355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сухонин Петрович » Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы » Текст книги (страница 40)
Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы
  • Текст добавлен: 7 октября 2018, 08:30

Текст книги "Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы"


Автор книги: Сухонин Петрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 40 (всего у книги 44 страниц)

Но в эту самую минуту, как Юрий Васильевич, принимая суп и рассуждая, что вот хотя он деньги и растратил, зато получил право объегоривать двадцать две тысячи душ крестьян и превосходные имения, вдруг на красный двор княжьего зацепинского дома влетает великолепный английский дормез на восьми лошадях с двумя форейторами, а сзади него бричка с прислугой.

Вышколенная ещё покойным князем Андреем Васильевичем прислуга успела тотчас узнать имя приехавшей и передать камердинеру, который торжественно, отворяя обе половины дверей, доложил:

   – Миссис Ли, урождённая княжна Настасья Андреевна Владимирская-Зацепина!

Все остолбенели от изумления.

   – Как же, как же это? – первым опомнившись, заговорил Юрий Васильевич. – Ведь она всё назад отберёт, а деньги-то, мои деньги... Вы, господа, отдадите мне!

   – Шутник вы, князь, – отвечал стряпчий. – Ведь мы своё сделали, о чём же тут говорить? Знаете поговорку: что взято, то свято!

Юрий Васильевич схватил себя за голову. Настасья Андреевна выходила в эту минуту из кареты.


* * *

Празднование Кучук-Кайнарджийского мира было не только празднование победы над турками, но полное торжество Екатерины над всеми её врагами, поэтому происходило в Москве с особым великолепием. Восторг народа, торжество церковного служения, парады войск, роскошь и изящный вкус даваемых по случаю торжества праздников, всё это совершенно соответствовало величию северной Семирамиды, поразившей, уничтожившей все козни своих противников, разбившей все их ухищрения.

Как было и не праздновать Екатерине? Турки, выставленные её врагами, как передовой отряд действия, были уничтожены вконец. Польская корона возложена на того, кого избрала она и на преданность которого имела право рассчитывать. Конфедераты были разбиты и рассеяны. Ей передавались провинции, которыми она желала обладать, и этими провинциями много усиливалось её могущество. Прусский король заискивал её расположения; о том же хлопотал и молодой германский император, наследник австрийских земель Иосиф II. Французы и шведы вынужденно молчали, боясь стать изолированными её ловкой и твёрдой политикой и подпасть под гнёт коалиции, руководимой Екатериной. Англия явно была на её стороне. Преобразования, ею предпринятые, совершались быстро, принимались без ропота и без неудовольствия. Пугачёв сложил в Москве свою буйную голову, казнённый по её повелению публично, после того как, содержащийся в железной клетке, он показывался крещёному народу, как дикий зверь, для удостоверения всех и каждого, что он ничего более, как необразованный донской казак Емелька Пугачёв, судимый прежде за воровство и наказанный плетьми, и уж никак не тот, за кого он выдавал себя. Наконец, и всклепавшая на себя имя была поймана и привезена.

Победа была полная, и Екатерина возвратилась в Петербург радостной и торжествующей.

Тем не менее она была очень озабочена. Она понимала, что ни Пугачёв, ни всклепавшая на себя имя не могли быть явлениями случайными, явлениями личного произвола; таким явлениям непременно должна была быть пружина, которая их вывела, направила, создала, существует интрига, внутренняя, подпольная, но тем более опасная. Эту интригу нужно уничтожить, а чтобы уничтожить, нужно узнать. Но как узнать? Нити этой интриги, будто нарочно, не давались в руки Екатерине, как ни старалась она, как ни билась. Пугачёв говорил, указывал, раскрывал, но не то, что составляло сущность, корень, начало; он указывал на обстоятельства побочные, второстепенные, которые ничего не объясняли, ни к чему не приводили. А всклепавшая на себя имя, та вовсе ничего не хочет говорить, та сочиняет сказки.

