Текст книги "Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы"
Автор книги: Сухонин Петрович
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 44 страниц)
Но русские коноводы разного рода интриг против Екатерины если и готовы были содействовать лицам, поднимающим эти интриги, то, по возможности, не иначе, чтобы, во-первых, как говорил князь Трубецкой, комар не мог подточить носу; а во-вторых, чтобы не падало на них слишком тяжких материальных пожертвований. Роскошь двора в царствование Екатерины слишком много требовала от представителей тогдашнего общества даже богатых классов, чтобы у них могли быть остатки. Напротив, большей частью чуть не у всех дела были весьма запутаны, поэтому ясно, что жертвовать многим они не могли, если бы даже и хотели.
Но они этого и не хотели. Фаворитизм, абсолютизм и личная заслуга, шедшая в параллель требованиям самовластия, давно уже заставили даже лучших людей отказаться от родовых притязаний; но зато заставили их сознательно усвоить понятие о силе капитала. Они воочию убедились, как худородные, получив богатство, благодаря фаворитизму, становились вместе с тем в челе общества, которое им начинало поклоняться, как восходящим светилам. Они видели, что, вызвав такое поклонение, эти худородные умели привлекать к себе и общественные симпатии. Какое же значение мог иметь тут род? Разумеется, никакого; были бы деньги. Точно так же представители рода имели много случаев убедиться, что личное достоинство и заслуга могли сверкать рельефно только при капитале, и только капиталом же могли подавляться. Без капитала они или обращались в труженичество, или – увы – не принимались вовсе, хотя бы действительное достоинство их было несомненно. Род во всём этом тоже не имел никакого значения. А сознание силы капитала, уничтожающее всякое значение рода, естественно, заставляло каждого стремиться всеми мерами его нажить, нажитый же беречь, а не разбрасываться значительными затратами на предприятия, представляющие по самому существу своему полнейший риск. Притом они думали, что лицо, рискующее собой для получения блестящего положения, должно уже всем жертвовать для достижения цели. Чтобы из простого казака стать на стезю императора или из простой проходимки сделаться наследницей престола, стоит перенести кое-какие лишения, кое от чего отказаться. Так думали русские. В несравненно большей степени эти мысли должны были охватывать иностранцев, участие которых в русской интриге имело цели, может быть, более широкие, но и более отдалённые. Правда, что обладание несравненно большими капиталами и некоторое, приобретённое уже ими уменье действовать собирательным капиталом – уменье, которым русские не обладали и, к сожалению, не обладают до сих пор, давали иностранцам большое преимущество. Иностранцам легко можно было затратить сто тысяч там, где русским трудно было собрать десять; тем не менее сознание значительности шансов риска поневоле останавливало и иностранцев. Иезуиты рассуждали так: «Мы затратили на Али-Эметэ, если признать сделанные князем Радзивиллом по нашей инициативе пожертвования, до 50 тысяч франков, а пока не видим ещё ничего. Правда, она заверяет, что заявлениями и протестами везде вызвано сочувствие и что дружба великого визиря Халиль-паши с её персидским дядей, князем Гали, обеспечивают ей успех в сношениях с Турцией. И Порта, конечно, примет в ней существенное участие. Но пусть она докажет нам, что это действительно так: пусть докажет, что Порта действительно что-нибудь хочет для неё сделать, и мы пожертвуем тогда вдвое, вдесятеро... но пусть докажет».
Всё это было слишком хорошо и слишком справедливо, если бы Али-Эметэ хотелось только домогаться достижения своих честолюбивых замыслов. Но ей, главное, хотелось жить. Она была молода, увлекательно хороша; она заметила, что болтовнёй о своём происхождении, о своих правах, о своих приключениях она не только вызывает к себе сочувствие, но и получает средства к жизни. Естественно, что ей стало казаться, что эти средства могут быть неистощимы. А затем она полагала, что для неё нет никакой нужды сколько-нибудь стеснять себя и что будущее должно вознаградить её за всё настоящее.
