырваться... вот записка на заложенные мною, а частию и просто отданные на сохранение в Париже и Франкфурте бриллианты. От продажи этих бриллиантов должно очиститься более 50 000 франков, с которыми ты можешь вести безбедную жизнь.
– О, княжна, княжна! – вскрикнула Мешеде, в порыве благодарности целуя руку Али-Эметэ. – Как не любить вас?
– Кроме того, я буду просить Голицына, и надеюсь, он это сделает, чтобы все мои вещи, которые были со мной на корабле и захвачены в Пизе, отдали тебе за твою службу мне и перенесённые вместе со мной несчастия.
Мешеде плакала, стоя на коленях перед её кроватью.
На другой день началась с Али-Эметэ предсмертная агония. Приехал Голицын, и Али-Эметэ высказала своё желание, чтобы всё, что после неё остаётся, было отдано Me шеде. Голицын обещал, если это дозволит государыня, но просил хотя теперь открыть истину. Али-Эметэ отвечала опять, что ею всё уже сказано, что только она знала. Голицын уехал, а перед ней предстал отец Пётр, хмурый и недовольный неуспехом своей миссии. Он стоял перед ней с крестом, но нашёптывал ей не христианские слова утешения, а картину страшной будущности в загробной жизни для нераскаявшихся грешников.
– Покайся, дочь моя, развяжи душу свою! – говорил отец Пётр. – Расскажи о своих замыслах, назови своих соучастников и подстрекателей, иначе геенна огненная будет уделом тебе и скрежет зубовный твоей участью.