355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сухонин Петрович » Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы » Текст книги (страница 20)
Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы
  • Текст добавлен: 7 октября 2018, 08:30

Текст книги "Княжна Владимирская (Тараканова), или Зацепинские капиталы"


Автор книги: Сухонин Петрович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 44 страниц)

   – Нет, я должен сегодня обедать у герцога де Шуазель. Я везу к нему князя Карла Радзивилла. Кстати, Радзивилл просил меня и тебе его представить?

   – Что ж, я буду очень рада; я пришлю к тебе, когда смогу его принять. Кстати, у меня сегодня обедает кто-то из его свиты, красивый такой, похож на тебя... ты ещё не вздумаешь ли и к нему ревновать?

   – Ну полно, злая, ведь ты простила меня! Когда же мы увидимся?

   – Когда? Я напишу... Теперь в самом деле пора одеваться к обеду! До свидания...

Граф уехал. Она осталась одна, но не пошла сейчас же одеваться к обеду, а села за письменный стол и задумалась. О чём задумалась она, Бог её знает. Разве можно спрашивать у хорошенькой женщины, о чём она думает? Проносились ли перед ней картины её первой молодости, её детства или её дальнейшие похождения в Берлине, Генте и Лондоне, – похождения, сопряжённые с роскошью жизни, полной мотовства, но и с приключениями проходимства, безымянности, необеспеченности? Или она думала о будущем? У ней теперь есть имя, именно то, которому она когда-то особенно завидовала; есть обеспечение в пенсии от какого-то неизвестного ей дяди, за верность которой ручается привязанность к ней польского посла, – привязанность твёрдая, она в этом не сомневается. Она убедилась в том, что мужчина, испытавший негу её ласки, не забывает её никогда; что он собой и всем, что есть дорогого для него на свете, что есть святого в душе, будет жертвовать за эту негу, необъяснимую, непонятную, но чувствуемую. И чтобы ни сделала она, как бы ни отталкивала она его, как бы ни профанировала его чувство, он останется при ней всегда, вечно будет служить ей, будет ей жертвовать всем в мире. «Он будет рабом моих прихотей, – говорила она себе, – и должен быть рабом за те редкие минуты наслаждения, которые я даю ему!» И эта мысль её не была только её самолюбивой фразой. Она исходила из всей глубины её убеждения. Она верила, что мужчина, которому она почему-либо вполне отдаётся, не может никак оставить её, как бы она себя ни держала, чтобы ни делала. Ван Тоуэрс и Шенк – живые тому примеры. Один бросил жену, детей, бросил к её ногам два состояния и теперь проходимцем, беглецом без имени пресмыкается у её ног; другой для неё бросил невесту, родных, прожил состояние и теперь тоже ползает у её ног. Она не сомневается, что если захочет, то сделает то же и с Огинским. И он из литовского напольного гетмана, польского магната, королевского посла обратится в барона Эмбса, который будет бояться дневного света, чтобы выйти на улицу. Но она не сделает с ним этого. Он для неё нужен на том месте, на котором теперь, хоть от неё зависит сделать с ним всё, что она захочет. И вот доказательство: сегодня она уже заставила его сделать злоупотребление. Он вследствие её настояний и просьбы выдал ей по праву литовского напольного гетмана безымянный патент на чин капитана, который она, принимая во внимание несчастное положение Ван Тоуэрса, подарит ему, вписав имя барона Эмбса, который станет таким образом не безымянным беглецом, самозванцем, а капитаном литовских войск, бароном Эмбсом, действительность чего удостоверится польским посольством. Вспоминая своё сближение с Огинским, она невольно улыбнулась той его уверенности, которую она в нём укрепила, что Ван Тоуэрс и Шенк были не более как преданнейшими дворянами княжеского владимирского дома, оставшимися верными его представительнице, несмотря на все гонения, несмотря на все преследования её коловратной судьбы.