И вдруг она получает следующий ответ: «Поезжайте в Константинополь, заключайте договор с султаном и тогда получите всё. Долги ваши после того будут уплачены, средства даны и вы во всех отношениях будете поддержаны, чего бы это ни стоило. Если не исполните нашего справедливого требования, то, извините, от нас вы не получите ни гроша».
– Ведь это насилие, это гнёт, подлость! – говорила себе Али-Эметэ.
Но Али-Эметэ ту же минуту остановилась, сознав, что на этом состоялся договор и было обещано, что в полгода всё устроится. Делать нечего, нужно выполнять договор, поэтому медлить нельзя, нужно ехать.
Затем она настояла, чтобы Радзивилл и его свита отправились с ней в Константинополь. Да Радзивилл и не хотел допускать её одну.
Он мечтал ещё о московском крулевстве и думал: «Содействуя ей, я приобретаю на неё право».
Но искусные моряки турецкой службы, в том числе и один из её любимцев, Гассан, вместо Константинополя доставили её и князя Радзивилла с их свитами и служащими, за противными ветрами, в Рагузу. Нечего делать! Пришлось ждать и жить в Рагузе.
Согласно предписанию д’Егриньона, совершенно увлёкшегося идеей выставить Екатерине соперницу в законной наследнице императрицы Елизаветы, французское посольство в Рагузе приняло её с тем же почётом, как и в Венеции. Французский поверенный в делах, де Риво, предоставил в её распоряжение дом посольства и окружил её своим вниманием. Маленькая республика Рагуза была оскорблена Екатериной через Алексея Орлова, командовавшего её флотом в Черном море. Он потребовал от неё удовлетворения за то, что она не допустила стоять на Рагузском рейде одному из вверенных ему судов. Поэтому, отстраняя всякую тень политической манифестации, сенаторы Рагузы и почётнейшие лица города были очень довольны возможностью нанести маленькие уколы самолюбию русской государыни выражением частных засвидетельствований почтения иностранке, грозившей Екатерине соперничеством в её положении и оспаривавшей её права.
Они один за другим являлись с приветствиями к вступившей в их город всероссийской великой княжне Елизавете и окружили её различного рода овациями. Поэтому и здесь она должна была открыть приём и жить роскошно. Эта роскошь, за неимением у Али-Эметэ никаких средств, почти полностью должна была лечь на счёт князя Радзивилла, хотя тот, как мы уже говорили, сам крайне нуждался в средствах, проживая последние из вывезенных им с собой драгоценностей.
Под влиянием тяжести этого положения Али-Эметэ решилась приступить к более активной деятельности; решилась не ограничиваться только жалобами, протестами и объяснениями своих вымышленных страданий, но фактически приступить к делу. Она написала о себе предводившему в Средиземном море русским флотом графу Алексею Григорьевичу Орлову. Ей пришло в голову, не захочет ли он, принимая её за ту, за которую она себя выдаёт, передать в её распоряжение вверенный ему русский флот и начать вместе с нею действовать против Екатерины. «Он, говорят, честолюбив, – думала она, – а его честолюбию я открою широкое поприще».
Письмо к Орлову и проект её манифестики русским морякам, как она выразилась о своём проекте заявления о самой себе русской эскадре, были составлены весьма ловко. Она передавала на волю Орлова делать то, что он полагает справедливым, но обращалась к его чести, разуму и патриотизму; наконец, она старалась задеть его самолюбие и честолюбие, ставя его во главе предприятия, успех которого, разумеется, вознёс бы его на вершину славы и почестей.
Послание это было отправлено ею через третьи руки, таким образом, чтобы Орлову, если бы он не захотел принять в ней участия, было весьма трудно, даже почти невозможно, узнать о её местопребывании.
