Текст книги "Государева почта. Заутреня в Рапалло"
Автор книги: Савва Дангулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 38 страниц)
– Что ты улыбаешься? – спросила меня Маш‑7, когда я вернулся из кладовой. – Не обнаружился ли там копченый окорок?
– Почти… – сказал я.
Она повела головой, не скрыв скептической ухмылки, всесильной, – в этой ее ухмылке и прежде было ее преимущество, так кажется мне, превосходство ума, опыта, даже возраста: со своих двадцати шести она смотрит на меня сверху вниз.
– А не думаешь, что чичеринский флигелек имеет к завтрашнему визиту лишь косвенное отношение? – спросила она.
– Не думаю, – сказал я, отдавая себя во власть духу противоречия – в ее вопросе был резон.
– А вот посмотрим, – улыбнулась не без злорадства Маша.
– А вот посмотрим, – возразил я; она, конечно, поняла, что в моей интонации не было уверенности, и это должно было ее воодушевить.
На этом день отошел, а жаль: он только что набрал скорость.
А память обратила меня к Чичерину вновь.
– Нет. вы только вдумайтесь, Николай Андреевич: эта загадочность, не поддающаяся исчерпанию и скрывающая глубины неодолимые, – как все это возникает в искусстве? Поверьте, здесь не все так просто, как может показаться, и к свету надо пробиваться с киркой… Вот Леонардова Джоконда – ее улыбка, которую улыбкой не назовешь, но в которой есть сила озарения, способная светить людям вечно, – что это? Леонардо сделал несколько Джоконд, каждая из них была отмечена своим состоянием: смеющаяся, плачущая, ласковая, любовно–страстная, а потом точно пчела прикоснулась к каждой и собрала свой взяток воедино… Леонардо писал не бездумно, тут была цель. То, что можно было бы назвать достижением загадочности, непостижимости, глубины, было обретено осознанно. Но, может быть, это не только привилегия Леонардо? Помните этот случай с двумя канонами, элегическим и комическим, которые сочинил Моцарт на прощание с семейством кантора Долеса? Ну конечно, каждый из этих канонов нес свой смысл и, наверно, звучал, когда его исполняли самостоятельно, однако это не шло в сравнение с тем впечатлением, когда каноны как бы соединили, исполнив одновременно. Получилось нечто такое, что способно было действительно потрясти слушателей, – одновременно и странное, и поразительное, и истинно глубокое… Вот она, Моцартова Джоконда, однако она требовала своего постижения – истинно навстречу ей надо пробиваться с киркой! Тут есть своя диалектика многосложная, Николай Андреевич, в наших силах постичь ее и вывести закон…
В русской зиме люблю не столько январь, сколько конец февраля, а может быть, март, если его можно назвать зимой, когда поубавились ветры, а солнце начало набирать силу, – ярко–бирюзовое небо, лиловые тени, сияющий, слепящий, вышибающий веселую слезу снег… Ничего не знаю прекраснее московского марта.
– Николай Андреевич, по–моему, это вы?
– Не ошиблись – я, Георгий Васильевич, заходите… Ho* он стоит недвижимо, сомкнув рукой воротник —
боится застудить горло.
– У меня… пассажир: Хвостов Иван Иванович.
Он сказал: Хвостов. Да не тот ли, из отдела печати, желто–белесый, с розовой плешинкой?
– Все заходите.
Уже в доме Чичерин не без труда отводит тяжелый воротник своего зимнего пальто, а потом долго разматывает кашне – пуще всех напастей боится простудить горло.
– Вижу, Николай Андреевич, вы как станционный смотритель: изба посреди бела поля и дочь–красавица?
Он рассчитывал на великодушие моей строгой Марии, но она стояла перед ним гроза грозой – вот–вот изречет одну из своих иронических прописей. Самый раз мне подать голос:
– Прошу вас, Георгий Васильевич…
Он не торопится сесть. Воспользовавшись тем, что дверь из гостиной в кабинет открыта, пошел вдоль стены, увешанной фотографиями.
– Ба, да тут весь Московский университет!.. И Нахимов, и Грановский, и старший Чичерин… – Он взглянул на книжный шкаф, где в строгом ряду, ряду царственном, стояли Машины словари, святая святых нашего дома. – А откуда этот ваш цветок языков восточных?.. Эти ваши арабский, турецкий, персидский, афганский и, по слухам, совсем экзотический хинди?.. – Он точно пересчитал словари на Машиной полке, они, эти словари, дали ему представление о языках, которые полонили Машу, – не Италия же тут виной? – Откуда хинди в Италии? – спросил он Машу и мельком остановил взгляд на Хвостове, очевидно полагая, что этот вопрос интересен и ему.
– В хинди Италия не повинна, а вот в арабском повинна, – поспешил ответить я: мне надо было спешить, так как Маша молчала, грозно молчала. – Не вам же говорить, Георгий Васильевич, что Генуя всегда была большими воротами не только для русских, но и для арабов… В том, что зовется в Италии генуэзским языком, есть арабский элемент…
– Значит, Генуя?
Он еще не обрел уверенности – это Маша внушила ему робость. Она продолжала стоять на том месте, где он впервые ее застал.
– Вот тут у нас… чем бог послал – по чарке… – пригласил я его к столу, пригласил, заметно выражая нетерпение: не поторопишься – того гляди придется пожар тушить, Маша все еще была непонятно грозна. – Дочка, приглашай гостей…
Были пододвинуты стулья – гости сели. Маша принесла из соседней комнаты хлебницу, устроилась поодаль от стола.
– Нет, это не дело – с нами, с нами, – произнес Георгий Васильевич и положил ладонь на стул рядом с собой – Мария пересела, пораздумав.
Из рук в руки пошел квадратный сосуд с вишневкой, наполнили рюмки.
– За приход гостей в наш дом, – сказал я, чувствуя, что ничего более путного произнести не могу. – За ваше здоровье, дорогие гости.
Не выпили, а причастились – неловкость все еще не удалось расковать.
– Мария Николаевна, у вас был Московский университет? – спросил Чичерин.
– Московский, – ответила она.
– Будете учить ребят языкам? – спросил он почти весело.
– По идее… – ответила она, не скрыв усмешки.
– Почему «по идее»?
Она молчала – в ней уже копился бесовский пламень.
– Почему? – настаивал он – ему хотелось завязать разговор.
– Больно время для языков твердое, – произнесла она, спрятав глаза. – Было бы помягче, дело б пошло побойчее…
– В каком смысле?
– До языков ли нынче? – Она обратила взгляд на окно, там воевала пурга. – Вон как ненастно…
– Ненастье не постоянно… – произнес он и скосил взгляд на соседний стол, на котором все еще лежали Машины миниатюры, карандаш и резинка прямо указывали, что миниатюры были в работе. – Это вы делали? – посмотрел он на миниатюры.
– Да.
– Дань Востоку?
– Пожалуй. – Она была в своих ответах сдержанна.
– Однако вы бережливы к тому, чем одарила вас природа, – засмеялся Чичерин – мне было интересно, как развивалась его мысль. – Немалое умение сберечь это…
– Не столько сберечь, сколько устоять на ногах! – произнесла Мария, не восприняв веселой интонации
Чичерина.
Нет, пламень уже объял наш дом: пакля, что порох, вспыхнула в пазах и огонь ударил в потолок, затрещала крашеная сосна.
– Ну вот, пошла писать! – расхохотался я как можно громче – спасение было в хохоте. – Надо знать мою Марию: сам бес противоречия свил в ней свое гнездо.
Маша вышла из комнаты, тихо вышла.
– Тут не все так просто, Николай Андреевич, – сказал Чичерин мягко, – молодых людей надо вызывать на разговор, именно вызывать…
Он сказал это без того, чтобы Маша, которую ею слова застигли в соседней комнате, слышала, но ее, мне почудилось, его слова не минули. Маша указала на это безошибочно: когда мы собрались с гостями в дальний конец Петровского парка, где находилась Чичерин ска я дача, моя девочка вдруг вышла к гостям – во всех иных случаях она этого не сделала бы, я‑то знаю, что не сделала бы.
А между тем пурга утихла, глянуло солнце, и мы пошли к вожделенной Башиловке пешком – Чичерин, Хвостов, я. В нескольких домах от нас жила большая семья авиаторов – отец и два сына. Всем забавам они предпочитали верховую езду. Даже странно – авиаторы, а привязаны к этакой архаике: конь… Еще недавно из решетчатых ворот, за которыми жили авиаторы, появлялись три коня, по нынешним же нелегким временам остался один. Авиаторы по очереди гарцевали на нем, не сменив своей марсианской одежды. Вот и сейчас: мы шли парковой аллеей, по–мартовски графленной фиолетовыми тенями, предводимые всадником в квадратных очках.
– Человек кажется сам себе красивее, если знает, что на него смотрит кто–то, – указал Георгий Васильевич на всадника и пошел тише: его начинал смущать всадник. – Николай Андреевич, а ведь мы к вам по делу. – Мой гость вдруг остановился. – Решитесь на поездку в Геную? Я спрашиваю: решитесь составить нам компанию в поездке в Геную?.. Да не обескуражил я вас?
Чичерин прибавил шагу, оставив меня с Хвостовым наедине.
– Бы представить себе не можете, как много доброго сделал мне Георгий Васильевич! – вдруг воскликнул Хвостов, как мне казалось, вне связи с предыдущим, а может быть, в связи с этим.
– Если и не знаю, то догадываюсь…
Хвостов моложе Чичерина года на два. Если тому сейчас без малого пятьдесят, то Хвостову сорок семь. Хвостов как бы всю жизнь шел за Чичериным, стараясь его настичь. Их своеобразное приятельство началось на благословенной Тамбовщине, где у Хвостовых было небольшое именьице, а потом было продолжено в Петербурге, вначале на университетской стезе, а вслед за этим на чиновничьей: Чичерин служил по иностранному ведомству, Хвостов по ведомству военному. Они были соседями. Их разделяли даже не дома, а подъезды: и министерство иностранных дел и генеральный штаб находились в одном доме и глядели окнами на Дворцовую. Нельзя сказать, чтобы Иван Иванович тяготился положением в военном ведомстве, но он не без тайного смущения следил за службой тамбовского земляка, задавшись целью при первой же возможности перекочевать из генштабовского парадного в министерское. Ему удалось это году в седьмом, удалось в полной мере, ибо он сразу получил ранг младшего секретаря, а вместе с этим свой стол персидский, ибо порядочно поднаторел в знании языка. Если иметь в виду, что дипломат он был начинающий, то это было удачей неслыханной, кстати неслыханной и в сравнении с тем, куда занесла к этому времени судьба тамбовского друга… Могучая рука этой судьбы связала Чичерина с революцией и кинула так далеко, что о дипломатической карьере, казалось бы, надо было забыть, именно казалось… Но произошла революция, и персидский стол Хвостова пустило бы вплавь по Неве, а если быть точным, то по Мойке, до которой был. о ближе, чем до Невы, вместе со столами афганским, греческим, сербским и иже с ними, будь на то добрая воля Чичерина. Он приметил стол Хвостова, терпящий бедствие, и явил доброту, сделав старого коллегу, если пользоваться прежними категориями, едва ли не вгце–директором департамента. Как же тут не возрадуешься, как не возблагодаришь всевышнего. Была бы жива матушка, сбегала бы в Смольнинский собор и посте вила бы свечку за здравие. Минуло четыре года, и вице–директорский пост был Хвостовым обретен, если, разумеется, мерить положения прежними мерками. Нет, что ни говорите, но судьба – штука серьезная: соединит незримой ниточкой двух людей и не отпускает годы… Благо, что один может сказать о другом: «Нет, что ни говорите, а добрая душа у Георгия Васильевича: вон сколько добра он мне сделал!»
– А знаете, что есть в этой чичеринской доброте примечательного?
– Что, Иван Иванович?
– Творит добро и… не замечает. Бескорыстен, как бог.
– Не требует, так сказать, вознаграждения, Иван Иванович.
– Не требует. – Хвостов задумался. – Вы полагаете, что это хорошо?
– Да неужто плохо?
– Плохо, – неожиданно ответствовал Хвостов. – Добро требует благодарности, иначе оно что дым из трубы… Люди должны разуметь, что добро не падает с неба. Оно должно человека обязывать. Если не обязывает, то не выполняет, так сказать, функций добра, – уточнил он.
Однако Чичерин замедлил шаг, дав понять, что намерен продолжить начатый разговор. Нет, предчувствие меня не подвело, как не подвело оно Машу: его приезд в Петровский парк был вызван отнюдь не только желанием видеть щербатовский особняк.
– Ну что же, скажете вы, Иван Иванович, или, может быть, сказать мне?
– Говорите вы, Георгий Васильевич…
Чичерин взглянул в пролет аллеи, точно стараясь измерить расстояние до всадника, который сейчас маячил в морозной полумгле.
– Как вы знаете, Николай Андреевич, мы готовимся к отъезду в Геную… – произнес он с расстановкой, а я подумал: уже три недели Наркоминдел жил вестями о Генуе, жил в такой мере полно, что на дверях наркомовского кабинета появился транспарант: «С наркомом запрещено говорить о Генуе!» – Хотим призвать на помощь ваш итальянский и, разумеется, Сестри Леванте…
– Ну, вот это знает, наверно, только Георгий Васильевич: Сестри Леванте… Да, в трех шагах от Генуи, почти бок о бок с Санта – Маргеритой и Рапалло, раскинула свои сады Сестри Леванте, которую в Италии принято было называть островом русской свободы. В своем роде старостой русского посада был Герман Лопатин – его светло–русую бороду тут помнят до сих пор. Сюда, в тенистые заросли эвкалиптовых рощ, он укрылся, спасаясь от царского сыска, отсюда он выступил (именно выступил!) в свой сибирский поход, у которого была отчаянно дерзкая цель – побег Чернышевского!.. Но я застал в Сестри Леванте лишь воспоминание о Лопатине, неясно–туманное, похожее на светящийся сполох, оставшийся после того, как раскаленный камень располосовал ночной свод. Впрочем, было и нечто более существенное, что можно было взять в руки: странички Марксова труда, переведенного Германом Александровичем и тщательно перебеленного его крупным мягко–округлым почерком, хранились в русских домах Сестри Леванте и– показывались как некая бесценная реликвия, как след славных лет, минувших, но не исчезнувших. Кажется, что и сейчас вижу этот наш домик за квадратным камнем, оплетенным виноградной лозой, диковинным камнем, который мог тут оказаться, если только в этом участвовало море.
– Сестри Леванте?.. Как давно это было и было ли это!.. – вымолвил я: эвкалиптовые рощи и квадратный камень, поросший виноградной лозой, точно вынырнули из небытия. – Нет, нет… бьтло это, Георгий Васильевич?
– Да, видно, было, коли явилась возможность убедиться в этом…
– Это каким образом… убедиться?
Он взглянул в даль аллеи – всадник в квадратных очках растушевался в морозной дымке.
– Но вернемся к Генуе. – Чичерин поднес ладонь ко рту: он все еще боялся застудить горло. – Поедет большая делегация, и, по всей вероятности, недели на три, на четыре – предстоит немалая работа… – Он взглянул на дерево перед собой и вышел из его тени: хотя день был теплый, его и такая малость тревожила, на солнце он чувствовал себя безопаснее. – Одним словом, вот идея, которая показалась стоящей: вы становитесь во главе секретариата делегации и выезжаете в Геную. Задача: организовать досье, наладить информацию, не в последнюю очередь устную, войти в курс текущей жизни… – Он заулыбался, поднял бровь. – Не правда ли, мы молодцы, ведь ловко же придумали, Николай Андреевич?..
Итак, Генуя… Четыре весенних недели в Генуе, да к тому же в самом водовороте конференции – есть ли предложение более заманчивое? Да какое там, к чертовой матери, сердце? Побоку его! Однако побоку ли?
– Это как же понять… вселенский собор?
Он просиял:
– Пожалуй, вселенский… Вы о чем задумались, Николай Андревич?.. Вас что–то тревожит?
Я попробовал возобновить движение по заснеженной тропке, увлекая за собой спутников; скрипел снег, как казалось мне, располагая к неспешной мысли.
– Да вот мое сердце… совладаю ли я с ним?
– Погодите, Николай Андреевич, но ведь тут удается вам с ним… совладать?
– Тут моя Мария, Георгий Васильевич… Хвостов, которому быстрые ноги помогли обскакать
нас, обернулся мигом:
– А кто вам препятствует взять ее с собой? Чичерин на минуту пришел в замешательство, всего лишь на минуту.
– Вот именно, кто? – Он задумался. – К тому же этот ее цветок восточных языков не противопоказан нашей итальянской экспедиции…
– Вы полагаете, что турки не обойдут Генуи, Георгий Васильевич?
– Убежден.
У меня все пошло кругом: разом встал в памяти Игорь Рерберг, его лицо в белесых пятнах и это его обращение как присказка, которую он повторял кстати и некстати: «Сударь мой!»
– Я должен подумать, Георгий Васильевич…
– Ну, думайте себе на здоровье… Сколько вам надо для вашей думы трудной? Минуту, две?
– Нет, больше: день…
– Ну что ж, пусть будет день.
Увлеченные беседой, мы прошли лишнюю версту. Повернули обратно; то, что было нами опознано в первозданной чащобе Петровского парка, можно было принять за щербатовский особняк очень условно, ко нам хотелось, чтобы то было доброе обиталище, некогда приютившее братьев Чичериных, Бориса и Василия.
– По–моему, я вижу три березы, под которыми дядя Борис учил отца почитать Канта… Ничего не скажешь: мотор наш дядя Борис…
Я не сдержал улыбки:
– Чичеринским мотором был Борис Николаевич?
– Можно сказать и так…
Как иногда бывает, разговор, возникший неожиданно, дал возможность коснуться самой сути.
Согласитесь, Николай Андреевич: чем необычнее совпадение обстоятельств, тем в большей мере оно обезоруживает, и некая пауза тут неизбежна. Поистине усмотришь перст судьбы, когда вдруг окажешься лицом к лицу с таким фактом. Отец и дядя Борис явились к смертному одру своей матери в ту самую минуту, когда дьяк, читающий заупокойную, произнес: «Се что добро и что красно, но ежи жити братия вкупе… Сама молитва взывала к ладу между братьями. Это было так неожиданно и в такой мере отвечало существу, что готово было стать знаком жизни. По–моему, у них был лад, хотя они были очень разными, какими люди одного корня бывают редко разными… Я не скажу ничего нового, если замечу: Чичерины опознавались по дяде Борису. Дело, разумеется, не в том, что Борис Николаевич был московским городским головой и профессором университета, – дело в немалой степени в личных его качествах. Когда говорят «один из просвещенных людей своего времени», это не пустые слова. Наверно, немногие могли сказать Толстому… Погодите, сейчас припомню… Одним словом, смысл совета, который он дал Толстому: не зарывайся в деревню, там, мол, ты не выйдешь из ограниченной сферы понятий и предметов, а скопи деньжонок, вытребуй заграничный паспорт и отправляйся в Италию. «Ты художник, и тебе нужно образование художественное», – счел возможным сказать он Толстому. Формула, как все у Бориса Николаевича, была излишне категоричной, но своя доля правоты, наверно, в ней была. А коли речь зашла о живописи, то тут советы Бориса Николаевича обретали резвость завидную, живопись издавна была его коньком. Предупредив Толстого, что тот не может осматривать галереи четыре часа сряду, ибо, мол, у него выйдет чепуха, Борис Николаевич резюмировал, нисколько не смущаясь тем, что адресуется к Толстому: «К этому приучаются понемножку, и настоящее понимание приходит поздно». Надо отдать должное дяде Борису, знания он накапливал подвижнически – пришли в движение все его достоинства: и трудолюбие, и своя система постижения, и богатство интеллекта, который у него образовался не сразу. И все–таки мы были людьми разными, совершенно разными – в своих эстетических воззрениях он остановился где–то в сороковых годах…
– Ну что ж, можно считать, что щербатовский особняк нами обнаружен и есть смысл повернуть к дому, – улыбнулся Георгий Васильевич не без иронии – он не обманывался насчет результатов нашего похода.
Мы возвращались, и единственно о чем я молил сейчас всевышнего – чтобы Федор не оказался у нас дома. Если говорить искренне, то меня тревожил не столько Федор, сколько моя Маша. Федор был многоопытен и обладал достаточным тактом, чтобы не затевать ненужных разговоров, а вот о дочери моей этого не скажешь – на нее находил некий стих и она вдруг обретала красноречие, не очень свойственное ее характеру. Но, как это часто бывает, случилось как раз то, чего я опасался: Федор был тут как тут.
К счастью, Георгий Васильевич, приметив нового гостя, не решился войти в дом.
– Значит, завтра я жду вашего ответа, – сказал Георгий Васильевич, открывая дверцу автомобиля и пропуская своего спутника вперед, чтобы поместиться с ним рядом. – Я говорю «вашего», а это значит и Марии Николаевны… – Он заметно акцентировал последнюю фразу, точно желая дать понять мне, что разговор, которому он был свидетель час назад, не изменил его мнения.
Я стоял посреди двора, полоненный вечерней тенью, и три окна, ярко освещенные, делали видимым все происходящее в доме. Гость сидел в кресле с плюшевыми подлокотниками, в котором он пребывал обычно во время посещения нашего дома, а Маша, успевшая сменить свою вельветовую куртку на белый свитер, стояла у кафельной стены, раскрылив руки и припав ладонями к кафелю. От меня до Маши было шагов пять, но она была хорошо видна, а я нет – тьма уплотнилась и скрыла меня. Нет, не только электричество, но и голубоватый кафель, к которому она припала сейчас спиной, делал ее видимой – что–то в ней явилось последнее время даже не девичье, а женское, свидетельствующее, что во времена оны святогорский феодал согрешил с мужичкой: вот эта сивость ресниц и картошистость носа, вот эта хрупкость плеч и могучесть бедер, вот этот изгиб шеи и неженская твердость рук, которая явится только в том случае, если бабка теребила лен, а прабабка вязала снопы… Но все это было доступно только моему зрению, а иной мог опознать и не это: если не красавица писаная, то хороша статью гордой, приглядной…
Вспомнилось давнее, лежащее, казалось, за дальними далями: когда чахотка сожгла на знойном итальянском берегу Магдалину, Машину маму, и старая Фелица, наша душеспасительница и хозяйка, предсказала мне быть отныне в едином лице и отцом и матерью, я понял, что жизнь моя теперь повернулась круто весьма… Но все пошло не совсем так, как я полагал: Маше шел восьмой год, а это значит – она была способна постичь случившееся. Вот эта ее способность внять горю и была моим великим подспорьем: все, что она делала, делалось ею с пониманием происшедшего – мама ушла и уже не вернется. И если говорить о том, кто занял место Магдалины, то это был не я, а Мария. Страшно сказать: была бы Магдалина жива, Маша не явила бы всех черт своего характера…
Но тут, наверно, пришло время объяснить все с азов.
Не осудите меня, если я расскажу об этом не очень коротко – когда надо воссоздать жизнь, все тебе кажется важным. Чужбина – это такой берег, на веки веков пустынный, что его не способны обратить в землю обетованную даже кущи райские. Нечто подобное я испытал, когда жестокой волной однажды был выброшен на лазурное Средиземноморье. Даже странно: рай, а на сердце жестокая стужа. Рай не стал раем и тогда, когда полутора годами позже в Лигурийскую благодать удалось вызволить Магдалину с Марией, и я мог впервые пораскинуть мозгами: что же со мной произошло?
Что же со мной стряслось, каким образом я, российский житель, абориген исконной Твери, стал генуэзцем? Наверно, немалая привилегия для студента Петербургского университета, без пяти минут присяжного поверенного, стать экспроприатором, тем Оо–лее имеющим отношение к столь деликатному делу, как налет на банк в питерском Фонарном. Могу сказать как на духу, что вихревая операция – дело и моих рук. Однако легче было накрыть казенные деньги, труднее – унести ноги. Уже очутившись в неправдоподобно синей лигурийской тиши, я слышал топот мчащихся за мной полицейских стай. Полицейская служба у русского царя была так отлажена, что погоня продолжалась и тогда, когда сыскной кортеж был остановлен на границе: по эстафете российские фараоны передали соответствующие данные французам, которые, не покривлю душой, чувствовали себя в Италии как дома. В Сестри Леванте, которую издавна избрали своим прибежищем гонимые россияне и где не обита-л, как мне хорошо известно, ни один француз, вдруг возникло отделение французской тайной полиции. Короче: произошло чрезвычайное – республика, похваляющаяся своим свободолюбием, стала сторожевым псом монархии.
Разумеется, это была угроза, и угроза действенная, но после пережитого на российской земле мы были уже не столь пугливы. В тех семьях, где были дети, чужбина казалась не такой постылой – дети помогали обжить чужбину, они, как я заметил, свыкались с нею легче. У нас была Мария, и она многое определила в образе нашей жизни в Сестри Леванте. Многое, в том числе и круг друзей. Через дорогу от нас жили Рер–берги. Зосиме тогда было уже под семьдесят, и он уже начал прибаливать. Если он был прикован к своему ложу, наши беседы переносились в сад. По–моему, он происходил из тверских дворян, сумевших не только избежать разорения, но приумноживших капитал, чему в немалой степени способствовала близость Питера – Рерберговы мужики не знали отхожего промысла, знаменитая Рербергова мебель изготовлялась в здешних Заломах. Рербергова мебель? Новый модерн, явившийся в Россию в конце века, прежде всего заявил о себе в Питере на Каменноостровском. Многоэтажные дома с зауженными окнами, точно инкрустированные цветным камнем, парадные входы, оплетенные кованым железом, живописные и лепные фрески по фасаду, мраморные лестницы, не столько подсвеченные, сколько затемненные лиловым сумраком витражей, музыка лит-: к и, мягко изогнутых, симметричных, стремительно разбегающихся… Новая архитектура требовала новой мебели, эта новая мебель призвана была своеобразно воспринять новый стиль, не столько повторить, сколько развить его, и Петр Рерберг, по всему натура художественная, внял этому едва ли не первым. До сих пор более чем состоятельный Каменноостровский заказывал мебель в Варшаве, Рерберг решительно заявил, что его Заломы готовы соперничать с польскими краснодеревщиками. Так или иначе, а деятельный Петр Рерберг был организатором. Со смертью Петра то, что можно было назвать Рер–берговым кораблем, поставили на прикол. Все, что способно было быть проданным, Зосима продал, а вырученные деньги пoлQжил в цюрихские сейфы, переписав их до последнего гроша на революцию. Когда я переборол булыжную дорогу в Сестри Леванте и явился к Зосиме под старый абрикос, на маленьком столике рядом с его койкой стояла его утренняя трапеза, как я потом установил, для него обычная, – кусочек овечьего сыра и яблоко, здешнее, Лигурийское, ярко–зеленое: годы страдного житья на чужбине научили его обходиться такой малостью, что даже здешним русским, чья бедность вошла в пословицу, это казалось диковинным. Но то, к чему Зосима привык, его Агнии приохотить себя было трудно, как, впрочем, и Игорю, которому шел тогда, как и моей Марии, двенадцатый год. И Агния пошла на хитрость. В Специи жила тетка Зосимы по отцу Клара Филипповна, тетя Клара, существо, как могло показаться, не вредное, прикованное самой судьбой к своему состояньицу в виде загородного дома с яблоневым садом, в глубине которого был расположен кирпичный дом с мастерскими в первом этаже, но о них рассказ впереди.
…Итак, Рербергова тетка – Зосима разглядел в ней некий «осколок разбитого вздребезги» и не хотел знать, но Агния, жена Зосимы и мать Игоря, думала по–иному: втайне от мужа она сплавляла туда на неделю–другую Игоря, и тот, по всему, приворожил к себе тетку, как прикипел к ней и сам; говорю об этом столь подробно потому, что эта история, незначительная сама по себе, имела свое продолжение. Зосиму легко было вводить в заблуждение–он безгранично верил Агнии, да к тому же пребывал в ином – своем мире. Это был
ип идеалиста в том высоком значении слова, которое оно обрело только в начале века – никогда прежде таких людей не было, как, допускаю, их не может быть и впредь. Он любил Россию и желал ей счастья – если он способен был мечтать о чем–либо, то только о будущем России. «Знаете, о чем я думал сегодня? – мог вдруг сказать он. – Зачатки русской свободы были и в нашей древности: в новгородском вече была гласность, которая воодушевляет немало… Гласность – это уже свобода… Главное, не завиваться и идти по грешной земле так, как надлежит–идти по грешной земле… Он точно понимал, какая опасность подстерегает его, и повторял, имея в виду свое, Рербергово: «По грешной земле». Он вернулся в Россию и, пренебрегая недугами, пошел на работу, требующую железного здоровья. Короче: он стал одним из сподвижников деятельного Цюрупы – он знал его по Туле и Харькову. И судьба, которую он избрал, во многом напоминала судьбу Цюрупы: был хозяином всего хлеба республики и голод валил его с ног. Он жил неподалеку от нас в Петровском, и я был тому свидетель. Но случилось неожиданное: Агния сдала первой'—ее просто не хватило на это жестокое житье–бытье. Быть может, он прожил бы дольше, но горе это было для него ужасно своей внезапностью. И вот тогда явился брат Федор, по–моему двоюродный брат, и протянул руку помощи Игорю, тому было уже двадцать три и у него было две поездки к крымским раскопкам.
В том, как Игорь определил свое призвание в жизни, чувствовался расчет. Именно расчет, ничего более. Нет, дядя Федя, как мне кажется, в этом не виноват, как не виновата бедная Агния, тут все сложнее. Игоря сотворила обида, которую он затаил на доброго Зоси–му. Он как–то сказал об отце в сердцах: «Не от великого же ума он пустил всех по миру, и меня первого…» Такое не возникает в человеке вдруг – видно, обида эта наслаивалась много лет, а наслоившись, сотворила характер: «Пустил по миру…» Допускаю, что Зосима был так захвачен идеей новой России, что ему было не до Игоря, а человек скороспел – еще не сказали «ах», а он уже готов. Одним словом, когда явился дядя Федя, жизнь уже достаточно оснастила Игоря. Правда, он не пал так низко, чтобы поносить отца на людях, но тому же дяде Феде мог бросить в ярости, имея в виду отца: «Таким не нужна семья и тем более дети, они женаты на идее». Бросил и точно дал вексель – остальное уже было делом времени. Надо отдать должное дяде Феде, он умело, с нерусской сноровистостью воспользовался этим векселем, чтобы перебазировать Игоря в Специю, там ведь жила тетка Зосимы. Федор Иванович работал по внешнеторговому ведомству, и его вояжи по европейским городам и весям были не эпизодичны. Человек общительный, не пренебрегающий черной работой, умеющий ладить, что в его положении бесценно, и к тому же хорошо знающий английский и французский, Федор Рерберг был поистине незаменимым в своем внешнеторговом ведомстве – никто лучше его не мог проникнуть к высокопоставленному иностранцу, организовать приватный ужин с деловым человеком, подготовить встречу лиц влиятельных. Не беда, что он был далек от политики и система его политических взглядов своим многоцветьем и экзотичностью напоминала павлиний хвост, – он нашел свое место в жизни. Вот задача: человек, чей политический идеал был за семью печатями, пользовался доверием безграничным. Видно, почтенный муж был так искусен в отношениях с окружающими его людьми, с каждым в отдельности и со всеми вместе, что вопрос о политической благонадежности не возникал – вот это и была тайна, пожалуй даже тайна тайн. Все свершилось мгновенно: дядя Федя уехал во Францию и чудом оказался в Специи, возвратившись с вестью почти счастливой: тетка Клара почила в бозе, однако не забыв переписать свои купчие на Игоря, – все завертелось с силой необыкновенной. Был один Игорь и мигом стал другой – перемена, что произошла в нем в несколько дней, ошеломляла. А быть может, никакой перемены не было и все уже было в нем уготовано, все было в нем? Смотрел я на Игоря и думал: а все–таки ничего не понимаю я з людях, прожил на свете столько лет и, казалось, все постиг, а остался едва ли не зеленее зеленого; какова же цена всему накопленному в жизни, если я профан в главном: человека не знаю? А человека я, видно, не знал, не знал напрочь: Игорь мне всегда казался стоящим парнем. Мне й теперь трудно о нем думать плохо. Одним словом, Игорь уехал в Специю получать наследство, которое оставила ему любящая тетя Клара. Игорь уехал, и отъезд его, подобно подземному толчку, потряс наш дом – нет, взрыва не было, наоборот, была тишина: Мария, которая и прежде была малоречива, замкнулась в немоте. Только и отрада была что дядя Федя – он радовал ее вестями от Игоря, скупыми, но вестями. Все–таки то, что принято называть генами, непобедимо: всесильный Петр Рерберг пробудился во внуке. Как сказывают, Игорь отважился сотворить в знойной Лигурии слепок Рерберговых Заломов: поставил часовенку над колодцем и понасадил сосенок…