Все эти рассуждения, воспоминания, колебания Али-Эметэ закончила тем, что подписала диплом на звание интенданта своего двора и камергера маркиза де Марина, чтобы отдать ему после обеда. «Он богат, знатен, независим, – думала она, – чего же больше?» Подписав этот диплом, она пошла одеваться к обеду; а через неделю у называемой княжны Владимирской, Али-Эметэ, было уже не три любовника, а четыре, причём, смешная вещь, этот её четвёртый любовник, маркиз де Марин, был вполне убеждён, что он первый счастливец, который, несмотря на свои, восьмой уже год текущие, сорок лет, умом, ловкостью и искусством сумел победить эту нежную, мягкую, но гордую и чарующую красоту.

В то же время и за тем же обедом красавец Чарномский чувствовал, что он весь не свой, что он без ума, без памяти от очаровательной княжны; что он готов умереть за одну улыбку её. И пока старый волокита маршал, маркиз, граф де Сакс, бывший жених сперва герцогини курляндской, ставшей потом русской императрицей, Анны Ивановны, а после Елизаветы Петровны, с ней любезничал, Чарномский бросал на неё самые страстные взгляды, но не обратил ничем на себя ни малейшего внимания. «Этот пригодится для будущего! – думала Али-Эметэ. – Теперь мне нужен знатный и богатый маркиз, мой камергер».

Став на ступень любовника и камергера Али-Эметэ, принятой в парижском обществе под именем княжны Владимирской, маркиз де Марин сам в себе чувствовал, как он незаметно, день ото дня, можно сказать с каждой минутой, становился более и более её рабом. Ни эксцентрические выходки, ни ревность, ни равнодушие, ни явное стремление к мотовству на чужой счёт не отводили его от неё, напротив, всё притягивали более и более. Он видел, что её отношения с баронами Эмбсом и Шенком странны; что она обходится с ними, по крайней мере в своём кружке, так же, как и с ним; но он подумать даже не смел о том, как они обходятся между собой, когда находятся с глазу на глаз. Да о чём было и думать? Ведь он не в силах был бы от неё отказаться, хотя бы и знал, что, кроме этих двух, у неё есть ещё десять любовников; не смел бы даже упрекнуть её из опасения, что она его прогонит. Так о чём же тут было думать? Думать было тут не о чем, а приходилось проматывать своё состояние, когда ей недостаёт на что-нибудь из самых безумных прихотей мотовства. «Ну, что ж делать? Будем проматывать, благо у нас нет наследников и не для кого беречь! Ну раб, совершенный раб, разве может быть какой-нибудь раб закрепощён более, чем я?» – говорил он. И точно, он был совершенным рабом прихотей Али-Эметэ.

Маркиз де Марин всё это чувствовал, понимал, – понимал, что он летит в пропасть, и не в силах был себя преодолеть.

Он понял вполне слова Али-Эметэ, сказанные ею, когда как-то в обществе осуждали одну девицу, которая, положившись на честность своего жениха, отдалась ему до свадьбы, и тот, позабавившись с ней в течение нескольких недель, потом от неё отказался. А жених был выгодный, партия блестящая.

   – Удивительное дело, – сказала старая маркиза де Ту, – девушка, как бы она ни была молода и неопытна, не может не понимать, что мы хороши для мужчин только тогда, когда представляем нечто недоступное, когда стоим в их глазах в виде идеала; а что едва мы сойдём с этого пьедестала, то обращаемся для огромного большинства из них, извините за выражение, просто в постельную принадлежность, которую иногда весьма приятно переменить!

   – Не знаю, – отвечала княжна Владимирская. – Я понимаю, что от меня могут отказаться, пока я равнодушна и неприступна; но не думаю, чтобы кто-нибудь мог отказаться, когда я буду к нему добра!

   – Да ведь вы ещё не понимаете, княжна, что такое значит, быть доброй как женщина, – заметил маршал де Сакс. – А когда узнаете, так поймёте, что такая доброта до свадьбы может расстроить свадьбу.

   – Может быть! – отвечала Али-Эметэ, потупившись, успев, однако ж, украдкой взглянуть на маркиза де Марина.

«Да, – подумал он, – к кому она была хоть один раз добра, тот не забудет этого никогда!»