«Нужно заставить её говорить! – сказала себе твёрдо Екатерина. – Во что бы то ни стало нужно заставить, нужно раскрыть!»

И в её улыбке сверкнуло то жёсткое выражение упорства, которое всегда обозначало неизменность принятого ею решения и которое обыкновенно скрадывалось мягкостью её обращения и любезностью разговора.

Ей доложили о генерал-губернаторе Петербурга фельдмаршале князе Голицыне. Она приказала звать.

   – Я рада вас видеть, князь, – сказала Екатерина, приветливо подавая ему руку, хотя Голицын мог заметить, что она не в духе. – Надеюсь, вы убедились, что и без вас мы вас не забываем!

Князь, по случаю Кайнарджийского мира, как начавший кампанию фельдмаршал и очистивший от турок Молдавию, получил осыпанные бриллиантами жезл и шпагу с надписью: «За очищение Молдавии».

   – И зато мы надеемся, вы порадуете нас вашими гражданскими подвигами, – продолжала Екатерина, пока Голицын целовал протянутую ему руку, – чем дадите нам случай выразить вам особую нашу монаршую признательность! Нужно раскрыть во что бы то ни стало это несчастное дело всклепавшей на себя имя!

   – Государыня, милостям вашего императорского величества нет пределов. Я награждён далеко выше заслуг! – отвечал Голицын. – И верьте, государыня, совести, своей жизни бы не пожалел.

   – Я уверена, уверена, дорогой князь! – отвечала Екатерина. – Но мне кажется, что мягкость вашего характера, ваша доброта, которую при других случаях я ценю высоко, мешают вам приступить к ней с надлежащей энергией и строгостью. Вы знаете, князь, и я ведь не совсем злая женщина, не правда ли? Но если это нужно для спокойствия государства, если её упрямство переходит все пределы терпения, то...

И брови Екатерины нахмурились; в глазах сверкнула и в улыбке означилась такая струйка жестокости, что можно было вздрогнуть от того, что могло последовать за этим «то»... Но всё это продолжалось одно мгновение. Через секунду Екатерина уже улыбалась приветливо и проговорила мягко и с такой свойственной только ей убедительностью, которой она умела обворожить всех:

   – Что же делать? Вы, князь, принимали все меры кротости и убеждения; но если она не хочет понять, то...

   – Государыня, – отвечал Голицын. – Я доносил вашему величеству, что мной были приняты не только меры кротости, но и крайней строгости. Усилить же эти последние меры я не решаюсь. По состоянию её здоровья, по её положению и совершенному её расстройству, я думаю, государыня, что это будет убийство.

   – Э! От розог не умирают! – сказала вновь жёстко Екатерина, с тем бессердечным юмором, с которым она отвечала в «Собеседнике» на либеральные вопросы, указывая, что не всегда можно рассчитывать на её снисходительность. – Кто всклёпывает на себя имя, чтобы вызвать поклоны да приношения, должен уметь вытерпеть то, что потом, за такое присвоение на себя чужого имени, за этим последует. Знаешь, князь, пословицу: «Любишь кататься, люби и саночки возить!» – полушутливо прибавила она. – От розог не умирают, только кровь полируется. – И она как-то глухо засмеялась.

   – Во всём воля Божия, – отвечал спокойно и твёрдо князь Голицын. – Может, и не умирают, но не здоровеют же! А она больна, ваше величество, тяжко больна. Вследствие её болезни я вынужден был отменить и те меры строгости, которые были приняты. У нас же случилось несчастие, которое и так едва не стоило пленнице жизни. Об этом я и прибыл доложить вашему величеству.

   – Что такое случилось?

   – Каземат, в который её поместили, чуть не залило водой. Вода поднялась неожиданно; совсем было незаметно, что она идёт на прибыль. Когда заметили, к ней в каземат и пройти нельзя было. Коридор весь залило водой. Часового едва успели снять, несмотря на его крик. По счастию, вода скоро на убыль пошла и успели сбить с петель двери. Однако ж её подняли без чувств. Теперь она решительно между жизнию и смертью; убить её можно не только розгами, но и словом.