Между тем князь Радзивилл, разыгрывая свою комедию перед Али-Эметэ и являясь к ней ежедневно с многочисленной свитой обедать в роскошном костюме польского магната и виленского воеводы как к русской великой княжне, хотя и должен был сам эти обеды оплачивать, – мало-помалу подчинялся очарованию её прелести и грации. Сперва он этого не замечал! Ему казалось даже, что она далеко не так хороша, как ему о ней говорили и как он себе её воображал. Даже на первых порах он готов был уверять, что она вовсе не хороша. Но почему-то ему становилось приятно бывать у неё; становилось скучно, когда он её не видел. Он желал быть у неё чаще и чаще, видеть её каждый день, если можно – два раза в день; потом ему начало становиться скучно «даже когда он у неё, но она вдруг уйдёт куда-нибудь или занята кем-нибудь другим. Её мягкие движения, приветливая улыбка, бархатный, ласкающий взгляд становились для него мало-помалу привычной необходимостью; становились для него утешением, радостью, противодействием его хандре, которая против воли охватывала избалованного богача магната, вдали от отечества и доведённого почти до совершенного разорения. Смотря на неё, он забывал эту хандру. И ему бессознательно хотелось смотреть на неё, вечно смотреть или прислушиваться к музыкальному переливу её голоса, к её гармоническому смеху.
Те честолюбивые замыслы не имели никакого значения. Она начинала ему нравиться как она; хотя, разумеется, мечта его не могла не останавливаться с удовольствием на мысли, что вот, может быть, благодаря ей он не только отплатит жестоко своим врагам, не только возвратит всё у него отнятое, но станет на первую ступень в своём отечестве и, обладая ею, сделается самодержавным владыкой половины света. Мечта слишком соблазнительная, чтобы ею мог не увлечься даже и не Радзивилл.
Он был нестар и недурен, хотя, разумеется, далеко не мог идти в сравнение с такими красавцами, каковыми были Доманский и Черномский. По своим летам, воспитанию, понятиям, он ни в каком случае не мог идеализировать женщину, которая ему нравилась. Избалованный с детства своим неисчислимым богатством, общим ласкательством и испорченный лестью до непонимания отказа, он смотрел на вопрос только со стороны своего личного самолюбия и самого грубого материализма. Радзивиллу ни на минуту не приходило в голову сомневаться в себе. Он был совершенно уверен, что если он думает об Али-Эметэ, то и она непременно если не более, то столько же думает о нём. Он не мог представить себе, что может встретить отпор; он даже не поверил бы, если бы кто-нибудь ему это сказал. Он не хотел знать, что в женщине могут происходить борьба, сомнение, колебания.
«Какие тут колебания, – ответил бы он, – разве я не Радзивилл?»
Он смотрел на женщин вообще, как турецкий султан смотрит на танцующих перед ним одалисок. Разве султану приходит в голову, что в избранной им брошенным платком женщине может быть какое-либо сомнение?
Затем становится понятным, что когда князь Карл Радзивилл оценил ближе свои чувства, то сказал себе без всякого шаржа и без всякого юмора, но в полном твёрдом убеждении, что это так и должно быть.
«Ну что ж, она мне нравится, тем лучше! Мы сойдёмся пока, в ожидании московского крулевства, а там вместе будем добиваться того, что должно будет соединить нас навеки неразрывно».
При таком материальном взгляде совершенно естественно, что человек, привыкший покупать всё и всех и думавший, что перед богатством его всё и всегда должно склоняться, пришёл к такому выводу:
«Она не имеет права мне отказывать в чём бы то ни было. Недаром же я, в течение трёх лет, платил ей по 120 тысяч франков в год и не отказываюсь производить эту пенсию и в будущем, как только удастся заставить снять секвестр с моих имений!»
Но Али-Эметэ смотрела на этот вопрос совершенно с иной точки зрения.
«Он немолод, некрасив, – думала он. – Но это ничего. Граф лимбургский старее его и ещё некрасивее, но я не колебалась ни минуты, когда этого требовали польза и дело. Я не задумалась бы сблизиться и с семидесятилетним бароном Горштейном, если бы предвидела, что из этого может выйти что-нибудь полезное. Но тут не только польза, но видимый вред и мне и ему, положительный вред».
«В материальном отношении, для выполнения моих видов, князь может мне помочь, – рассуждала Али-Эметэ, – только в таком случае, когда ему возвратят его имение. Он сам говорит, что проживает последние свои сокровища. А сближение со мной, после моих заявлений и писем, после моих протестов и исканий, ясно, не только не будет содействовать возврату его имения, но, наверное, тому воспрепятствует. Между тем князь Радзивилл не Доманский, не Чарномский, не Шенк или Ван Тоуэрс, лица незаметные, на жизнь, связи и отношения которых никто не смотрит и которыми никто не интересуется. Светлейший князь Радзивилл известен везде, и весть о моём с ним полном сближении непременно облетит всю Европу. В настоящем знаки его почтения ко мне, выражение в разных видах его ко мне уважения и его манифестации меня поддерживают, возвышают. Всякий думает: «Стало быть, она что-нибудь значит, когда перед ней преклоняется князь Радзивилл, а с ним и половина Польши». А какое же значение могут иметь манифестации любовника? Далее, сближение с ним меня свяжет; а моё положение требует свободы. Наконец, сближение с Радзивиллом поставит меня в ложные отношения к князю лимбургскому; оно огорчит глубоко моего бедного Телемака. А пока нет ничего впереди, я не хочу разрывать с ним связей. Он мой резерв, как говорит милейший Ришелье, когда, рассыпаясь в любезностях, рассказывает свою тактику атак женского сердца. Князь лимбургский – приют моего отступления в случае неудачи; он моё надёжное пристанище в несчастий. Огорчить его теперь, когда я не имею никакой возможности его утешить, было бы непростительно глупо, было бы нелепо, было бы недостойно меня...»
На основании этого рассуждения Али-Эметэ приняла ухаживанье Радзивилла весьма и весьма холодно, давая ему чувствовать, что оно неприлично и немыслимо.
Радзивилл, разумеется, взбесился:
«Как она, проходимка, которой я переплатил целое состояние, которую я поднял, которая и в настоящее время живёт на моём иждивении, хотя и знает, что временно я не в прежнем положении и не могу бросать золота, как прежде? И она?.. Да разве мало у неё было похождений, мало интриг? Разве она бережёт свою девственность? Вон говорят... – И он начал повторять клевету, которая про неё распускалась, будто не довольно было говорить и того, что не было клеветой. – И она меня отвергает, смеет меня отвергать? О, это верх дерзости, верх нахальства! О, это не пройдёт вам, фальшивая княжна, даром! Вы раскаетесь, горько раскаетесь! Вам не пройдёт это без того, чтобы вы сама... Я заставлю...»
И, опираясь на это «заставлю», он начал приставать к ней в такой степени настойчиво, что Али-Эметэ рассердилась в свою очередь.
«Не хочу! – сказала она себе. – Я не из тех, которые балуют самодурство и уступают настойчивости! Я обещала иезуитам при удаче выйти за него замуж. Это другое дело. Своё слово я сдержу. Но нужно сперва, чтобы была удача. Пусть он мне сперва содействует получить эту удачу. А то одни обещали мне помогать, другой содействовать; а тут те не помогают, а другой пристаёт вон с чем... Не хочу, не хочу!»
Но Радзивилл приставал всё сильнее и сильнее и, отказавшись оплачивать её издержки, поставил её в Рагузе просто в безвыходное положение. Али-Эметэ пришлось опять метаться из стороны в сторону, искать денег сколько-нибудь, занимать хоть по мелочи.
Наконец, Али-Эметэ узнала, что князь Радзивилл задумал употребить против неё насилие.
«Это ещё что? – подумала она. – Это уж из рук вон! Я обманута кругом, я обесчещена, и ещё насильственные притязания этого урода. – Радзивилл стал казаться ей уже уродом. – Ни за что на свете!»
«Однако к чему отцы иезуиты так настойчиво требовали от меня заявления моих прав? – думала она. – Ясно, чтобы лишить меня возможности возврата! И зачем им я? Какую выгоду они могут иметь, заменяя мной Екатерину? Они, не скрывая, говорят: «Вы должны стремиться к соединению церквей, стремиться самостоятельную, независимую Русскую Церковь подчинить святейшему отцу папе». Разумеется, при этом они займут главные места в церковной иерархии. Отсюда ясно, что главнейшая услуга, которую от меня требуют, будет преимущественно полезна для святейшего отца. А если она полезна ему, то он должен и защищать меня, и дать мне средства выполнить то, что было предположено для него. Во всяком случае, он должен выручить меня из положения, в котором я теперь нахожусь. Он должен помочь мне или сам, или заставить иезуитов, и, несомненно, должен избавить меня от назойливой притязательности, могущей всё уничтожить, всё скомпрометировать.
Стало быть, нужно ехать в Рим, рассказать святому отцу моё положение, мои права; выразить ему готовность всю жизнь посвятить указанной мне великой цели и просить его помощи».
Придя к этому заключению, Али-Эметэ недолго думала. Достав денег столько, чтобы только доехать, взяв с собою одну девицу Мешеде и поручив Чарномскому и Доманскому приехать к ней, как только найдут к тому способы, она отправилась в Рим, оставив Радзивилла рассчитываться за себя и за неё, как ему заблагорассудится. По дороге она заехала в Неаполь. Там ей удалось познакомиться с английским послом, лордом Гамильтоном. Она взяла у него новый паспорт на имя графини Пинненберг, заявляя о себе как о польке, бежавшей от бывших в её отечестве замешательств, и вновь под этим именем, оставленным ею в Рагузе ради имени всероссийской великой княжны, прибыла в Вечный Город, бывший в то время представителем религиозности и искусства.
III
ПОЛИТИКА БЬЁТ ТРЕВОГУ
В Петербурге в рабочий кабинет Никиты Ивановича Панина, пожалованного Екатериной графом и обогащённого за ту уступку совести, которую он вынужден был сделать при её восшествии на престол, – вошёл Фонвизин.
Панин в это время сидел в шлафроке и прочитывал протоколы заседаний выборных депутатов, собравшихся для обсуждения положения империи по наказу Екатерины, и от нетерпения и досады двигал и топал своими длинными и неуклюжими ногами, повторяя:
– Она права, сто раз права! Какие у нас представители? Ну разве можно молоть такой вздор? Хоть бы вот этот. Я уж ждал, что он вздумает говорить о происхождении от Сима, Хама и Иафета! А не то этот, готовый взять на откуп не только булки, но и печёный хлеб!
И Панин видимо сердился. Замечание Екатерины о невозможности принять шведский образ правления в России являлось справедливым до осязаемости.
Фонвизин был молодой человек и один из любимых секретарей Никиты Ивановича. Он вращался в том же обществе, в котором бывал и граф, и пользовался покровительством дам. Мятлева, молоденькая статс-дама императрицы, которой граф считал себя во многом обязанным, очень любила Фонвизина и обращала на его острый ум внимание его начальника. Поэтому Никита Иванович всегда встречал Фонвизина особенно приветливо и, несмотря на свою сухость, вызывал его иногда на разговор.
– Ты читал, Фонвизин, какую дичь порют наши мудрецы-законодатели? Вот и изволь тут отстаивать с ними представительство!
– Представительство нельзя отстаивать, ваше сиятельство, когда нет мнений, которые нужно представлять; лучше сказать, когда нет никаких мнений, – отвечал скромно и сдержанно Фонвизин. – Но позволю себе доложить, что как ни нелепы некоторые из высказываемых заключений, но из них всё же можно видеть народные нужды и желания. А ведь если никто ничего не будет говорить, то, ясно, ничего и узнать нельзя будет. Я к вашему сиятельству по делу: приехал английский посол лорд Каркарт с неизвестным мне господином и просят доложить вашему сиятельству особо, что с важным сообщением.
– Ох уж эти мне сообщения! Хорошо, проводи их в гостиную и скажи, что сейчас буду. А сам, если хочешь, прочти эти протоколы, много ли ты из них узнаешь; вечером поговорим.
Фонвизин ушёл, а Панин, сбросив с себя домашний шлафрок и напялив алый бархатный французский кафтан, с нашитыми на нём звёздами, сидевший на Панине весьма неуклюже, оправив кружевные брыжи и манжеты, вышел к гостям.
Лорд Каркарт, рыжий сухой англичанин, с небольшой лысиной поверх лба и веснушчатым лицом, пробурчал вошедшему Панину какое-то приветствие и, указывая на прибывшего с ним черноватого молодого человека с портфелем под мышкой, спросил:
– Вы, граф, его не узнали? А он имел случай вам представляться. Впрочем, нам, послам, так редко достаётся видеть ваше сиятельство, что немудрено, если вы которого-нибудь и забудете. Это здешний консул из Рагузы.
Граф, несмотря на свою сухость и неуклюжесть, сумел приветствовать и усадить гостей.
– А мы к вам с весьма важным и, к сожалению, неприятным сообщением, в котором, по несчастию, играет довольно печальную роль обманутого мой собрат по политике, наш английский посланник в Неаполе лорд Гамильтон. Но вот он расскажет вашему сиятельству всё по порядку и передаст копию с доставленной ему его правительством депеши; я же могу только подтвердить справедливость описываемого, прочитав сообщение, сделанное мне моим итальянским камрадом.
Панин слушал внимательно, хотя и не понимал, о чём идёт речь.
Консул вынул из портфеля бумагу.
– Изволите приказать начать, ваше сиятельство? – спросил консул.
Панин молча кивнул головой.
Консул начал читать сообщение, как на Рагузский рейд прибыли загнанные ветром два корабля и в числе бывших на них пассажиров оказалась дама, замечательно изящная, и князь Радзивилл, заявивший республике, что эта дама – русская великая княжна Елизавета Петровна, родная и законная дочь императрицы Елизаветы, от её морганического брака с графом Разумовским.
Граф Панин, слушавший совершенно хладнокровно, даже без малейшего оттенка любопытства, тут, однако ж, заметил:
– Как же это: Петровна – и дочь Разумовского? Графов Разумовских было только два: Алексей и Кирилл, разумеется, если не считать детей Кирилла.
– Княжна эта окружена блестящей свитой из поляков, французов и русских, – продолжал читать консул. – Князь Радзивилл, кажется, её наперсник. Она рассказывает о претерпенных ею несчастиях, заточении в крепости, ссылке в Сибирь, бегстве оттуда при помощи преданных ей людей, наконец, о своём путешествии в Персию, к родному её дяде, бывшему первым визирем у персидского шаха, затем о прибытии своём в Лондон и Париж, где она имела свидание с друзьями своего покойного отца, пользовавшимися доверием её покойной матери. Они ободрили её и заверили, что в России она легко найдёт себе ту поддержку и помощь, в которой она нуждается. Она титулует себя княжной Владимирской-Зацепиной, по имени родовых, принадлежащих ей в России княжеств, а также владетельницей Азова, подаренного персидским шахом её покойному отцу...
– Как же это? Если она княжна Владимирская-Зацепина, то не может быть ни дочерью Разумовского, ни даже родственницей императрицы Елизаветы. За одним из Зацепиных была сестра императрицы Анны, но это совершенно другая линия, – вставил своё слово Панин. – К тому же, признаюсь, я что-то не помню, чтобы не только князь Зацепин, но и кто-нибудь из знатных русских был визирем в Персии; да и Азов персидским городом никогда не бывал...
– Теперь она, с своей свитой и Радзивиллом во главе, предполагает отправиться в Константинополь, чтобы оттуда, при помощи султана, заявить свои права и идти в Россию, где у неё, как она говорит, есть обширная партия и даже собрано войско, под начальством одного из облагодетельствованных её отцом дворян, Пугачёва, который, согласно завещанию её матери, завоевав корону, должен передать её ей как законной наследнице.
Граф Панин не поморщился во всё время этого длинного чтения, будто дело его вовсе не касалось.
Когда консул Рагузской республики окончил своё чтение, лорд Каркарт стал говорить о полученном им сообщении от лорда Гамильтона, английского посланника при неаполитанском дворе, что туда из Рагузы прибыла знатная польская дама, уехавшая будто бы из Польши, вследствие происходящей там сумятицы, и просила у него паспорта для проезда в Рим, во избежание будто бы встреч и столкновений со своими соотечественниками. Он, не подозревая обмана, таковой паспорт ей выдал, именуя её, как она значилась в выданном ей от лимбургского поверенного в делах в Венеции графинею Пинненберг. По прошествии некоторого времени она нежданно обратилась к нему с письмом, в котором, прописывая всё, что было прочитано в депеше рагузского сената, просила у него взаимообразно 7 тысяч червонцев, обеспечивая платёж этих денег агатовыми копями в её графстве Оберштейн, купленном ею будто бы на деньги её дяди. Затем, видя себя обманутым и опасаясь, что выдача им паспорта такого рода женщине может навести в русском правительстве подозрение, что Англия помогает развитию подобного рода интриги, он, Гамильтон, счёл нужным сообщить обо всём лорду Каркарту, доставив ему и подлинное письмо этой женщины, для сообщения кому следует и рассеяния, таким образом, подозрений, могущих вести к недоумениям между правительствами. К этому лорд Гамильтон прибавил, что он счёл неизлишним о всём изложенном сделать известным графа Орлова, командующего эскадрой русской императрицы в Средиземном море.
Граф Панин и при этом рассказе не моргнул глазом.
– Желаете ли вы, граф, получить копии с прочитанных бумаг и не соблаговолите ли сообщить, что я должен буду отвечать своему правительству о всех этих слухах и рассказах? – спросил лорд Каркарт.
– Пожалуй, я возьму копии, – отвечал холодно Панин, – хотя, по-моему, стоит ли говорить о какой-то побродяжке! Видите сами, ваше превосходительство, до какой степени нелепо всё это скомпоновано; даже не потрудились хорошенько узнать, как звали графа Разумовского, и вместо Алексея называют его Петром. Но чтобы ваши хлопоты и труды, за которые от имени императрицы благодарю чувствительно, не пропали напрасно, я возьму копии с этих бумаг; хотя, по-моему, право, всё это дело не стоит стольких хлопот...
Но когда, по вручении копий, гости уехали, Панин засуетился, и очень засуетился, так даже, что не стал ни переодеваться, ни ждать кареты, а на первом попавшемся вознице поехал, как был, во дворец.
Там, несмотря на то что государыня была занята с Елагиным, он вошёл в кабинет без доклада и сказал, что имеет важное дело.
Императрица взглянула не него с изумлением и сейчас же отпустила Елагина.
Панин в это время успел овладеть собой и начал уже хладнокровно передавать ей всё, о чём только что узнал.
Зато Екатерина вспыхнула при первых же его словах.
– Как! Всклепать на себя такое имя и так нагло врать! – воскликнула она с горячностью, совершенно ей несвойственной. – За это мало всех пыток прославленного Бирона! Что вы отвечали послам? – спросила она в таком тоне, будто Панин был виноват в том, о чём докладывал.
– Я сказал, что не стоит обращать внимание на какую-то побродяжку! – отвечал Панин с тем же невозмутимым спокойствием, с каким выслушивал он весь рассказ о княжне Владимирской и которому изменил, только сбираясь к государыне.
– Как стоит ли? – почти фальцетом вскрикнула Екатерина. – Вы думаете, что можно оставить без внимания всклепавшую на себя имя русской государыни? Да я-то что же у вас такое после этого? Нужно было бы просить арестовать, выдать...
– Это ни к чему не поведёт, государыня, они не выдадут; мы понесём политическое поражение и будем поставлены в ложные отношения. Нужно сперва изыскать меры, а до того не дать и заметить, что мы подобным враньём беспокоимся.
Екатерина совершенно вышла из себя.
– Как – беспокоимся! – отвечала она вспыльчиво. – Но ведь такое враньё может произвести смуту, бунт, может отразиться... Удивляюсь вашему спокойствию, граф; разве можно хладнокровно относиться к тому, что взволнует...
– Никого она не взволнует, государыня, – отвечал невозмутимо Панин. – Вот обдумаем, примем меры и тогда...
– Напишите Орлову, чтобы сейчас же шёл с флотом в Рагузу и требовал выдачи самозванки; в противном случае бомбардировал бы город! Вот вам и мера! Напишите сейчас же! Я так хочу!
Панин молча пожал плечами.
* * *
В то же время к французскому первому министру герцогу д’Егриньону пригласили долго жившего в России француза Пуату, про которого ему сказали, что он знает все тайны русского двора.
Француз, польщённый этим приглашением, дня два болтал о нём между своими, рассказывая, что с первым министром Франции друзья закадычные, приятели неразрывные; что он при всякой встрече ему пеняет, зачем он к нему не заходит, «может быть, говорит, поможешь чем, посоветуешь»...
– И потому, делать нечего, в четверг утром я обещал прийти к нему шоколад пить...
– Да где ты сошёлся-то с ним?
– Это длинная история, когда-нибудь расскажу; только приятели, приятели! – продолжал врать Пуату.
– Так ты бы облагодетельствовал; вот попросил бы мне местечка.
– Можно, отчего же не похлопотать за приятеля, можно...
Приятель, конечно, счёл себя обязанным сейчас же поставить бутылочку бордосского.
Вот этот Пуату, которого до того герцог д’Егриньон и в глаза не видал, явился по приглашению герцога и в его кабинет.
Герцог действительно в это время собирался пить шоколад. По крайней мере, перед ним на инкрустированном столике работы Буля, покрытом белой как снег салфеткой, стоял на подносе серебряный шоколадник с конфоркой, раззолоченная корзинка с печеньями и маленькая чашечка дорогого севрского фарфора. Но ему и в голову никогда не приходило пригласить к своему завтраку какого-то Пуату, какого-то учителя, фамилия которого не имеет даже пресловутой частички «де».
– Вы Пуату?
– Точно так, ваша светлость!
– Вы жили в России?
– Точно так, ваша светлость; двадцать шесть лет как один день выжил!
– Что же вы там делали?
– Учил детей вельмож: князей, графов, знатных бар, богатых купцов...
– Чему же вы учили их?
– Всему, ваша светлость: французскому языку, риторике, морали, светскому обращению, мифологии, истории, статистике, естествознанию, логике и философии – всем наукам...
– Где же вы сами-то учились?
– Нигде не учился, ваша светлость. Читать и писать по-французски я выучился в школе святого Сульпиция. Там же начал было историю, мифологию и латынь проходить, да как батюшка скончался, матушка не могла платить за моё воспитание, меня и исключили. Да будто, ваша светлость, умному человеку надо учиться, чтобы учить? Этого совсем не нужно! Ну возьмёшь книгу, прочитаешь – и учишь.
«Гм! правда! – подумал д’Егриньон. – Я тоже ничему не учился, кроме фехтования, верховой езды и танцев, а вот управляю же всем, стало быть, и учить могу».
– Кто был ваш батюшка?
– Седельный мастер! И какие сёдла делал, ваша светлость, чудо! Таких нынче, кажется, и не делают! А матушка мушки делала, вот что тогда самые модные герцогини, да и сама королева, себе на лицо наклеивали. Да каких, бывало, она не наделает: и сердечки, и звёздочки, и крестики, да все самой мелкой работы, самой высокой художественной отделки. Ну, а как батюшка умер и мушки носить перестали, нам жить и нечем стало. Матушка пошла в ключницы к старой герцогине де Прален; по вечерам Псалтирь ей читала, а днём шёлк разматывала да за неё кошельки вязала, которые герцогиня в дни рождения дарила внучатам и внучкам. А я в шорники было пошёл, хотел отцовское дело продолжать, да тут и уговорили меня ехать в Россию с одним знатным господином. Он меня брал, чтобы его детям по-французски болтать было с кем. С той самой поры и до прошлого года я всё в России больше по большим домам жил. От одного графа даже пенсию заслужил. Меня графиня полюбила. Старая была, некрасивая, да ведь мне что? Думаю: дело не в красоте, а в доброте, а она была добрая... И вот как умирать стала и написала: «А учителю моего сына, французу Пуату, когда он окончит заниматься с моим сыном, графом Иваном, назначаю пенсию по 400 русских рублей в год, по смерть». Вот она, некрасивая-то, на красивую и вышла.