Но на четырёх любовниках дело, разумеется, не остановилось и не могло остановиться.

   – Ваша светлость, – докладывал принявшей на себя имя княжны Владимирской камергер и интендант её двора маркиз де Марин, – вам просит дозволения представиться обер-гофмаршал владетельного герцога Гольштейн-Лимбург де Линанж, граф Рошфор де Валькур.

   – Что ж, я очень рада видеть графа; мне говорила о нём мадам де Креси и очень хвалила его...

   – Когда прикажете назначить ему аудиенцию?

   – Хоть завтра в два часа, а то послезавтра; я, кажется, никуда не звана, я приглашу его обедать!

На другой день гофмейстер барон Эмбс в присутствии камергера маркиза де Марин представлял светлейшей княжне графа.

Граф Рошфор де Валькур был потомком одной из знаменитейших фамилий Франции. Рошфоры были известны ещё во времена карловингов; не один из них положил свою голову, сражаясь за отечество, не один был сражён и на турнирах в честь красоты. Когда Ришелье стал проводить идею централизации Франции, Рошфоры, избегая участи Сен-Марса, предпочли переселиться в Германию, в одно из небольших немецких княжеств, где они могли быть уверенными, что права их будут неприкосновенны. Выбор их остановился на княжестве Лимбург-Стирум-Оберштейне. Они там и поселились и с тех пор постоянно занимали место княжеского обер-гофмаршала, вступая в него как бы по наследству, так что после отца вступал сын, после сына внук, что, вероятно, продолжалось бы весьма долго, во всяком случае до рейнского союза и разгрома Германии Наполеоном, если бы одному из Рошфор де Валькуров не встретилась в жизни наша Али-Эметэ, принявшая имя княжны Владимирской.

Граф уже был немолод. При жизни отца своего, бывшего также обер-гофмаршалом имперского князя, он служил во Франции и оставил свою службу только несколько лет назад, когда его отец умер и он должен был занять его место при своём владетельном князе, графе гольштейнлимбург-стирум-оберштейнском. Валькуры были нельзя сказать, чтобы очень богаты, но и небедны, поэтому могли поддерживать молодого человека, в бытность его во Франции, в самом высшем парижском обществе. Он участвовал почти во всех королевских увеселениях и был принят в первых салонах Парижа. Легкомыслие общественных отношений того времени отразилось и на его понятиях, и на его образе жизни. Ему было тоже около сорока лет, но он был не женат; изношенный, можно сказать, смолоду, он никого не любил и не думал любить. Немножко родовой гордости, полнейший эгоизм и в высшей степени утончённая, светская любезность – весь нравственный склад графа Рошфор де Валькура, изъявившего желание представиться нашей принцессе.

Это мы рассказываем для того, чтобы читатели видели, что представляющийся княжне обер-гофмаршал немецкого принца был не заезжий провинциал из какого-нибудь глухого немецкого города, а истый парижанин, такой же парижанин, как и другие, принадлежавшие к избранному парижскому обществу того времени.

Представляясь по обычаю и проговорив несколько обыкновенных при таком случае фраз, граф де Валькур вдруг смолк. Он почувствовал, что делается как-то невыразимо счастливым под влиянием этих ласкательно смотревших на него бархатных глаз, под влиянием этой нежной, скромной и невыразимо приятной улыбки, мелодического голоса и немножко медленных, как бы ленивых, вместе чрезвычайно мягких и грациозных движений стоявшей перед ним княжны. Он не помнил ни что он говорил далее, ни как окончилось представление. Он уехал не помня себя; он помнил только, что завтра опять увидит её, опять будет всматриваться в эти всепроницающие глаза, вслушиваться в этот мелодический голос.

Через несколько дней, после обеда, обер-гофмаршал имперского графа фон Гольштейн-Лимбург, граф Рошфор де Валькур предложил свою руку и сердце принявшей на себя имя княжны Владимирской, обещая всего себя посвятить её счастию.

Али-Эметэ не отказала. Она просила позволения списаться с дядей, объясняя своё положение и свою от него зависимость. Она говорила, что теперь живёт только получаемой от него умеренной пенсией в 10 тысяч франков в месяц, несмотря на то что в России ей достаются четыре княжества, громадные капиталы и даже, что, по происхождению своему, она имеет право на русский престол, а её дядя, султан азовский, обладает несметными богатствами в Персии.

Перед таким заявлением своей очаровательной невесты де Валькур должен был склонить выю и с чувством бесконечного восторга заявить, что и он на женитьбу должен просить дозволения своего сюзерена. Но княжна ему сказала, что десять тысяч в месяц для неё недостаточно, так как месяц имеет 30 дней, и что она поэтому имеет долги. Де Валькур предложил ей те наличные средства, которыми располагал. Но, разумеется, его средств было недостаточно, чтобы покрыть расходы её мотовства; поэтому, надеясь на благоприятный ответ своему предложению, он обещал, что, по возвращении в Лимбург, доставит ей более или менее значительную сумму. Это обещание обратило на себя внимание Али-Эметэ, которая рассудила, что ей необходимо, чтобы обещанная сумма была ей выслана, а для этого нужно, чтобы и он был её рабом, как и другие. «Ну что ж? – думала она. – Одним больше или меньше, не всё ли это равно? Даже можно сказать, чем больше, тем лучше».

Через неделю граф Рошфор повторил своё предложение; Али-Эметэ решилась об этом подумать.

Вместо всякого списывания с дядюшкой, к которому она не знала как и писать, она направилась прямо к Флавио д’Аржанто, который уже приучил её обо всём советоваться с ним.

К великому её изумлению, она встретила со стороны иезуита хотя сдержанный, но сильный отпор.

   – Если ваша светлость находит возможным выйти замуж за подданного, то нечего и говорить. Графы Рошфор де Валькуры хорошая, старинная фамилия и ваш жених принадлежит к верным сынам святой католической церкви, поэтому мы не можем встретить препятствия, хотя, по моему взгляду, ваше замужество стеснит ваши действия...

   – Нужно писать к дядюшке; иначе может случиться, что моя пенсия...

   – Княжна, ваша пенсия обеспечена, пока вы держите ваше слово отдать всю себя, в интересах церкви, в наше распоряжение. Вы, как умная женщина, вероятно, поняли, что пенсия ваша производится никак уж не из персидских богатств.

   – Что это значит?

   – Значит, княжна, очень просто: пока вы останетесь при своих святых намерениях, мы всегда к вашим услугам и охотно готовы во всём помогать вам. Но будет ли выдаваться вам эта пенсия, без нашего содействия, по вашем замужестве – это другой вопрос. Это будет зависеть от того, в какие отношения вы поставите себя после свадьбы и как будете действовать...

Хитрый иезуит хотел указать ей полную её зависимость от ордена, с тем чтобы располагать ею вполне по своему произволу.

Но это указание повело к результатам совершенно противоположным.

   – «А! – подумала княжна. – Так при первом нарушении ваших приказаний вы меня выкинете на улицу. Не хочу же, не отдамся вам как игрушка...»

Поэтому, спустя некоторое время из приличия, она дала слово де Валькуру, прося озаботиться присылкой возможной суммы, для неё совершенно необходимой.

Между тем, замечая, что Валькур тает от каждого её взгляда, она нашла в нём редкое в то время рыцарское достоинство – не лгать, и, будучи уверена, что все, кто с ней сближается, становятся её рабами, закрепощёнными больше, чем какие бы то ни было крепостные, – она решилась сблизиться и с ним.

«Он будет мне благодарен, – думала она, – будет думать, что я увлеклась так от пылкости любви моей к нему».

Как она рассчитала, так и вышло. Валькур, невообразимо счастливый её лаской и уступчивостью, почти без памяти полетел в Лимбург, давая себе слово не жалеть ничего и доставить необходимую ей сумму.

А долги росли да росли. Кредиторы начали уже угрожать скандалами. Для Али-Эметэ оставалось одно средство избавиться от таких скандалов – средство, используемое ею в Берлине, Генте и Лондоне, – это бежать. Она и убежала со всей своей свитой во Франкфурт.

VIII
ГРАФИНЯ ГОЛОВКИНА

В Москву приехала странная женщина. Она приехала по Ярославской дороге, потому что, надо полагать, заезжала в Сергиеву лавру. Она приехала на тройке в простой рогожной кибитке, подбитой внутри мехом красной лисицы. Кони её, чудо-кони, казалось, из огня вынесут; они были разряжены и расцвечены всем, что могло прийти в голову досужему любителю конских украшений. Серебряный набор, подобранный бляха к бляхе, на шлеях, хомутах и уздах, сверкал зеркалом на их вороной, гладкой и тоже как чёрное зеркало отливающей шерсти, свешиваясь с поперечин шлеи чуть не до колен и звеня привешенными к нему побрякушками и бубенчиками, вылитыми из чистого золота. В гриву и хвосты коней были вплетены разноцветные цветы и ленты из шёлка и золота; подседельник и дута обвивались золотым ободком; удила были золотые; пряжки, кольца раззолочены и украшены кистями и выделанными из гаруса и шёлка цветами. На дуге висели два серебряных колокольца, которые во время скорой езды вместе с бубенчиками, лязганием бляшек и привесок издавали такой звон, что можно было оглохнуть.

Она была одета в тулуп из дорогих соболей, покрытый грубой крашениной; на ногах были простые валяные кеньги, но они в кибитке были обёрнуты дорогой турецкой шалью и покрыты шёлковым персидским ковром. На голову был надет волчий не то малахай, не то скуфья, из-под которой выбивались привески русской кички из крупных бурмицких зёрен; шея была обёрнута грязнейшим в мире полотенцем, приколотым к её груди драгоценной бриллиантовой булавкой. В руках у неё были чётки, сделанные из можжевеловых ягод.

На облучке кибитки сидел кучер, с чёрной, несколько поседевшею бородой, в армяке из оленьего меха, подбитом белым зайцем и опушённом бобром, в высокой медвежьей шапке, оленьих же рукавицах и серых высоких валенках, обшитых волком. С другой стороны кибитки, тоже на облучке, сидел выездной лакей, в высокой бобровой шапке, в шинели тёмно-зелёного сукна, подбитой волком, и с множеством воротников, один под одним, идущих от самой шеи ниже локтей, и тоже в оленьих рукавицах и таких же, как у кучера, сапогах. Лакей был бритый, хотя, проезжая мимо церквей, крестился, складывая пальцы в двухперстное крестное знамение.

Повозка летела по улицам Москвы; пристяжные вились в кольца, осыпая встречных сухим снегом морозного утра; коренная частой рысью, можно сказать, отбивала терции. Кучер поводил рукой по воздуху, оживляя бег лошадей; колокольцы заливались.

   – Стой, стой! – вдруг раздалось из повозки. – Стой, Ефим, Ефим, стой!

Звон колокольцев и бряцанье бубенчиков и блях были так сильны, что Ефим не скоро услышал; наконец остановился.

Из кибитки живо выскочила ехавшая и бегом бросилась назад.

Кибитка стояла, лошади мялись от нетерпения.

Пробежав несколько шагов, ехавшая в кибитке подняла негодную, полузамерзшую собачку, визжавшую от холода и с переломленной ногой. Схватив собачку, она завернула её в свои соболя, вернулась, села, и кибитка опять понеслась.

Через десять минут опять «стой!».

   – Ты озябла, бедная? – спросила ехавшая у старушки, чуть ползшей к церковной паперти, чтобы на обычном месте просить милостыню.

   – Озябла, кормилица, по старости очень озябла! – отвечала старуха, одетая в заплатанный зипун выношенного серого сукна и завёрнутая в какое-то тряпьё.

   – Так вот завернись! И она отдала ей с ног свою турецкую шаль.

   – Спасибо, кормилица, дай тебе Бог здоровья, спасибо! И голодно-то как, со вчерашнего дня... – говорила старуха, не понимая ценности сделанного ей подарка.

Барыня, услышав о голоде, оторвала от своей подвески крупное бурмицкое зерно и подала ей.

   – Продай и купи себе хлеба! – сказала она.

Кибитка понеслась далее.

Впрочем, действительная ценность сделанных старухе подарков ей не досталась. Соскочивший с облучка лакей подбежал к ней и не то с насмешкой, не то с участием сказал:

   – Ну на кой чёрт тебе это, старуха, разве на бал в своих чёботах сбираешься? Продай!

   – На бал, не на бал, а всё, думаю, дадут что-нибудь. Платок хороший, да бусина, видишь, какая!

   – Вот я дам пять целковых; отдавай, старуха, в городе едва напросишься. Ещё, пожалуй, в кутузку попадёшь; скажут – украла!

Старуха, которая пяти целковых у себя разом в целую жизнь не видала, не верила своему счастью и отдала за них тысячную шаль и крупное бурмицкое зерно.

Лакей улыбнулся и, по своей великой щедрости, накинул ещё целковый без торгу.

Карета въехала на Никитскую и остановилась против узорчатого, расписного дома, принадлежавшего когда-то знаменитому кесарю Фёдору Юрьевичу Ромодановскому.

   – Графиня приехала! – раздалось в доме, и всё засуетилось и бросилось ей навстречу.

Графиня вышла из кибитки, как-то рассеянно поглядела на дом, перекрестилась, взглянув на недалеко стоявшую приходскую церковь, надела на стоявшего подле, снявшего шапку и просившего милостыню нищего свой малахай, а на стоявшего подле мальчика грязное, снятое со своей шеи полотенце и хотела было идти в подъезд, как её окружила прислуга, выбежавшая из дома.

   – Матушка, графиня, вас ли мы видим? Дождались мы этой радости. Дайте вашу ручку поцеловать! Не простудите головку! Родная, кормилица наша, и ждали-то мы, и молились... Привёл-таки Бог! Позвольте вашу ручку поцеловать! Намаялись, чать, родимая! Кормилица вы наша!..

И прислуга понесла свою барыню наверх на руках.

Барыня молчала, смотря на всех рассеянно. Её поставили среди её гостиной. Она постояла, посмотрела кругом, потом как бы механически пошла далее, прошла столовую и буфетную палаты и вошла в образную.

Образная была небольшая комната, обставленная кругом образами и увешанная теплившимися перед ними лампадами. В углу, за аналоем, стоял в золотой ризе большой, старинной иконописи образ Спасителя в терновом венке; перед ним теплилась лампада, а на аналое стоял из чёрного дерева с серебряным ободком, крест.

Общая тишина, торжественность обстановки, теплившиеся лампадки, запах ладана произвели некоторое впечатление на вошедшую. Она прослезилась. Потом взглянула на образ, стала на колени, перекрестилась и распростёрлась ниц.

Люди подошли, она была без чувств.

Подняли графиню, положили в постель, послали за докторами.

Приехавшая была графиня Екатерина Ивановна Головкина, урождённая княжна Ромодановская. Единственная дочь единственного сына знаменитого князя-кесаря Фёдора Юрьевича Ромодановского, председателя пятичленного совета, управлявшего царством во время путешествия Петра за границу, потом начальника Москвы, Преображенского приказа и тайной канцелярии, имевшего титул величества и право производить в чины. Крестница самого государя, она росла, лелеемая и отцом, и дедом и оберегаемая целым сонмом приспешниц и рабынь. Казалось, на её долю выпало всё, чтобы её жизнь была завидной для всех. Несокрушимое здоровье, редкая красота, игривый, весёлый и лёгкий характер, неисчерпаемое состояние и положение деда, первого после царя человека в империи, делали её как бы привилегированной счастливицей будущего. Её положение не изменилось и со смертью деда. Отец вступил на ту же стезю, получил то же звание князя-кесаря и титул величества. Двадцати лет она вышла замуж, и по любви. Муж её, граф Михаил Гаврилович Головкин, сын государственного канцлера и потом председателя верховного совета, графа Гаврилы Ивановича Головкина, был старше её лет на пять. Скромный, серьёзный, любивший умственный труд и занимавшийся переводами классиков, он, несмотря на свою молодость, пользовался тогда ещё общим расположением и уважением. Он был также богат, знатен и мог надеяться на всё, что только может дать жизнь. А тут ещё взаимная любовь.

Весело праздновалась свадьба княжны Катерины Ивановны. Сенные и постельные девушки, одаряемые чуть не ежедневно влюблённым женихом, звонко распевали свадебные и подблюдные песни; смеясь и шутя, готовили приданое. Они вышивали серебром и золотом роброны и душегрейки, обшивали дорогими кружевами занавеси и бельё, суля прекрасной невесте, их дорогой и золотой княжне, радость и такое счастье, какого, кажется, и на свете не бывает, но которое, казалось, должно было осуществиться воочию когда княжна их станет молодой графиней. Прошёл девичник, весело отпраздновали свадьбу. Государь Пётр I посажёным отцом был; сам устраивал маскарад, чтобы повеселить молодых и старых, сам потешные огни зажигал.

Не забыт был, разумеется, всепьяннейший собор с его князем-папой Бутурлиным, не забыты были и маскарады разные, чтобы позабавить молодых на другой день. Всё было весело, всё было радостно, как радостно, надо было думать, пройдёт и вся жизнь новобрачных.

Казалось, что всё так и шло. Графиню Екатерину Ивановну все любили. Свёкр Гаврило Иванович души в ней не чаял. Не стало государя Петра I, милостива была и государыня, а после неё и молодой государь и к отцу, и к свёкру, и к мужу, и к ней. А государя не стало, так двоюродную тётку государыней сделали, да какую ещё тётку-то, которая любит и помнит родных.

Так-то оно так, да вот у тётки был фаворит, конюх проклятый, из немцев, Бирон. Он Михаила Гавриловича терпеть не мог и не давал ходу. Ну, это бы ещё и ничего, с этим можно смириться; жить есть чем и не занимая важных мест, а государыня хоть и слушала фаворита, но свою родню в обиду не давала. А вот горе: болезнен стал Михаил Гаврилович, хворал всё и грустен стал от того, занятие классиками бросил, а всё больше сидел и охал. Ну какое жене веселье, когда муж, да ещё любимый муж, всё болен.

Пришлось графине Екатерине Ивановне вместо светлой, весёлой жизни в сиделки идти, за больным ходить.

Но умерла государыня, и совершился переворот. Цесаревна Елизавета вступила на престол, и граф Михаил Гаврилович был арестован.

По инициативе князя Никиты Юрьевича Трубецкого, мстившего графу Михаилу Гавриловичу за то, что он сперва противился его браку на его сестре Настасье Гавриловне, а потом, когда свадьба, несмотря на противодействие, состоялась, то отстаивал свою сестру, перед ним виноватую, от его мужнина самовластия, – дело это было представлено в таком виде, что императрица Елизавета должна была признать ссылку графа Михаила Гавриловича необходимой, ради личной безопасности. Она и утвердила эту ссылку без противоречия, так как и сама имела поводы быть сердитой на графа Головкина; но, утвердив предположение о его ссылке, она пожалела Екатерину Ивановну, которую любила, как любили её все. Она сейчас же послала к ней Лестока уговаривать, чтобы она не ехала с мужем, обещая ей свою милость и покровительство.

   – Что Бог соединил, человек не разлучит! – отвечала Екатерина Ивановна.

Напрасно Лесток из кожи лез, стараясь доказать, что для самого мужа её будет выгоднее и покойнее, если она останется здесь; говорил, что императрица не тронет даже его имений, оставит её пользоваться всем, стало быть, она и ему будет в силах помогать; потом, что, пользуясь здесь милостью императрицы, она скорее может выпросить ему помилование. Екатерина Ивановна была непреклонна.

   – Какая жена я буду своему мужу, когда, живя с ним в довольстве и счастии, я покину его в бедности и несчастий? – отвечала Екатерина Ивановна.

Лесток прибегнул к угрозам, говоря, что рассерженная государыня, узнав её упорство, причислит и её к числу преступников, заслуживающих кары, и велит конфисковать не только его, но и её имение, и подвергнет обоих самой строгой ссылке.

   – Тем паче, тем паче и старательнее я должна ходить за ним, – говорила графиня. – Он болен, страдает, несчастлив... Он и здесь страдал; но здесь было всё к его услугам, все старались ему угодить. И тут я была необходима. Я успокою, бывало, его утешу, отвлеку мысли от болезни чем-нибудь мелким, услужу – и ему приятно. Да, здесь сто человек к услугам было; дом – дворец; всего полная чаша. А там кто ходить за ним станет, кто позаботится, чтобы хоть водой напоить его от жажды, хоть хлебом накормить от голода? Кто прикроет его, когда он озябнет; освежит, когда он горит? Кто рассеет его в минуту грусти: поплачет, наконец, с ним о нашем общем несчастий? И когда же? Когда он брошен будет всеми? Когда лета подходят к старости, а болезнь требует спокойствия. И я брошу его, оставлю его вместе со всеми, я, его жена, подруга его жизни? Ему и голод, и жажду будет легче перенести, если он будет видеть, что вместе с ним и я твёрдо переношу их; в холод я согрею его, в жар – освежу его, в трудные минуты болезни, слабости, расстройства – облегчу, утешу, успокою; наконец, если уж судил так Бог, в последние минуты жизни закрою глаза ему и похороню его... Я сильна, здорова и нестара, – продолжала Катерина Ивановна. – И она встала перед Лестоком, вытянулась во весь сбой стройный рост, протянула белые, нежные, но сильные, мускулистые руки. Ей было тогда с небольшим за сорок, но она сохранилась хорошо, ни одной морщинки не было на её белом, нежном лице. Глаза ещё метали огонь; губы ещё розовели от волнения. – Правда, непривычна я к работе, балованна смолоду, но я для своего мужа-друга сумею сбросить с себя баловство, приучить себя трудиться. Он берёг мою молодость в счастии, я буду лелеять и беречь его старость в студе и горе. Я русская, граф, – сказала она, выпрямляясь и сжимая руки, будто Пифия на своём треножнике, – виновата, вы ещё не граф... всё равно будете графом. Я русская, государыня тоже русская, а по нашему обычаю – «оставь отца и мать и прилепись к мужу своему»; стало быть, оставь богатство, почести, раздели с ним бедность его, раздели нужду его. Скажите это государыне, граф; скажите ей, что пусть она не лишает меня того, что и по русскому закону составляет мою обязанность перед людьми и Богом!

Катерина Ивановна более ничего не хотела говорить, и Лесток этот ответ её должен был передать государыне.

Что в этом разговоре особенно поразило Лестока, так это то, что она угадала его тайную мысль, его задушевное желание, о котором он не говорил никому в жизни; ему очень хотелось получить графское достоинство. И каково было его изумление, когда, возвратясь домой, он нашёл там придворного курьера с высочайшим рескриптом о пожаловании его графом.

«Да это пророчица какая-то!» – подумал Лесток и поехал к государыне благодарить за милость и передать ответ графини Головкиной.

– Пусть делает, как хочет! – сказала Елизавета. – Я для неё же хлопотала.

И граф Михаил Гаврилович Головкин был сослан, имения его конфискованы; но имений Ромодановских не коснулись, обязав только не посылать ни денег, ни писем к барыне без разрешения сибирского губернатора.


* * *

В глубине Якутской области, в тесной, дымной юрте лежал больной граф Михаил Гаврилович. Перед ним, на грубо прибитой к пню от срубленного дерева доске, стоял серебряный стакан с соком из ежевики; ноги его были покрыты оленьими шкурами. В юрту вошла графиня Катерина Ивановна в нагольном тулупе из шкуры дикого барана и в дорогом шёлковом платке на голове. Она несла ведро воды. Видно было, что ей тяжело и она гнулась от тяжести, за которую не умела надлежаще взяться.

Прошло не более трёх месяцев со времени их ссылки, но она и постарела, и похудела.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю