412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Савва Дангулов » Государева почта. Заутреня в Рапалло » Текст книги (страница 26)
Государева почта. Заутреня в Рапалло
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 02:30

Текст книги "Государева почта. Заутреня в Рапалло"


Автор книги: Савва Дангулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 38 страниц)

– Иван Иванович, могу я вас спросить? – говорит она тихо: я‑то знаю, что надвигающаяся гроза в этом шепоте. – Могу?.. – В ее руке полуфужер с наливкой точно окаменел – однако надо иметь силу, чтобы так остановить руку. – Вот какая мысль не дает мне покоя: вы, Иван Иванович, один, да и я одна… Давайте поженимся, а? – Она выпивает свою наливку и уходит. – Думайте, думайте – есть смысл подумать, – произносит она, закрывая за собой дверь.

Большие руки Хвостова лежат на краю столика, и, кажется, не в его силах убрать их.

– Мне с нею и прежде было трудно говорить, – замечает он упавшим голосом.

По мере того как гаснет день, в непросторном коридоре вагона собирается делегация. Солнце уже ушло из вагона, но оно удерживается на мокрых лугах, которые сейчас пересекает наш поезд. Тут много озер, спокойных, точно впаянных в темную зелень лугов, – в свете закатного солнца, по–мартовски яркого, озера холодно пламенеют. Выйдешь в такую минуту к окну и не можешь оторвать восхищенных глаз от залитых предвечерним солнцем лугов.

Казалось, молчание полонило всех, отняты все слова, впрочем до той самой минуты, когда вечерняя тень накрывает землю.

– А нет ли смысла в начале дня собирать нам малое вече, Георгий Васильевич? – спрашивает Литвинов, оглядывая стоящих у окна. – В Генуе?

– Есть, разумеется: ум хорошо, два лучше…

– А пять куда как сильно, – произносит Литвинов, произносит громко, в расчете, чтобы слышали стоящие у окна.

Итак, пять куда как сильно. Сейчас все пятеро здесь.

В том, как формировалась наша делегация, произошел некий фокус. Делегацию, как известно, должен был возглавить Ильич, и это отразил ее состав. Мысль Ильича могла идти по такому пути: нет, не просто важнейшие авторитеты партии, работающие в сфере иностранных дел, но и представляющие все грани этих дел, – Чичерин, Литвинов – собственно дипломатия, Рудзутак – внутренние российские проблемы, Красин – торговые дела, Воровский – итальянская сфера, а по этой причине контакт с официальной Италией. Сделав Чичерина своим заместителем, Ильич как бы отдал делегацию и под его начало, что тоже имело свой смысл, так как каждый из тех, кто направлялся в Геную, должен был видеть в Георгии Васильевиче вице–председателя делегации, однако при действующем председателе.

Но произошло в какой–то мере непредвиденное: Ленин не смог выехать в Геную. Да, Владимир Ильич не смог выехать, но делегация, сформированная им, не претерпела изменений. Кстати, не претерпела изменений не без участия Ленина. В этом сказалось и отношение Ленина к Чичерину, его вера в наркома по иностранным делам – он верил, что даже в столь могучем составе такая делегация будет Чичерину по плечу.

Чтобы принять такое решение, надо было соотнести отношения Чичерина с каждым из членов делегации и со всеми вместе.

Можно предположить, что тропы Чичерина и Литвинова пересекались и прежде – русские гонимые общались, если жили и в разных странах, но Лондон создавал особые условия для такого общения.

И не только потому, что Литвинов возглавлял лондонскую группу большевиков, которая не бездействовала.

В феврале пятнадцатого года, когда фронты войны перепоясали Европу, грозя перекинуться и на иные континенты, в Лондоне собрались социалисты стран Антанты, которым предстояло определить свое отношение к происходящему. Кульминацией конференции явилось литвиновское выступление. Смысл литвинов–ской речи: дерутся хищники, и у социалистов, если они истинные социалисты, может быть только одно решение – они называют эту войну ее подлинным именем, отмежевываются от нее и покидают правительства, имеющие отношение к войне.

Как потом узнал Георгий Васильевич, литвиновская речь отразила прямую Ильичеву директиву и точно пододвинула в поле чичеринского внимания Литвинова, тем более что это происходило в Лондоне, где в то время жил и Георгий Васильевич.

Трудно было предположить, что моторный этот человек, который с одинаковой неуемностью сражался с левыми лейбористами в лондонском Маркс–хауз и танцевал на самодеятельных вечерах русских лондонцев, станет для Чичерина коллегой по дипломатическому ведомству русской революции, а еще раньше – «коллегой», но по казематам лондонского Брикстона.

Но тут я могу свидетельствовать, как выражались в старину, самолично. Еще Георгий Васильевич не достиг русских берегов, еще его корабль взрывал серые холмы Северного моря, столь неспокойные в январе, приближаясь к скандинавским пределам, а в Лондоне была получена радиограмма, немало взволновавшая старую Англию: революционная Россия уполномочивала Литвинова представлять ее интересы в Лондоне. Телеграммы, которые посылал Литвинов из Лондона вначале в Петроград на Дворцовую, потом в Москву в та–расовский особняк на Спиридоньевке, а позже в нар–коминдельские апартаменты в «Метрополе», точно давали возможность проследить за всеми перипетиями его отношений с англичанами.

Получив радиограмму, Литвинов уведомил министра Бальфура о своем назначении и просил принять его. Вряд ли Литвинов, предпринимая этот шаг, был уверен, что Бальфур его примет или даже ответит, – подобная реакция тут же вызвала бы протест на Чешем плейс,

где находилось старое российское посольство, аккредитация которого действовала. Но Бальфур ответил, при этом в тонах неожиданно терпимых. Он сообщил Литвинову, что лишен возможности его принять по той причине, что новое русское правительство не признано Великобританией, но готов поддерживать с его представителем в Лондоне контакт через чиновника министерства иностранных дел, и назвал его имя. Стоит ли говорить, что тут сказалась в какой–то мере гибкость английской дипломатии: способность находить нестандартное решение, даже с врагом не порывать контакта, больше того, делать вид, что предпосылки для нормального диалога не утрачены.

Как потом выяснилось, решение, которое изложил. Бальфур в своем письме, было принято после обстоятельной консультации со специалистами по русским делам и преследовало далеко идущие цели. Действительно, вскоре чиновник, названный в письме британского министра, дал о себе знать Литвинову, а вслед за этим английская сторона довела до сведения русских документ, устанавливающий статус Литвинова и его представительства в Лондоне. Однако что это был за статус?

И тут способность английской дипломатии к нестандартным ходам сказалась с новой силой. Англичане, не порывая отношений с дооктябрьской Россией и не нарушая прерогатив посольства этой России на Чешем плейс, изъявляли желание иметь дело и с новой Россией. Они полагали, что Литвинов правомочен оставаться в Лондоне в качестве представителя этой новой России, при этом может пользоваться известными дипломатическими привилегиями, если к ним отнести право шифровать свою переписку и посылать дипломатических курьеров. В ответ англичане просили разрешения иметь представителя в России, наделенного не меньшими правами. Советская сторона не считала такой оборот дел своей большой победой, однако предложение англичан не отвергла. А тем временем новый русский представитель в своем новом полуофициальном качестве продолжал действовать.

Он развил энергию, которая была тем более действенна, что опиралась на совет английских друзей. Среди них были педагоги, газетчики и деловые люди, а также старый лондонский стряпчий со знаменитой лондонской Улицы Стряпчих, фигура типично диккенсов–ззо

екая, в клетчатом пиджаке и с бакенбардами, – будем звать его мистер Слип. Его дальний предтеча, живший в начале века девятнадцатого, происходил из России, и этого было достаточно, чтобы мистер Слип считал себя обязанным не отказывать русским ни в чем, если даже они действуют от имени самой русской революции. В какой–то мере и по совету мистера Слипа Литвинов направил письмо на Чешем плейс Константину Набокову, который вот уже в течение года был поверенным в делах, представляя вначале царское правительство, а потом Временное. Литвинов сообщал о своем назначении и предлагал сдать посольство и принадлежащие посольству ценности.

Набоков ответил, что такое требование может иметь место лишь в том случае, если новое правительство признано Великобританией. Как ни категоричен был этот ответ, он не смутил нового русского представителя. Литвиновские консультации со старым лондонским стряпчим показали, что эти усилия небесперспективны, если тут проявить настойчивость и такт. Вооружившись советом английского друга, Литвинов направил письмо в Английский банк, требуя наложить арест на все суммы, внесенные туда прежним русским правительством и российской военно–закупочной миссией в Лондоне.

На этот раз ответ оказался положительным: банк арестовал старые российские вклады. Очевидно, когда в твоих действиях есть элемент внезапности, можно посеять смятение и в столь сплоченном стане, как стан английских законников. Но тут мог действовать и расчет: наложив арест на старые российские ценности, банк оставлял их на Британских островах, что при всех обстоятельствах сохраняло за английской стороной некоторые преимущества. Но для нового русского представителя это был успех, и он продолжал действовать, теперь уже в сфере иной: новое положение открывало ему доступ к английским лейбористским деятелям, и он дал понять некоторым из них, что. хотел бы их видеть. Почти во всех случаях ответу на просьбу нового русского представителя предшествовала пауза, подчас значительная, но за просьбой, как правило, следовало согласие.

А между тем и английский представитель прибыл в Петроград – именно в Петроград, а не в Москву. Был февраль восемнадцатого года, немцы шли к Петрограду, возникала новая русская армия, штыки которой были обращены против кайзеровских войск, английский представитель, явившийся в салтыковский дворец у Троицкого моста, казалось, обрел козыри, которых его предшественник не имел. Этим новым представителем был знаменитый Брюс Локкарт. От салты–ковского дворпа до здания наркомата на Дворцовой два шага, и Локкарта иногда можно было видеть в наркомате дважды в день. Рослый, сильный в плечах, он чуть–чуть отводил руки при ходьбе, как это делают люди, привыкшие к строю. Короче: он был неплохим спортсменом и это свидетельствовало не столько о том, что он готовил себя к карьере дипломатической, сколько – военной. Надо отдать должное Локкарту, он хорошо говорил по–русски, что тоже наводило на печальные раздумья: ни до Локкарта, ни после него английские дипломаты так по–русски не говорили. Как все англичане, он говорил чуть–чуть нараспев, с гундосин–кой, что делало его речь не совсем внятной, но в остальном его русский был хорош. Вообще он был по–своему фигурой гармоничной. В том, как он развил свои физические и умственные данные, была видна последовательность, которую хочется назвать целеустремленностью. Нет, в конце восемнадцатого года, когда стали известны деяния Локкарта и в Москве, и в Ярославле, и в Рыбинске, легко было сказать, что он был вариантом Лоренса Аравийского, но весь фокус заключается в том, что и в самом начале восемнадцатого, в феврале или марте, еще до того, как правительство перебралось в Москву, при взгляде на целеустремленного Локкарта такое сравнение напрашивалось.

Финал этой истории настолько известен, что не хочется повторяться: за мятежами, которыми были отмечены лето и осень восемнадцатого года, стояла всесильная Вологда, а в ней Локкарт. Иначе говоря, все встало на свои места, все становилось ясным – было очевидно, почему деликатный Бальфур не отверг предложение о полуофициальном представителе в России, хотя, казалось, должен был отвергнуть. Последовало распоряжение об аресте Локкарта, и тут же пришла телеграмма о заключении под стражу Литвинова. Во всем, что касается новых русских дипломатов, у британской Фемиды рука была набита: Литвинов оказался в той самой тюрьме и едва ли не в той самой камере, из которой выбрался в начале года Чичерин.

Английский резидент должен был вернуться в Лондон, правда не столько добровольно, сколько вынужденно. Возвратился в Москву и Литвинов. Это произошло в такой мере час в час, что у людей, наблюдавших со стороны, было впечатление, что произошел обмен, – если такое впечатление создавалось, то это было не без причин.

А поезд наш уже обрел скорость. У каждого из нас появилось нечто похожее на маршрут, больше того – расписание. По ломаной, идущей с севера на юг, нам предстоит пересечь Европу: Рига, Берлин, Вена, Милан, Генуя. Наше посещение больших европейских городов небескорыстно: вперед пошли наркоминдельские депеши. Поэтому в действие приведены полпредства, консульства, просто неофициальные представители. Задача сугубо утилитарная: мы хотим быть в курсе того, что пишет европейская пресса о Генуе. Поэтому встречи на вокзалах, далее самые короткие, заканчиваются тем, что нам передается сверток с газетами. Остальное в нашей с моей дочерью власти: три странички машинописного текста через один интервал должны вобрать высказывания газет о Генуе. Впрочем, иногда есть резон выйти за пределы этих трех страничек – нет–нет, а пресса откликнется на конференцию статьей, которую есть смысл воссоздать не столь фрагментарно.

Должен признаться, что плохо знал Машу в работе: у нее есть достоинство ее матери – подобно всем привередливым, Магдалина была не очень динамичной, но зато обстоятельной в мелочах. Я мог пренебречь мелочью, полагая, что для дела она и не столь важна, Магдалина – никогда. Все, что делала она, она делала с одинаковой тщательностью. Маша в нее, поэтому есть ощущение надежности. А может быть, тут нет достоинств Магдалины, а все дело в профессиональных качествах Маши – она чуть–чуть и художница. Маша умеет выкроить полтора–два часа и отдать их чтению. Это видно не только мне – Чичерин не без удивления приметил в ее руках томик Д'Аннунцио и тут же реагировал репликой, заметно иронической:

– Простите, но вам должно недоставать в Д'Аннунцио содержания, не так ли?

– А почему вы думаете, что мне его достает? – ответила Маша, в ее ответе прозвучала смешинка, беззлобие я, разумеется.

– Но это же… Д'Аннунцио! – заметил Чичерин, изумившись.

– Я хочу быть непредвзятой и во всем убедиться сама. – Ее ответ был неожидан. – Не хочу судить за–глазно, если приемлю, то сама, если отвергну, тоже сама.

– Убедиться сама? В чем именно? В том, что он художник божьей милостью?

– Нет, в том, что он враг свободы – фашио. Чичерин внимательно посмотрел на Машу, точно

стремясь разглядеть в ней такое, что может исчезнуть.

– Признаться, и меня занимает это же… – произнес он в раздумье.

– Новая природа Д'Аннунцио? – нашлась она.

– Да, – был его ответ.

Она вдруг зарделась до самых бровей.

– Была бы я мужчиной, не остановилась, чтобы ринуться к нему на эту его Адриатику и в лицо сказать все, что я о нем думаю… – Она засмеялась. – Была бы я мужчиной…

Он стал ненастен:

– Значит, остановка за немногим: надо быть мужчиной?

– Именно: мужчиной надо быть, – согласилась она.

Он как–то сказал: мне интересны характеры неожиданные. Да не нашел ли он в Маше именно такой характер? Не думаю, чтобы ему нравилось ее своеволие, жажда ниспровержения общепринятого, но он не склонен отвергать это в ней по той только причине, что ему не по душе. Наоборот, мне кажется, он готов перебороть себя, не отдаться во власть предубежденности. Ведь легче всего быть предвзятым – она, эта предвзятость, не требует воли.

Видно, разговор с Марией оставил след в его памяти. Часом позже, когда я зашел к нему с бумагами, он вдруг вспомнил сказанное Марией:

– А вы знаете, это замечание об Адриатике не бессмысленно, в подходящий момент есть резон к нему вернуться, в подходящий момент…

– Признайтесь, Николай Андреевич, что этот мой экскурс в наше детство безмятежное показался вам необычньш? Ну, это мое толкование того, как дитя постигает свое «я»?.. Меня действительно занимает первопричина того, как человек рушит каменные стены одиночества. Но вот вопрос: один сходится легко, другой трудно – где он, талант общения? Если задуматься, то надо говорить не о таланте, а о чем–то другом. О чем, простите? Вот оглянитесь мысленно вокруг и отыщите человека, который слывет среди своих друзей обладателем этого самого сокровища – я говорю о таланте общения. За что, собственно, его любят? За ум, память, наблюдательность? Нет, разумеется. А за что? За образованность, такт, веселость, то есть за качества не столько врожденные, сколько благоприобретенные, при этом даже такие, которые обрели право жительства в человеке не постоянно. Значит, таланта нет, а есть нечто такое, что в силах человек обрести. Вы скажете: веселый нрав в человеке от бога, он не благоприобретен. А я возражу: не довелось ли вам наблюдать, как человек, смеясь, побеждает печаль, которую ничем иным не победишь? Все в силах человека! Но в основе каждого общения лежит доверие, а в наш нелегкий век оно обретается нелегко… Все чаще можно услышать: «Нет человека, которого бы я подпустил к душе моей». Или еще жестче: «А знаете, меня устраивает одиночество, и боже упаси, чтобы кто–то лез мне в душу». А ведь в дружбе, если она рыцарственная, есть и самоотречение, не так ли? По крайней мере, она предполагает доверие, а если доверие, то и искренность. Как вы полагаете, Николай Андреевич? Если друг видит, что у тебя есть от него тайна, конец этой дружбе… Прошли времена, когда самим фактом рождения, а еще точнее происхождения, человек обретал известное положение в обществе: господин на веки вечные господин, раб на все времена раб. Сфера, в которой действовали господин и его раб, меньше всего напоминала сообщающиеся сосуды. У раба практически не было возможностей стать господином, а господин, в сущности, никогда не ниспровергался до положения раба. Но господин, оставаясь господином, обретал такие возможности для общения, каких не имел никто. Ныне все много сложнее: общение осложняется даже в среде, которую можно было назвать средой привилегированной… Итак, если есть сила, способная сформировать человека, то это общение, если есть средство, способное вооружить тебя в познании мира, то это общение… Как ни бескорыстен ты, но, познав нового человека, ты открываешь новое окно в мир, а это, согласитесь, бесценно…

Сегодня я почувствовал, что наш поезд ведет свой отсчет и мало–помалу приближается к цели: Чичерин вдруг вспомнил Ллойд Джорджа и разговор о меховой варежке.

– А знаете, у Ильича есть работы, в которых этот предмет исследован полно…

– Ллойд Джордж?

– Нет, почему лее?.. И Борис Чичерин! Ранняя работа, однако прелюбопытная – в ней порыв и страсть молодого Ленина.

– Это что же… чичеринское земство?

– Да, все та же… спасительная варежка, – соглашается он уклончиво и замолкает, собираясь с мыслью. – Борис Николаевич, строго говоря, не был коноводом, как тогда говорили, тамбовского земства, но живо интересовался его деятельностью, был близок к нему. Помню, как снежными тамбовскими зимами санные пути звали земцев в Караул. В дохах, подбитых медвежьими шкурами и увенчанных пудовыми воротниками, а то просто в овчинных тулупах таких необъятных размеров, что в них можно было поместить все тамбовское земство, гости долго стучали в прихожей озябшими ногами, стряхивая снег, и тихо вваливались в дом, пунцовые от мороза, с глазами, которые застили веселые слезы. На память приходит мерцание углей в большом камине и отблеск их на державных полотнах чичеринского собрания. Свечные бра давали немного света, и блики, лежавшие на картинах, неузнаваемо их преображали, будто ты этого полотна и не видел прежде, будто ты попал в дом, где никогда не был. Это впечатление некой тайны увеличивалось оттого, что гостиную наполняли люди, которых, быть может, ты узрел впервые. У детского воображения нет границ, его ничто не может остановить, и, повинуясь памяти, которая жила в семьях, ты видел себя чуть ли не на сходке мятежного дворянства, решившегося на цареубийство: «Самовластительный злодей! Тебя, твой трон я ненавижу, твою погибель, смерть детей с жестокой радостию вижу. Читают на твоем челе печать проклятия народы…» Казалось, против твоей воли пушкинские строки уже завладели тобой, и горячий твой шепот становится все более внятным – да не манифест ли это высокого собрания, избравшего своим пристанищем чичеринский Караул? Однако чу!.. В том, как Борис Николаевич начинал речь, была обыденность приятельского застолья – он мог начать с обращения к лицу, сидящему рядом, с немудреной шутки, с воспоминания, как бы невзначай пришедшего на ум. Но это было свойственно лишь началу его речи. В следующую минуту его голос наполнялся торжественным железом и рука, только что лежавшая на плече приятеля–соседа, державно сжималась. Да, без этакого жеста слов, которые за этим последовали, не произнесешь. А в словах этих было металла хоть отбавляй… Ну хотя бы эта тирада насчет того, что власти надо явить энергию, не свернув своего знамени перед угрозою! Погодите, погодите, это как же понять? Тут не сразу разберешься что к чему. Значит, не свернуть знамени перед угрозою? Какого знамени? И какой угрозою?.. Однако вот оно, мятежное земство! И точно погасли блики на полотнах Веласкеса и Веронезе, все вернулось на свои места. «С семьей Панфила Харликова приехал и месье Трике, остряк, недавно из Тамбова, в очках и рыжем парике…» Единственное утешение: месье Трике из тамбовских пенат, наш месье Трике, тамбовский, наш…

Придерживая рукой шарф, обнимающий шею, которая боится простуды, Георгий Васильевич медленно идет к окну и осторожно его прикрывает. На какой–то миг я вижу в пролете оконных створок утреннюю звезду, рассветно зеленую, потом и она уходит.

– Значит, чичеринский либерализм уберегал царствующий дом от потрясений?

– Выходит, так.

– Как, впрочем, и либеральная игра Ллойд Джорджа?

Он все еще стоит у окна – этот разговор, непредвиденно обострившийся, задержал его там.

– Ну, тут прямые ассоциации могут быть и неточны: Чичерин адресовался к дворянам, Ллойд Джордж – к мастеровой Англии, больше того, Англии рабочей, но конечная цель была, в сущности, одной и той же: отвести мятежную руку… – Он улыбнулся – в мысли, которая была им сейчас высказана, скрывалась своя внезапность. – Вправду, миссия была одна, но вряд ли они могли поменяться ролями, нет, не только в силу разности подданства и языка, в силу того, что можно было бы назвать разностью класса – у каждого был свой круг, а следовательно, свой класс…

– А как… Василий Николаевич? – спрашиваю я, дав возможность ему вернуться к письменному столу.

Имя чичеринского родителя возникает в наших беседах не часто, и одно упоминание этого имени заставляет его воспрять. – У него было свое место на этих встречах… мятежного земства?

Он внимательно смотрит на меня:

– Именно, свое… Многомудрый Горчаков называл его красноватым – смею думать, одна из тех шуток канцлера, которая была только по форме шуткой…

Вот так–то, красноватый.

Тур наших бесед с Чичериным затронул тему существенную: Василий Николаевич. Существенную и деликатную: как подступиться к ней? Лучше всего это сделать в паузах – природа не терпит пустоты… Но когда она наступит, эта пауза, – после Франкфурта, а может, после Берлина?..

Красин имеет обыкновение все писать сам, он пишет на нелинованных листах некрупным и четким почерком – по всему, он работал в своем Баку в подпольной типографии и его рукописи шли в набор без перепечатки. Наоборот, Литвинов полагает, что оперативная дипломатия теряет смысл, если она делается медленнее, чем должна делаться. Поэтому все, что может быть ускорено, Литвинов старается ускорить. На его взгляд, дипломат не должен себя отдавать во власть перу, медленно движущемуся по бумаге, если есть возможность призвать стенографистку и за два–три часа сотворить документ, который в иных обстоятельствах потребует дней, надо это сделать немедленно. К тому же динамичная мысль Литвинова действует, если ощущает темп, – во всех иных обстоятельствах она лишена энергии.

«Иван Иванович, к Литвинову!» – по мере того как наш поезд удаляется от Москвы, я слышу эту фразу все чаще. У этих слов есть свое объяснение: ко многим достоинствам Хвостова следует прибавить и то, что он стенограф. К тому же знание трех европейских языков он сочетает с достоинством для человека нашей специальности бесценным: у него есть слог. И не только это: как все хорошие стенографисты, Хвостов знает машинку. Если бы у меня была необходимость воочию изобразить моих коллег, придав им нечто такое, что способно заменить, например, самое существо человека, его натуру, его лицо, то я бы Литвинова воссоздал с его желтым портфелем, Воровского – с томиком стихов в руках, а Хвостова – с машинкой. Мне иногда кажется, что Хвостов так прочно приковал себя к этой машинке, что не способен написать фразы без того, чтобы не обратиться к своему «ундервуду» – здесь его сила и тут, возможно, его слабость. Но во многом и сила: Литвинов это понимает, все чаще взывая к помощи Хвостова. Однако как ни безусловны достоинства Хвостова, его образ не вызывает у дипломатов того единодушия., какое мог бы вызвать: одни считают его человеком высокопрофессиональным, другие – всего лишь мастеровитым. Так или иначе, а без помощи Хвостова не обходится и рациональный Литвинов, который не часто обращается к помощи других, предпочитая все делать сам. Что бы мы ни думали о Хвостове, из молодых он самый осведомленный. Может, поэтому меня, признаться, встревожил не на шутку вопрос Хвостова, который он врезал мне едва ли не в лоб:

– Этот молодой Рерберг, отправившийся в Италию за наследством, действительно знаток генуэзского Черноморья?

Что тут можно сказать? У слов Хвостова мог быть подтекст, запрятанный достаточно глубоко. Допускаю, что Хвостов пришел к этому вопросу какими–то своими путями, и тогда поистине надо было бить тревогу, ибо обнаруживало это истину чрезвычайную: да знает ли Чичерин о Рерберге? А возможно и третье: информированный Хвостов прослышал про отношения Марии и Игоря, решив эти отношения таранить. Впрочем, если не таранить, то нанести им ущерб – не думаю, что последний разговор Ивана Ивановича с моей дочерью охладил воинственную энергию Хвостова, если, разумеется, она, эта энергия, им в какой–то мере владела.

– У Рерберга были находки в Восточном Крыму, – заметил я с видимой лаконичностью: продолжение разговора не входило в мои расчеты, что Хвостов уловил тут же – он ушел.

А я вернулся в свое купе, так и не успев совладать с выражением крайнего смятения.

– У тебя такой вид, точно ты удрал от стаи борзых, – я слышу твое дыхание, – заметила Маша, оглядев меня. – Да что с тобой?

– Нет, я ничего, – попробовал я успокоить Машу. Я подумал: говорить сейчас о Рерберге значит выдать себя – необходима пауза, хотя бы самая небольшая. Но пауза против моей воли продлилась до вечера. Поезд шел к Одеру, только и света было за окном, что огонь фонарей, обступивших нестройной толпой полустанки – здесь их много, этих платформ. Фонари будто врывались в купе, и тогда я видел Машу – от света фонарей ее глаза точно накалялись, но не могу сказать, что в них поселилась тревога.

А ты не допускаешь, что Чичерину известна история Рерберга? – спросил я Машу; фраза была нарочито законченной и броской, я думал над ней.

– Могу допустить и такое, чем черт не шутит! – воскликнула она весело. У моей девочки было завидное достоинство: ее нельзя было застать врасплох.

– А коли так, то возможен и такой вопрос с его стороны, – продолжил я почти настойчиво.

– Да?

Свет пристанционных фонарей продолжал набегать на нас – это помогало мне видеть Машу.

– Он может спросить: как вы представляете вашу встречу с Рербергом в Генуе?

Она рассмеялась:

– Можешь быть уверен, что он меня об этом не спросит…

– Почему, прости?

– Не похоже на Чичерина!

– И по этой причине не спросил до сих пор?

– Допускаю, что и по этой!

– А если все–таки спросит?

Эти пристанционные огни, врывающиеся в купе, касались ее груди, точно вопрошая: а если спросит, а если спросит?..

– Убеждена, что он не спросит, но ты… спросить можешь, так?

В ее манере защищаться было упорство: ей доставляло радость прошибить толщу слов собеседника, необязательных, и добраться до того далекого дна, где лежит золотой песок правды. Чего скрывать, в этом ее образе мыслей ей иногда изменяло терпение, и глазу постороннему ее поведение могло показаться резким, настолько резким, что добытая ею правда выглядела чуть–чуть обесцененной, однако и в этом случае я не осмеливался журить Машу. Не ясно ли, что человек, добывающий правду, не может быть виноватым. Наверно, отца можно понять, если даже он чуть–чуть превозносит свое чадо, и это не его грех. Что я могу сказать о себе? У меня было много слабостей, но только не эта.

– Что же ты молчишь? Можешь спросить?

– Могу!

– Тогда спрашивай!

Она сказала «тогда спрашивай!», будто бы мы заговорили об этом впервые, будто того памятного разговора в нашем домике в Петровском не было и в помине.

Завтра поезд прибудет в Берлин, и мысли едва ли не против нашей воли обращаются к тому, что нас там ждет. Разговоры, которые то и дело возникают в поезде, все больше обнаруживают берлинский крен.

Я зашел сегодня к Чичерину и застал там Литвинова с Рудзутаком. Твердая рука Литвинова с неожиданной проворностью изобразила нечто диковинное – на рисунке угадывается заяц, насмерть перепуганный, с торчащими ушами, готовый вот–вот сорваться с места и пуститься наутек. Видно, Литвинов начертал эту фигуру только что и не закончил своих объяснений – внимание слушателей было приковано к литвиновско–му рисунку.

Литвинов. На мой взгляд, огрубить иногда полезно! (Он ткнул кончиком карандаша в зайца.) Я вижу три партии: англофилы, русофилы и нейтралы. Нейтралы не в счет! Они на то нейтралы, чтобы стоять в стороне, остаются две… Ну, Мальцан принял русскую карту и не делает из этого секрета – его щедрости на шубу не хватит, но полушубок собрать можно… Значит, и Мальцан побоку. Остается один – Ратенау. Вот его мы должны знать больше чем кого бы то ни было из немцев. Он наш антагонист… (Литвинов обвел кончиком карандаша своего зайца, обвел со значением, точно обращая внимание Чичерина на рисунок.)

Чичерин. А как вы понимаете Ратенау, человечески?

Чичеринская формула – для него нет дипломатии без человековедения.

Литвинов. По–моему, Ратенау перепуган на всю жизнь победами союзников – ему во всем мерещится Версаль, – за глаза принимает союзников и отвергает русских. Да и человечески он не храброго десятка…

Чичерин (он все еще смотрел на литвиновский рисунок). Зайчишка?

Литвинов. Можно сказать – зайчишка.

Чичерин (он улыбнулся мысли, которая сейчас пришла ему). Те, кто ходит на зайца в наших степях, утверждают: главное, с какой стороны пугнуть серого…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю