Текст книги "Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы"
Автор книги: Сухонин Петрович
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 44 страниц)
«Какая разница этот американец, этот Ли, без блесток, без расшитых кафтанов и кружев, но с разумным словом. Он человек, и прямо видно, что человек. Слушать его и приятно, и полезно. Он не каламбурит, не заставляет задумываться над игрой слов, а говорит серьёзно, умно; всё сказанное им заключает мысль, заслуживает изучения. Но прав ли он, отвергая род? Едва ли! Что такое род? Уважение, заслуженное предками и передаваемое ими преемственно потомству... А если потомство не заслуживает уважения? Правда, это может быть! Но всё же кажется, я не могу сделаться тем, чем какая-нибудь торговка, которая, вот описывают, спрятала своего ребёнка в какое-то тряпьё, и он оттого задохнулся. Ну разве это можно? Разве это простительно? Разве нельзя было положить его в люльку, а чтобы он не озяб, завернуть в одеяло. Теперь же превосходные люльки с постелькой и одеяльцем продаются так дёшево, всего за триста франков».
Так рассуждала княжна, рассуждала ещё почти по-детски и слушала Ли.
– Если вы говорите, что у вас ничего не значит, кто был отец человека и что все люди равны, то кто же у вас управляет провинциями, охраняет порядок, производит расчисление податей и делает всё то, что делают у нас губернатор? префекты и вообще начальство под разными наименованиями?
– То же начальство, но по выбору народа, который признается единственно самодержавным и великим повелителем всего. Державство народа исходит из мысли, что и государство, как и всякое общество, есть народ. Для чего образуется государство? Для общей самозащиты, для общей устройства. Ясно, что и самозащита и устройство должна быть предоставлены народу.
Сближение её с Ли кончилось тем, что в один день княжна вдруг заявила отцу Флавио, что она едет в Америку.
У того, разумеется, вытянулась физиономия.
Но она не обратила на это ни малейшего внимания, высказав, что её покойный отец, присылая свои 5 миллионов франков, заявил, что он не желает, чтобы она вмешивалась в политику, и что она хочет в точности выполнить эту волю отца, почему и сходит с политической арены света, отказываясь и от рода и от имени.
– Правда, – прибавила она, – мой двоюродный брат, умирая, в противоположность своему собственному заявлению, хотел заставить меня вступить в права рода словами и условиями своего завещания, но я этого завещания не приняла, условия его игнорирую, признавая совершенно для себя достаточными те 10 миллионов франков, которые мне оставлены, и не желая ничего большего.
Для бедной страны, какова была в то время Северная Америка, действительно сумма в 10 миллионов франков была громадная, и княжна имела полное право думать, что она может, не стесняя себя ничем, воспользоваться своей свободой.
Это было ещё за несколько лет до того, как в помощь вооружившейся Америке маркиз де Лафайет вооружил на свой счёт корабли и снарядил значительный отряд войска; но так как первое фактическое заявление сочувствия возникающей Америке было со стороны княжны, то оно вызвало чрезвычайно тёплый ответ со стороны всех американцев. Сам Франклин благословил нашу княжну, а Ли отправился её сопровождать.
Отцу Флавио пришлось только преклониться перед совершившимся фактом и признать расчёты свои ошибочными, говоря, что перст Божий нашёл её не заслуживающей этой великой роли, для которой она была предназначена, и придумывая способы, которые могли бы его расчёты восстановить.
В это самое время Али-Эметэ, сопровождаемая своим вторым любовником бароном Шенк, под именем госпожи Тремуль приехала в Париж. Там к ней явился её прежний зорившийся любовник Ван Тоуэрс, под именем барона Эбса.
Али-Эметэ сидела, поджав под себя ножки, на мягком, проком диване, покрытом турецкой шалью, и пересыпала бурмицкие зёрна, бирюзу, яхонты и рубины, выломанные из оправы, рассчитывая, что она может за них выручить. Дело в том, что в четыре месяца состояние и нового любовника г-жи Тремуль настолько укоротилось, что, довезя свою подругу до Парижа, он должен был признаться, что у него остаётся одна надежда – продать свой родовой замок в Богемских горах.
– Всё это прекрасно, мой милый, – отвечала ему Эметэ, – но жизнь в Париже требует денег немедленно, денег сейчас. Вот сегодня я думаю ехать в оперу, нужно взять ложу, а денег у меня нет. Да и кучер, ты думаешь, долго станет ездить, не прося денег? Шалишь, мой милый! А не могу же я в своих фижмах, как какая-нибудь торговка, обметать своим шлейфом улицы.
Барон Шенк признался, что у него тоже нет ни одной копейки.
– Впрочем, посмотрим, – сказал он и выворотил свой кошелёк, откуда выпал один проверченный луидор, который никто не брал за то, что он просверлён, и несколько полуфранковиков и медных су. – Вот моё богатство, – проговорил он, – кроме замка. В четыре месяца в Лондоне мы прожили не более не менее как четыре тысячи фунтов, то есть, по-здешнему, около ста десяти тысяч.
– И прекрасно, что прожили, мой друг, зато было весело! Надеюсь, что ты не раскаиваешься, что эти деньги ты прожил со мной. Ну, к тому же мы и здесь обставили себя несколько, хотя много ещё, очень много нужно. Но что же делать? Теперь думать нечего, поезжай к здешним бриллиантщикам – приходится продать свои камни, хоть и жаль. Ну да мы купим их опять, когда будут деньги... вот когда ты продашь свой замок, а пока, пока...
Он ушёл, а она сидела и ждала приезда бриллиантщиков, когда ей доложили: барон Эмбс!
– Кто?
– Барон Эмбс!
– Никогда не слыхала такого барона. Кто он такой?
– Он говорит, что ваш старый знакомый.
– Никогда у меня такого знакомого не было. Ну, зови!
Вошёл Ван Тоуэрс.
– А, это ты, мой мордашка, – вскрикнула Али-Эметэ, обрадовавшись, – а тут докладывают о каком-то глупом бароне Жемс или Джемс.
– Я называюсь барон Эмбс. Ты не забыла меня, Али?
– Глупый, да разве я могу тебя забыть? Ты у меня первый, самый дорогой...
– А я слышал, что ты выбрала себе другого.
– Какой ты, да разве меня от того убыло? Подойди ко мне поближе, дай себя поцеловать! – И она приподнялась на коленях, охватила его шею и горячо начала целовать. Ван Тоуэрс позабыл все свои ревнивые мысли, забыл все упрёки, которыми полагал осыпать свою Али-Эметэ.
Через четверть часа он сидел с ней нежно рядом, на диване, и обсуждал настоящее положение дел.
– У него нет ничего более, как богемский замок! говорила она.
– Скверно! – ответил Ван Тоуэрс, или барон Эмбс, целуя её щёку. – Я думал, что если ты выберешь себе кого-нибудь, то выберешь побогаче!
– В четыре месяца в Лондоне мы прожили более четырёх тысяч фунтов!
– То есть по тысяче с лишком фунтов на месяц, недурно! Это хоть бы и со мною. Но что же делать теперь? На бриллианты долго не проживёшь. Разумеется, за них было заплачено дорого, но теперь не выручишь и трети цены.
– Но всё же, я думаю, тысяч двадцать пять франков я получу! Ведь это только цветные камни, бриллиантов я ещё не трогала, а у меня есть довольно крупные, – припомни, ты мне их дарил.
– Ну что такое 25 тысяч франков – месяц жизни! Когда ты в Лондоне проживала тысячу фунтов, то здесь Париж представляет побольше развлечений и побольше способов промотаться. Да бриллианты тебе и самой будут нужны. Обидно будет, если этим чудным глазкам с косинкой и с поволокой, от которой я с ума сходил и схожу, не будет на головке соперницы, моей фероньерки, которую, по справедливости, называют шахскою! За одну эту фероньерку я заплатил тогда 10 тысяч талеров, а 10 тысяч теперь едва ли выручишь за все бриллианты. Это не моё дело. Вот что лучше, по-моему. У твоего друга в Богемии есть замок. Чего он стоит? Тысяч триста – четыреста австрийских гульденов. Мы обратим этот замок в векселя. Там пускай замок продают, а пока мы под векселя достанем деньги. Выгода будет та, что денег будет не какие-то несчастные 25 или 30 тысяч франков, так как за векселя, обеспеченные замком, мы выручим на франки тысяч триста. Как ни мотай, тебе всё месяцев на десять хватит, и ты останешься с бриллиантами. А в десять месяцев мало ли что может случиться? Пожалуй, и опять дядюшка покажется, а то он совсем забыл.
– Да, странно, после щедрого воспитания и назначения круглой суммы на выход, вдруг приходят раза два ничтожные деньги – и конец. Нужно бы узнать, допытаться. Всего бы лучше съездить в Персию.
– Чтобы попасть там в гарем; хорошо как к паше, а пожалуй, к какому-нибудь мелкому торговцу, и сидеть целую жизнь взаперти. Ну, по-моему, глупее ничего нельзя выдумать!
– Признаюсь, и я боюсь, но...
– Ничего не «но»; вот сперва поживём за счёт замка...
В это время торопливо вбежала горничная.
Ловкая французская субретка того времени, заметив, что её барыня хотя и заявила, что вовсе не знает барона Эмбса, однако приняла его весьма нежно, вбежала, чтобы предупредить, что барон Шенк воротился и уже поднимается по лестнице. Она полагала, разумеется, что её барыня или удалит прибывшего пришельца, или, по крайней мере, заставит его принять более приличное положение.
Но Али-Эметэ не подумала пошевельнуться; напротив, она даже ближе подвинулась на диване и крепче обхватила голову Ван Тоуэрса.
– Пусть войдёт! – сказала она.
– Ну, друг, что нового? – спросила она, обнимая Ван Тоуэрса, когда барон Шенк, совершенно поражённый представившейся ему картиной, будто окаменелый стоял в дверях.
– Бриллиантщик будет завтра, – отвечал Шенк, – впрочем, сегодня я достал 5 тысяч франков под залог моей цепи.
– Милый, милый, иди и поцелуй меня! Вот рекомендую, тоже друг мой, Ван Тоуэрс, теперь барон Эмбс, о котором я столько раз тебе говорила. Если вы меня любите, то должны быть дружны!
Бароны Эмбс и Шенк оба смотрели друг на друга, выпучив глаза, как два петуха, которых, кормя в темноте крапивным семенем недели полторы, вдруг выпустили перед молодой курицей.
– Куда ж ты? Садись ближе! – сказала она Ван Тоуэрсу. – Кажется, мы слишком знакомы друг с другом, чтобы ещё церемониться. А ты, – продолжала она, обращаясь к Шенку, – что же меня не поцелуешь и не садишься подле?
И она протянула к нему свою милую головку, которую Шенк, как ни крепился, не мог не поцеловать.
Она обняла его другой рукой и посадила подле себя.
– Ну вот, друзья мои, – начала она, – я это говорю, потому что вы действительно мои единственные и истинные друзья, вы оба знаете моё положение, поэтому я и прошу совета и помощи. Что делать?
Ван Тоуэрс начал излагать свой вексельный план. Шенк безмолвно соглашался, охватываемый лаской и приветом Али-Эметэ, которая в заключение поцеловала и Ван Тоуэрса.
– Ты у меня гений, я всегда это говорила. Гений решительно! Нам бы и в голову не пришло. Где же ты живёшь в Париже?
Ван Тоуэрс сказал ей адрес.
– Я бы просила тебя переехать ко мне, да в Париже говорят – это неловко, особливо при небольшом помещении, которое я должна была занять. Он тоже не живёт у меня. Расположился здесь, поблизости. Но я надеюсь, что вы у меня ежедневные гости, только с тем чтобы не ссориться. Как хотите, друзья, а я терпеть не могу ссор!
III
СРЕДИ СТЕПЕЙ И ДЕВСТВЕННЫХ ЛЕСОВ
В это время княжна Владимирская на превосходном морском купеческом судне плыла по волнам океана.
Путешествие шло благополучно, хотя, разумеется, имели место разные случаи из морской жизни, которые, нисколько не смущая моряков, беспокоили тех, которые видели море в первый раз.
Шквалы, ветры, мёртвый штиль, ураганы, смерчи, столь привычные в жизни моряка, для княжны казались не только ужасными, но даже роковыми, особенно при сильной качке, от которой у неё кружилась голова и она чувствовала симптомы начинавшейся морской болезни.
Но в эти трудные для неё минуты подле неё был друг, опора, надежда. Он успокаивал её, занимал, развлекал. Молодой Ли был хороший моряк; качка не оказывала на него ни малейшего влияния. А так как в качестве пассажира он не был занят ничем, то и мог всё своё время посвящать сопровождаемой им спутнице.
Княжне, незнакомой вовсе с морской жизнью и обычаями, приходилось обращаться к нему беспрерывно. Она поневоле должна была просить то его разъяснений, то помощи.
Они были почти неразлучны. Беспрерывное обращение одной к другому, естественно, вызвало между ними взаимную короткость, тем более близкую, что Ли, помогая и содействуя княжне во всём, нередко должен был принимать на себя некоторые обязанности её горничной, так как поехавшая с ней француженка, при даже небольшой качке, лежала, как говорят, ничком.
Но княжна была настолько неопытна и настолько доверчива, что даже не замечала неловкости своего положения. Ей и в голову не приходило, что из этого может что-нибудь произойти. Она думала: «Что ж? Ведь я люблю его, я его невеста, стало быть, ни в моём обращении к нему, ни в его услугах мне не может быть ничего странного, ничего неловкого. Я сама готова была бы ему всячески услужить, если бы морская болезнь не лишала меня последних сил». Скажут – монастырская неопытность, непонимание действительной жизни! Да! Но никакая монастырская неопытность, никакое непонимание не спасли бы её от обольщения, а может быть, и разврата, если бы с ней ехал, например, герцог Прален...
Но молодой Ли, американец-стоик, с твёрдыми убеждениями и правилами, был слишком далёк от того, чтобы воспользоваться неопытностью и наивностью девушки, отдавшейся под его покровительство. Он считал обязанностью своей чести доставить невесту в дом своей матери в том самом виде, в каком она ему вверилась, не разбивая её иллюзий девственности и чистоты. Ни одним намёком, ни одним взглядом он не дал повода думать, что она может сколько-нибудь опасаться его, хотя этот подвиг, эта победа над самим собой в иные часы стоили ему дорого.
Случалось, что взгляд на неё доводил его до апогея страсти, доводил до исступления. Ему иногда казалось, что он сгорает от силы представлений своего воображения. Он доходил в них до галлюцинаций, до самозабвения, особливо когда она, неопытная и любящая, в порыве благодарности и чувства, видя в нём друга и опору, инстинктивно обращалась к нему с нежностью и когда, под влиянием непонимаемых ею желаний, её ясные, холодные глазки бессознательно для неё самой сверкали особенным блеском, а розовые горячие губки млели в томлении...
И всё это было в тесной каюте купеческого корабля, в удалении от целого мира, под покровом взаимной и страстной любви...
Но Ли пересилил себя. Несмотря на свои 25 лет, крепкое телосложение, воздержную жизнь и страстную, охватывавшую всё его существо любовь, он себя выдержал, и они прибыли в Бостон, как два воркующие голубка, между которыми не было и намёка на что-нибудь, что низводило взаимную любовь их на степень материализма. Но любовь их не была и сентиментальностью, не вдавалась в отвлечённость платонизма. Нет, она была сознательна и глубока, она только прикрывалась взаимным уважением к обоюдному чувству. Оба они стремились друг к другу и душой, и телом, любили друг друга всем существом; оба видели в себе дополнение одного другим; видели друг в друге небо, рай, радость; но оба, смутно чувствуя, что им чего-то недостаёт, говорили себе: «Будет всё, но – в своё время. Ждать этого времени мы должны; это обязанность нашего взаимного друг к другу уважения».
В Бостоне первый раз поразило княжну то равенство отношений, которое обусловливается республиканскими понятиями, столь резко противоположными понятиям тогдашнего французского аристократического общества, среди которых росла и воспитывалась княжна. Она долго, например, не могла смириться с тем, что прислужник или горничная, подав требуемые ею кушанья или напиток, вообще исполнив её желание, вдруг садились подле неё и начинали разговор о новостях, всего чаще о политике, которая в ту минуту в английских колониях в Америке по преимуществу занимала .всех.
Гербовые пошлины, вывозной тариф, обложение акцизом чая составляли тогда интерес дня даже для трактирного слуги; но они очень смущали княжну, когда обсуждались перед ней именно этим слугой, садившимся рядом с ней, будто в салоне после танцев, когда провожающий свою даму кавалер считает себя обязанным или желает продолжать разговор, начатый им во время танца.
Она сказала об этом жениху.
– Послушай! Ведь ты сама признаешь всех людей равными тебе по человечеству, – отвечал Ли. – Отчего же ты не хочешь допустить в них желания обмена мыслей с тобой?
– Но лакей, горничная...
– Да, но они исполнили перед тобой свою обязанность как лакей или горничная, и исполнили не хуже, чем исполняют их европейские собраты. Вот другое дело, если бы они не сделали своего дела. Ты могла бы жаловаться, была бы вправе сетовать, так как ты платишь за то, чтобы тебе было то или иное подано, то или другое сделано. Но когда этого нет, когда обязанность их к тебе ими выполнена, они равноправные с тобой люди и могут пользоваться всем наравне с тобой. Если этого нет в Европе и если это тебя теперь даже шокирует, то это потому, что рабство въелось в Европе в плоть и кровь и что, несмотря на напускной либерализм и нынешнее модное фразёрство, там каждый считает себя не тем, что он в действительности есть... Подумай и согласись...
– Думаю и соглашаюсь, хотя признаюсь, что мне нелегко к этому привыкнуть. Со стороны логики ты, несомненно, прав, хотя, хотя... Впрочем, я и сама не знаю, что следует за этим «хотя». Вопрос мне кажется разрешён неверно, потому что разрешение это приводит к одному – к деньгам...
Не могла наша княжна долго привыкнуть ни к позе сидеть с поднятыми ногами, ни ко всеобщему строганию обрубка дерева между делом, ни к отрывочной речи, ни к той общей лихорадочной деятельности, которая, казалось, никому из американцев ни минуты не даёт покоя. Она была совершенно поражена, когда нечаянно увидела, что её идол, друг, надежда, идеал тоже сидит с приятелями и курит, положив ноги на стол. Это было тем естественнее, что Ли во всё время своего путешествия, уважая европейские привычки своей невесты, никогда не дозволял себе никакого нарушения приличий по её европейским понятиям.
Но когда княжна уже достаточно поострила свой язычок над милыми привычками янки и над представившейся ей изящной картиной, то Ли объяснил ей основания этой общей привычки и доказал, что такая привычка разумна и хороша, потому что, по меньшей мере, способствует скорейшему отдыху ног. Он в тот день обегал более двадцати вёрст по разным делам, вечером ему нужно было сходить ещё довольно далеко – поэтому, естественно, было желать дать ногам своим возможно больший отдых...
Княжна опять должна была согласиться, но опять не могла примириться с обычаем, нарушающим всякое понятие о приличии и изяществе.
– Душа моя, – говорил ей Ли, – ты мечтаешь об изящном этикете европейского общества. Но ведь это общество тунеядцев, друг мой, – общество людей, которые не делают ничего и за стыд почитают себе что-нибудь делать. У нас тунеядцев нет. Всякий работает изо всех сил, смотря по тому, кто к чему способен; а главное не в том, что работает, но в том, что считает себя обязанным думать, чтобы работа была в прямой разрез общественному устройству Европы, где даже работники о работе не думают. О предоставлении работы даже работникам в Европе заботятся другие и, разумеется, пользуются этим. Отсюда ясно, что параллель между обычаями в Европе и Америке, которую ты проводишь, неверна. Обычаи действительных работников, истинных тружеников, в Европе несравненно грубее наших и несравненно более антиизящны, но ты их не видала... Ты хочешь сравнивать снующих от нечего делать и болтающих расфранчённых и раззолоченных петиметров с людьми дела. Согласись, что это не придаёт твоим замечаниям особой точности...
Мать Ли принадлежала к числу переселившихся в Америку по разным обстоятельствам аристократических семейств, и поэтому жизнь у неё в доме не представляла столь резкого отличия против обычной жизни княжны Владимирской в монастыре и в отеле старой герцогини. Жили они в прелестной долине, на берегу чудной реки, в превосходном и здоровом климате.
Аромат девственных лесов, шум падающего невдалеке водопада, свежая, душистая зелень, необыкновенное богатство цветов не могли не занимать и не увлекать княжну, привыкшую к чахлым акациям парижских садов и бледным подражаниям природе в окрестных Парижу дачах. Отца у Ли не было; он умер, когда тот был ещё ребёнком. Устройство дома, порядок жизни и внутренние обычаи были заведены и установлены его матерью и были почти те же, что и обычаи в не особенно богатых семействах Средней Европы. Впрочем, зная Ли в Европе как одного из важных членов посольства, княжна весьма удивилась, когда раз поутру увидела, что он надел на себя кожаный фартук, сам расковал лошадь, запряг её в косулю, или орало, и сам распахал небольшую поляну в саду перед её окном.
Она не могла не высказать ему своего удивления.
– Мы уважаем труд, в чём бы он ни состоял, – отвечал ей Ли. – Хотя моё положение не столько стеснено, чтобы мне было необходимо самому поднимать землю, но я бы стыдился, если бы не умел сделать это. Из полянки, которую я сегодня поднял, хочу устроить для тебя цветник на европейский лад и не считал нужным отвлекать кого-нибудь от другой работы, чтобы сделать то, что мне приятно сделать самому.
Ответ этот затронул её чувство.
– Благодарю, милый, очень благодарю, – отвечала она. – Ты предупреждаешь всякий вопрос мой своей нежностью. Но что же я сделаю для тебя? Поверь, друг мой, что и я, несмотря на все мои, как говорит твоя мать, княжеские привычки, с удовольствием готова бы научиться хоть стирать твоё бельё...
– Ты ничем не обидишь меня больше! – отвечал Ли. – Наша гордость в том, чтобы покоить, беречь, лелеять и уважать любимых нами женщин. Поэтому мы хотим делать для них всё, отстраняя от них даже всякий повод к беспокойству, с тем чтобы у них было собственно одно дело – заботиться о своей красоте для нашего счастия.
– Если я не спорю, то это не значит, что соглашаюсь! Мне кажется, что совершенное равенство во взаимных отношениях мужчины и женщины и взаимное желание один другому угодить и услужить есть самый верный путь к взаимному счастию. Разумеется, я так ещё слаба и, сознаюсь, так изнежена и избалована, что поневоле должна чаще опираться на тебя, чем служить тебе опорой; но, надеюсь, от тебя зависит заставить меня сбросить все эти навеянные на меня воспитанием недостатки...
– А если я люблю эти недостатки! Люблю тебя такой, какая ты есть, то захочу ли я... Нет, я буду тебя умолять: не исправляйся ради Бога ни от чего... Послушай! Ведь ты не хотела бы, чтобы я был похож на этих изнеженных, расфранчённых господчиков? Если бы ты хотела, то не выбрала бы меня, а предпочла бы хоть этого красавчика воздыхателя Пралена. Но ты хотела видеть в твоём друге мужчину, который... ну, который был бы способен и землю поднять, и в море сходить, и на конгрессе покричать, и с пером повозиться, а придёт нужда, хоть на кулачках подраться. Ну, а если мужчина может и делает всё это, то удивительно ли, что у него и мозоли на руках будут, и лицо загорит, и голос охрипнет. Неужели ты бы хотела, чтобы я в подруге моей жизни, в дополнении души моей, любил также и мозоли на руках, и грубую, загорелую от работ на солнце кожу, и голос, охрипший от крика и брани. Согласись, что это было бы дико: для меня непременно должно представляться отрадным, когда, возвратясь домой, я буду отдыхать от трудов, держа в своей грубой мозолистой руке твою нежную, мягкую ручку, которая самой своею нежностью даст отраду чувству моего осязания; когда к моей грубой, обросшей бородой щеке прикоснётся твоя очаровательная головка, твоё милое личико и вместо моего сиплого голоса я услышу спетый твоим задушевным голоском романс, который успокоит мои нервы, заставит забыть внешние столкновения, введёт в свои границы разлившуюся желчь и даст отраду – самое высокое счастие домашнего очага. Неужели ты захочешь отказаться дать мне это счастие, хотя бы при помощи тех недостатков, которые, ты говоришь, хочешь бросить?..
Такого рода разговоры не мешали, однако, делу. Ли вместе с матерью и своей невестой поехали в Бостон искать православного священника для выполнения священного обряда.
Тогда Бостон и даже Нью-Йорк, как и другие города Северной Америки, были далеко не столь великолепными городами, каковы они стали теперь. Эти города были городами, скорее, по названию или по тому, что в них помещались или склады провианта, или таможня, или английская крепость, или, наконец, существовали два-три каменных здания, в которых производились суд, соляная продажа, помещалась общественная школа или что-нибудь в этом роде. В сущности же, это было скопление нескольких десятков плантаций, огородов и садов, которые, пользуясь центром местности, расположились здесь по удобству сбыта своих товаров. Для объяснения того, как слаба была тогда Северная Америка, довольно сказать, что восстание тринадцати провинций Англия полагала потушить, кроме ничтожного числа войском своего гарнизона, не превышающего пятнадцати тысяч человек, наймом 20 тысяч гессенцев, и действительно, она подавила бы его, если бы не встретила железной воли и бесконечного самопожертвования в Вашингтоне, принявшем на себя руководство восстанием, и если бы отвоёвываемая американцами идея свободы не встретила участия и помощи со стороны.
Первое слово деятельного сочувствия восстанию Рыло высказано княжной Владимирской. Она представила своему жениху, с согласия его матери, распорядиться её капиталом, и тот, по настоянию княжны, от своего, а не от её имени, внёс в комитет восстания несколько миллионов франков, с тем чтобы на деньги эти платились только проценты, а капитал же выплатился бы только по устройстве самостоятельного правления. Она настаивала даже, чтобы он отдал все 10 миллионов как жертву её искреннего сочувствия; но практик жизни, американец Ли не допустил этого. Он сказал: «Я верю в будущность Америки, поэтому могу позволить тебе её кредитовать. В подарке же она не нуждается! Притом шансы достоверности не дозволяют рисковать всем...»
Княжна, полагаясь вполне на своего жениха, не позволила себе возражать ему.
– Как тебе угодно, мой друг, – сказала она. – Я хотела только выразить, что твоя родина – моё отечество.
Помощь, оказанная княжной, была существенна в высшей степени; она положила начало, на котором основалась потом действительная сила, предоставившая свободу миллионному населению. Но ни жених её, ни она сама о том не думали. Они искренне верили в будущность Америки и готовы были ради этой будущности отдать ей всё. Они больше были заняты поисками православного священника, которого в Америке в то время нелегко было отыскать.
– Странное дело, – говорил Ли, – мы с тобой почти одной веры, ибо одинаково верим в премудрость Божию, спасение человечества силой любви и страданий Его Единородного Сына и одинаково отвергаем возможность святости и непогрешимости живущего человека, в чём хотят уверить католики. Несмотря на то, вот уже более двух месяцев мы не можем найти человека, который благословил бы нас на брачную жизнь.
Наконец священник нашёлся, и ещё какой священник, не грек, а русский, и такой, который собрался ехать в Россию. Правда, священник не говорил ни слова ни по-гречески, ни по-английски, ни по-французски, а княжна, как читатели знают, не говорила по-русски. Но, по счастию, они могли сойтись на почве немецкого языка, и священник мог ей рассказывать о России, её силе, необъятности, богатстве и – увы – вечной неурядице. Княжна дала себе слово учиться русскому языку; а тут будто нарочно прибыл в Америку учитель русского языка, вывезенный из России графом Головкиным, старшим братом графа Михаила Гавриловича, Александром Гавриловичем, бывшим русским резидентом в Голландии и не возвратившимся в Россию при вступлении на престол Елизаветы и начале гонений на Головкиных. Учитель этот, окончив занятия с молодыми Головкиными, не смея также явиться в Россию, решился искать счастия в Америке. Княжна наняла себе старика учителя и продолжала то, что начала ещё под руководством иезуитов, но что прекратилось тогда само собой из-за отъезда её в Америку.
Священник обвенчал их, и началась для них жизнь, полная любви, неги и взаимного счастия. Он любил и дорожил только тем, что любила она; она любила только то, чем дорожил он. Согласие в мыслях, в ощущениях, в образе жизни создавали им обоюдную полноту, обоюдную радость, и они оба именно сами в себе видели рай. Мать Ли, умная, осторожная англичанка, родом из французских протестантов, бежавших от ужасов варфоломеевской ночи и Нантского эдикта, сумела осознать и оценить счастие своих детей, поэтому только любовалась ими, а никак не становилась поперёк их молодых, пылких стремлений. Она посвятила всю себя, чтобы оградить их счастие от всякого внешнего влияния. И они были действительно счастливы, так счастливы, как редко кому удаётся на земле.
У княжны Владимирской, в настоящем мистрис Ли, были дети, сын и дочь. Дети эти были их общим утешением и радостью. Бывшая княжна выучилась уже недурно говорить по-русски; начал говорить по-русски и её муж.
– Меня смущает мысль, кем должны быть мои дети, – говорила она. – Отрицание родовых начал не слишком располагает меня к американскому гражданству; но, вспоминая россказни венчавшего нас священника, я не очень стою и за русское гражданство. Знаешь, друг, я бы хотела съездить в Россию, чтобы посмотреть...
– Я нисколько не прочь сопровождать тебя, милая, – отвечал муж, – но, разумеется, тогда, когда дела нашего отечества примут сколько-нибудь определённый вид. Но неужели ты и теперь, уже сроднившись с идеями американской жизни, можешь ещё стоять за родовые начала?
– Как же мне не стоять за них, мой милый? – отвечала она. – Все явления жизни даже здесь, в Америке, указывают на них, подтверждают их. Ну подумай, вот теперь вы прославляете Вашингтона, его разумность, сдержанность, самопожертвование. Но чем вы можете наградить его, чем можете, по вашим правилам, выказать ему свою общую, народную благодарность?
– Как чем? Поднесём ему от всего североамериканского народа почётную шпагу; выберем в президенты; поставим его портрет в зале собраний, статую в народном капитолии, который учредим в память его как спасителя отечества. Улицу, на которой она живёт, самый даже город назовём его именем; определим, чтобы в праздновании дня освобождения постоянно из века в век прославлялось его имя; наконец, соорудим памятник...
– Всё для честолюбия и ничего для чувства! Между тем Вашингтон, может быть, человек вовсе даже и нечестолюбивый. Может быть, самая деятельность его на пользу родного края, его самопожертвование исходит прямо из чувства? А тогда если он в самом деле человек чувства, то, отдавая себя отечеству, он всего более думает о семье. Подумай, милый друг, если бы на твою долю выпало жертвовать собой в этой войне за свободу, то будешь ли ты доволен перспективой статуй, памятников, празднований, когда после тебя остались бы, не говоря обо мне, а вот они, два милых ангела, не обеспеченных в своём положении. По вашим законам, сын Вашингтона, да и сам он говорят, богат, это другое дело; ну а если бы он не был богат, тогда что же? Подобно Цинциннату – от президентства за плуг и за пашню?