   – Она так слаба?

   – Очень слаба, ваше величество, хотя и пришла в себя.

Попросила бумаги и чернил. Я приказал дать; думаю, авось нечаянно как выскажется, только едва ли. Мне кажется, ваше величество, что она сама более ничего не знает. Из её бумаг, показаний и обстоятельств дела видно, что пружиной всему были иезуиты, князь Радзивилл и польская конфедерация. Едва ли это и не было действительно так. Она была только подставное их орудие.

   – Нет, это не то, – отвечала Екатерина, подумав. – Положим, что действительно иезуиты тут играли главную роль, были действительно пружинами её действий; но начало-то было, несомненно, своё, было русское. А мне это-то начало и нужно. Оно-то и составляет корень, из которого истекают все эти самозванства и волнения. К тому же теперь, по случаю присоединения к моей империи польских провинций, мне нужно поляков и иезуитов беречь и на многое из прошлого смотреть сквозь пальцы. Да, да! Я говорю верно: если иезуиты и поляки были двигателями её появления, то только внешними; а мне нужно знать внутренние двигатели, нужно знать пружину пружин.

   – Не знаю, государыня, успею ли. Всё, что было можно сделать, сделано. Но теперь, в её положении, при состоянии её здоровья, докладываю вам, не только жестокость, но даже простая суровость слов её убьёт. А тогда всё это дело будет напрасным и бесцельным пятном вашего славного царствования!

   – Нельзя ли воспользоваться какой её слабостью и узнать с помощью нравственного давления? – спросила Екатерина, вдумываясь в слова Голицына и сознавая, что действительно, после случая, бывшего с Али-Эметэ в каземате, при состоянии её здоровья, в последний период беременности, употребление каких бы то ни было суровых мер невозможно.

   – Если бы кто мог иметь на неё влияние, – проговорил Голицын.

   – Кто же?.. Священник?..

   – Весьма может быть, при её слабости и притом настроении, так как она полагает, что дни её сочтены.

   – Прекрасно! Спросите у ней, какого священника она желает принять: православного, католика или протестанта?

   – Слушаю, ваше величество.

   – Потом приищите подходящего и представьте его мне. Я сама поговорю с ним и объясню. Нужно добиться, князь! От этого зависит моё спокойствие, спокойствие всего государства.

Голицын откланялся; на его место с докладом явился Панин.

«Добрый, хороший и умный, но решительно не государственный человек, – сказала себе Екатерина, провожая глазами Голицына. – Он слишком мягок и честен. Не хочет он понять, что для того, чтобы управлять людьми, нужен лисий хвост да волчий зуб...»

   – Ну что, мой граф, что вы скажете мне нового из тёмных глав современных последователей Макиавелли? Что Франция, Швеция? Мирятся ли они с мыслью о новых присоединениях к моей империи? Что прусский король? Наконец, мои новые подданные; довольны ли они своим положением?

   – Волей ли неволей, а нельзя не мириться с тем положением, которое существует, ваше величество, – отвечал Панин. – Франции не до присоединений; она едва ли в состоянии управиться со своими внутренними делами. Швеция, вы изволите сами знать, в своём настоящем положении бессильна; а прусскому королю, кажется, хочется нового раздела. Что же касается до присоединённых подданных, то тоже, ваше величество, и им волей-неволей приходится быть довольными. Когда человек прикован к столбу, то он поневоле стоит у столба, хотя бы и не хотел мириться с своим положением. Впрочем, они должны быть счастливы, поступив под милостивое и справедливое управление вашего величества.

   – Стараюсь быть и милостивой, и справедливой, мой граф, – отвечала Екатерина. – Вы можете быть тому живой свидетель, хотя нужно сказать правду, старание это иногда обходится мне недёшево. Вот и теперь, сию минуту, докладывал мне Голицын, что главной пружиной всклепавшей на себя имя были поляки с их Радзивиллом и иезуиты. Я не приказала давать ход этому объяснению. Я считаю необходимым, несмотря на всё зло, которое они мне сделали или хотели сделать, стремиться к сближению, к объединению. Поэтому, в видах умиротворения и примирения, я решилась простить им всё прошлое, простить в сущности, в основании. Полякам, потому что тогда они не были ещё моими подданными; а иезуитам, потому что они в моих новых провинциях сила, которой разум не заставляет не пренебрегать, а привлекать, если возможно, на свою сторону.

   – Кстати о Радзивилле, ваше величество, – сказал Панин. – Ведь не согласился!

   – Как не согласился? Даже тогда, когда ему сказали, что сейчас же возвратят ему все его имения? – спросила Екатерина.

   – Даже тогда, ваше величество! – отвечал Панин. – Князь Михаил Никитич Волконский доносит подробно. Он пишет, что, приняв его, после первых же обыкновенных приветствий, он поставил вопрос напрямик: хочет ли он приобрести милость вашего величества? Радзивилл отвечал, что это его первейшее и искреннейшее желание. Тогда Михаил Никитич ему сказал прямо: «Вы должны выдать все бумаги этой самозванки, всю переписку о ней с иезуитами и другими лицами, видными из дела, и объяснить всё, что вы знаете о её происхождении. Обещаю вам, что на другой день по получении от вас этих бумаг вы получите разрешение на снятие секвестра со всех ваших имений! Как сказал я это, – пишет Волконский, – Радзивилл так и стал как вкопанный.

   – Я даю вам слово от имени императрицы, которая в этом случае не оставит вас своей милостью! – объяснил Волконский.

   – Князь, – отвечал Радзивилл. – Вы сами родовой князь, поэтому не можете не понять меня...

   – У нас нет князей, – отвечал Волконский. – У нас князья только по истории, без княжеских прав. Мы все только слуги нашей государыни.

   – Всё равно, – отвечал Радзивилл. – По преемственности родовых преданий, вы знаете общий девиз благородного происхождения: «Измена не найдёт угла в сердце моём!» А ведь это будет измена, подлая измена!

Разумеется, Волконский не стал входить в препирательства о геральдических девизах. Он просто прибавил, что имения его сиятельства князя Радзивилла стоят какой-нибудь жертвы.

На это Радзивилл отвечал просто:

   – Не только стоят, но полжизни отдал бы, более, отдал бы всего себя. Влачить жизнь бедняком, лишённым крова, я не в состоянии. Всё равно, так или иначе, я порешу с собой. Я дошёл уже до того, что продал бриллианты моей матери, снял жемчуг с образа, которым благословлял меня отец. Тем не менее изменником Радзивилл не будет никогда! Я могу быть умён или глуп, разумен или беспутен, но изменником?.. Нет, нет! Что вверено моей чести, то и умрёт со мной! Прошу вас, князь, так и напишите императрице. Напишите, что для неё я готов на всё, кроме измены!»

   – Что на это отвечал Волконский? – спросила Екатерина.

   – Согласно вашему приказанию, он взял с него подписку, что ни делом, ни словом, ни даже мыслью не будет он помогать самозванке; что об истории с ней он не будет говорить и даже, если можно, о ней забудет, полагаясь во всём на милость вашего величества. Эту подписку, вместе с присяжным листом и другими бумагами, Волконский представляет на воззрение вашего величества и испрашивает вашего повеления, что делать?

И Панин подал Екатерине доставленные Волконским бумаги.

   – Что же вы думаете? – спросила государыня, бегло просматривая меморию Волконского.

   – Ваше величество изволили выразить, что вы учитесь прощать. Я думаю, что тут... Во всяком случае, государыня, думаю, что от Радзивилла нельзя требовать того, что сделал Алексей Орлов.

   – Он сделал это для моей службы! – хмуро ответила Екатерина.

   – Да, ваше величество; но Радзивилл не состоит на службе! Притом род, в самом понятии своего исторического значения, имеет свои условия жизни, свои традиции существования. А Радзивилл, нельзя не согласиться, человек родовой, можно сказать, один из представителей рода.

Екатерина задумалась, Панин молчал.

   – Вы правы, граф, – наконец сказала она. – Нужно уважать чужие мнения, хотя бы эти мнения были ошибочны, если только они искренни. Я уверена, что Радзивилл говорил от души. Напишите Волконскому, что я его прощаю и возвращаю его имения, но с тем, чтобы он помнил, что я всё могу простить, кроме измены.

На этом доклад кончился, и Панин уехал. Екатерина осталась одна.

Она думала всё о той же всклепавшей на себя имя.

«Нужен человек, который мог бы иметь на неё влияние, – говорит Голицын. – Кого бы найти? Говорят, у неё было много любовников; даже в числе взятых с нею её придворных, говорят, есть двое, которые пользовались её женской благосклонностью. Но ясно, они не имеют на неё никакого влияния... Разве Орлов? Тот точно имел на неё влияние почти неограниченное. Да! Или он, или никто!»

IV
ЛЮДСКИЕ СТРАСТИ

Страшно тяжкая минута наступила для Али-Эметэ, когда, по грудь в воде, стояла она на своей наре, в нижнем каземате Петропавловской крепости, отгоняла от себя старавшихся влезть на её платье плавающих крыс и наблюдала, как вода поднимается всё выше и выше.

«Боже мой, Господи мой! – думала она. – Вот смерть медленная, неизбежная, страшная смерть, назначенная мне Твоим правосудием за грехи мои!.. Грешна я перед Тобою, Господи, жила не по заповедям Твоим! Думала только о себе, себе только верила; верила только своему разуму, думала только о своём услаждении.

Не любила я людей, как заповедал Ты, милосердный; не думала о своей душе, не думала о жизни в Тебе, Бог мой! Любила только тело своё, любила только мир здешний, полный прелести и наслаждений.

И наказана за то я, страшно наказана! Когда наконец полюбила я человека, он оказался лютым зверем; хуже зверя – оказался тем, чего невозможно было и предположить в человеке.

Он предал меня, предал на истязание тело моё, предал на истязание плод свой!

Он стал небесной местью мне за вас: Ван Тоуэрс, Шенк, Рошфор, Лимбургский, за всех, кем я играла, кого погубила.

Прости мне, Господи, прости мне, Боже мой, хоть и не стою я Твоего милосердия!

Для себя, ради страстей моих, я готова была зажечь целый мир, и вот я гибну от воды, заливающей, может быть, искры пожара, который я задумала.

Ты справедлив, Господи! Ван Тоуэрс и Рошфор в тюрьме за меня. Я о них забыла, я о них не думала. Вот и я испытала тяжесть тюремного заключения. Все те, которые меня любили, из-за меня гибли, и я гибну за того, кого полюбила. Они разорились, и я лишена всего!.. Ты справедлив! Но Ты и милосерден, Господи, помоги мне, спаси!

Вода подходит... идёт всё выше, выше!.. Господи, страшно!.. Умирать приходится... Страшно, страшно!»

Она начала было кричать, но через минуту опять смолкла, стараясь отогнать крыс, которые со всех сторон лезли на неё.

– Звери, звери, какие это звери? – заговорила она опять, как бы успокаиваясь и получая способность думать. – Не олицетворение ли они страстей моих? Читала я, помню, ещё в коллегиуме, что к какому-то святому перед смертью все страсти его подступили в образе зверей. И теперь не страсти ли одолевают меня в последние минуты моей жизни?! О, как мне стало холодно, холодно! Я умираю!.. Господи мой, Боже мой, прости меня! Спаси, помоги! – И она опять начала кричать, стонать, рыдать. Потом вдруг опять остановилась. – А вода всё растёт, поднимается, – заговорила она тоном постороннего наблюдателя. – Вот она коснулась корсажа, скоро покроет грудь, горло, а там... там?.. Там агония, смерть! Ведь недолго! Да, недолго, но ужасно, ужасно!.. Спасите, помогите!

И она вытянулась, ломая судорожно руки над своей головой! А крысы, не отгоняемые ею, начали прыгать ей на платье и подниматься к плечам.

– Прости мне, Господи! – продолжала Али-Эметэ с выражением искреннего чувства. – Ведь если делала я зло, то по увлечению, не думая о зле, не сознавая его силы. Я желала добра, желала хорошего, лучшего, себе и всем. Меня просили – я уступала, мне говорили – я делала; меня научали – я слушалась. Сказали мне: ты княжна – я поверила; сказали, тебе следует наследство – я поверила; сказали, ты дочь царицы – я не возражала... Я молода, Господи, я жить хотела! Прости мне моё увлечение, не причти к злобе моей! Прости и помилуй!..

Вода начала сбывать и сбывала быстро, но Али-Эметэ этого не замечала.

Колени её подломились от слабости, и она опустилась на них. Вода охватила ей шею. Крысы вскочили к ней на плечи, коснулись лица. Она закричала страшно, безумно, потом прошептала: «Господи, прости меня!» – и без чувств упала в воду.

В эту минуту дверь каземата слетела с петель и в него вбежали люди, посланные Голицыным спасать несчастную.

Они подняли её, бесчувственную, из воды и вынесли на Божий свет, во второй этаж крепости. Там ждал её доктор и все медицинские пособия.

Распоряжаясь спасением Али-Эметэ, Голицын ещё прежде, чем виделся с Екатериной по её приезде из Москвы, думал о том, каким бы средством заставить Али-Эметэ высказаться искренне. Он понимал важность раскрытия внутренней интриги, поднимающей и открывающей пути самозванству; понимал, что, пока такая интрига существует, не может быть ни спокойного царствования, ни спокойствия государства. Екатерину он любил и ценил. Любил за то, что она избавила Россию от немецкого царства; ценил за то, что, будучи немкой, она сумела стать на русскую почву и высоко подняла знамя России. Будучи родовым русским князем и вельможей, он, естественно, стоял за родовые начала. Ему казалось, что Екатерина тоже желает поддержать всеми силами своими права рода, хотя только в общем характере этих прав. Он не был глубоко умён, чтобы проникнуть в сущность её узаконений, а внешность – именно в общем характере, была ему по сердцу. Слова Екатерины: «дворянство судится только дворянством», «представители дворянства всегда имеют ко мне доступ», «дворянство – опора престола» и другие, в том же духе, вполне совпадали с его родовыми понятиями и льстили его самолюбию, особенно об освобождении дворянства от телесного наказания и о других правах и льготах, Екатериной дворянству предоставленных. О других выражениях Екатерины, как, например: «у меня истинно республиканская душа» или «люди перед Богом и законом должны быть равны!», Голицын не слыхал. Правда, и в родовых положениях он желал бы поменьше общности, побольше исключительности; желал бы, например, родовых степеней, именно того, чем страдала Япония в своей замкнутости и отчего после погибла бурбонская Франция. Но он думал: «Это ещё не уйдёт, это ещё будет; благо начало сделано».

Таким образом, Голицын был предан Екатерине всей душой. Он любил Россию как империю; видел, что в правление Екатерины Россия всюду торжествует. Как же было не желать содействовать её торжеству ему, русскому барину, русскому вельможе? И вот его содействие оказывалось нужным, чтобы раскрыть интригу, которая создаёт самозванцев, мутит народ, ослабляет внутренние силы его отечества. Всклепавшая на себя имя, ему сперва казалось, не хочет открыть эту интригу. Нужно что-нибудь сделать, придумать, чтобы, несмотря на её желание напустить туман на свои действия, заставило бы её высказаться, что дало бы возможность узнать истину.

«Если бы найти человека, который мог бы иметь на неё влияние!» – подумал Голицын и назначил опять передопросы взятому с нею штату: камергеру Чарномскому, шталмейстеру Доманскому и камер-юнгфере, на правах фрейлины, Мешеде; так титуловали себя все эти лица, в отличие от камердинеров и прочей прислуги.

После первых же слов передопроса, на котором Доманский и Чарномский путались в показаниях, изъясняя своё следование за Али-Эметэ разными обстоятельствами, Доманский вдруг упал перед Голицыным на колени и высказал, что его влекла к ней не надежда на её высокое положение, не корыстные цели, не честолюбивые замыслы, но любовь, искренняя, бесцельная, бескорыстная. Он объяснил, что любит её, безмерно, беспредельно любит, что всю жизнь свою готов положить за одно её милостивое слово, за минуту её ласки.

   – Я надеялся, – говорил Доманский, – что среди суеты, стремлений к блеску и роскоши, приёма, выезда и толпы окружающих её поклонников найдётся минута, когда и на меня упадёт её ласковое слово, и мне достанется минута счастия.

   – И вы хотели бы жениться на ней? – спросил князь.

Доманский разинул рот.

Мысль о том никогда не приходила ему в голову. С минуту он молчал, но потом вдруг отвечал с силой и увлечением, которых нельзя было даже ожидать в этом человеке.

   – Разве это возможно, ваше сиятельство? Разве возможно такое счастие, перед которым меркнет мысль о будущей жизни? Быть её мужем, иметь право на неё всегда!.. Это счастье выше мечты!.. Да нет! Это немыслимо! Это всё равно, что желать поймать и сохранить луч солнышка. Светит солнце и греет и отраду даёт; но ведь луч его неуловим. Как ни страшна, ни безотрадна жизнь заключённого в этой крепости, как ни тяжка потеря прав, отечества, свободы, – но я согласен лишиться света Божьего, чтобы только обладать ею, чтобы она была моя!

Заметив такую страстную восторженность Доманского, Голицын подумал: не в силах ли он иметь на неё влияние? Но этот вопрос тогда так и остался вопросом. Теперь же, когда она, слабая, больная, лежала, едва сознавая себя, он подумал:

«Нельзя ли воспользоваться такой восторженностью одного из её поклонников?»

Он пошёл к ней. Но при первых же словах он убедился, что нет, не Доманскому было влиять на эту, казалось, мягкую, нежную, но в то же время железную натуру. В ответ на фразу князя о Доманском она сказала:

   – Я знаю, что он, и не один он, за меня голову положить готов, но... князь, неужели вы находите, что он мне соответствует, что он мне пара?

Князь пожал плечами и вынужден был замолчать.

Началась опять речь о её происхождении.

   – Уверяю вас, князь, что я сказала всё, что знала о себе. Твёрдое сознание своего положения я получила только в иезуитском коллегиуме. До того Же мне много говорили о родителях, но я их не видала, если не считать свидания с той прекрасной дамой в Петербурге, которая называла меня своей дочерью, но о которой, кто она в действительности, я ничего не знала.

Голицын, отвергая это показание, называя его вымыслом, сказал, что если она укажет на действительность, то он выпросит у императрицы дозволение отправить её в Оберштейн.

При этих словах глазки Али-Эметэ оживились, но потом она вздохнула и проговорила грустно:

   – Но чего же вы хотите, князь? Хотите ли вы, чтобы я что-нибудь выдумала?

   – Вы напрасно скрываете своё происхождение, – возражал Голицын. – Я о нём знаю. Английский посланник писал мне, расспросив подробно лорда Кейта. Вы дочь пражского трактирщика!

Али-Эметэ вспыхнула. Несмотря на свою крайнюю слабость, она приподнялась на постели. Яркие пятна болезненного румянца обозначились на её щеках.

   – Князь, – сказала она после минутного молчания, – я слишком уважаю доброту вашу, несмотря на принятые вами против меня жестокие меры; я слишком благодарна вам за вашу теперешнюю обо мне заботливость, чтобы я могла позволить себе отвечать вам резко. Но мне кажется, что, несмотря на слабость мою, я готова была бы выцарапать глаза тому, кто вздумал бы меня уверять в моём низком происхождении. Нет, князь, я не знаю, кто были мои родители, жили ли они в России или Персии, но что они высокого происхождения, это несомненно. Из чего же бы лорд Кейт хлопотал, помещая меня в коллегиум, заботился обо мне, устраивал, помогал? К тому же откуда бы явились мне средства, капиталы. Да я никогда и не бывала в Праге.

Князю опять пришлось замолчать.

Она стала говорить о своей болезни, об ужасных минутах, проведённых ею в каземате во время наводнения.

Голицын воспользовался этим и спросил, не желает ли она в минуты тяжких припадков иметь утешение в религии?

   – Ах, вы очень бы обязали меня, если бы дозволили! – отвечала Али-Эметэ. – Я бы, по крайней мере, была успокоена совместной молитвой со священником.

– Какого исповедания священника желаете вы иметь?

Али-Эметэ пожелала православного.

Отыскали православного священника, хорошо говорившего по-немецки.

Это был протоиерей Казанского собора, отец Пётр, по фамилии Андреев.

Воспитанник Московской духовной академии, ученик знаменитых Лихудов, но последователь и поклонник известного Мацеевича, пострадавшего за своё письмо к Екатерине, отстаивавшее неприкосновенность монастырских имений, отец Пётр был священник суровый, аскет по призванию и строгий ревнитель буквы.

Он попал в белое духовенство случайно. Будучи бакалавром академии, он влюбился в дочь одного дьякона, женился на ней и сожалел о том целую жизнь, хотя жена досталась ему добрая и послушная.

Он был честолюбив, страшно честолюбив. Кафедра собора, тогда ещё нового, так как приходская церковь Рождества была только недавно преобразована в собор, далеко не удовлетворяла требований его деятельности. Ему хотелось власти, значения; хотелось громить противников, побеждать сопротивляющихся. И он с завистью смотрел на чёрное духовенство, которому предоставлялось всё, тогда как он, по его самомнению, не пользовался ничем. Не раз он убеждал свою жену поступить в монастырь, чтобы самому сделать то же, но та не соглашалась ни за что, ссылаясь на семейство и подводя к нему его маленькую дочь. Поневоле приходилось оставаться тем, кем он был.

По своей требовательности и буквальной точности, он мог быть причислен к разряду тех старообрядческих попов-фанатиков, которые доводили своё поклонение букве до того, что не только сами, но увлекали за собой тысячи на самосожжение.

Вечно хмурый, молчаливый, он вдруг оживлялся и в слове своём метал громы, как только видел отступление от буквы. В преследовании такого отступления он был неумолим как сектант.

Не любил он никого: ни жены, ни детей, ни даже самого себя. Жена ему мешала выполнить своё призвание и занять соответствующее место во главе иерархии; дети напрасно связывали его с миром, а сам он – виновник пред собой в увлечении молодости.

Вот какой человек был выбран для увещевания Али-Эметэ.

Екатерина пожелала говорить с ним. Лично она его не знала. Она видела его только в обрядах служения, видела, можно сказать, только с его казовой стороны. Ей хотелось его узнать запросто, в житейском быту, в его слове собеседника. Она приказала позвать его к себе.

Отец Пётр сидел в это время у себя и сочинял речь для храмового праздника Божией Матери. Он выбрал темой текст: «Несть лести во языце моём» и хотел громить роскошь и отступничество. Вдруг его требуют к государыне.

Отец Пётр, что называется, встрепенулся. Он понял, что тут случай, и решил схватить этот случай хотя бы зубами.

«Воспользуюсь, воспользуюсь, – думал он, собираясь и надевая новую рясу. – Другого случая не будет».

Екатерина, взглянув на сухощавое, суровое лицо представшего перед ней священника, на его сосредоточенный, глубокий взгляд, узкий лоб, обрамленный густыми, длинными волосами, в которых начинала уже показываться проседь, угадала отца Петра как человека с первого взгляда. Она угадала, что его преобладающая, главная страсть была честолюбие и что для удовлетворения этой страсти он не пожалеет ни себя и никого из близких. И она мгновенно решила именно на эту страсть и напереть.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю