412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Савва Дангулов » Государева почта. Заутреня в Рапалло » Текст книги (страница 15)
Государева почта. Заутреня в Рапалло
  • Текст добавлен: 10 мая 2017, 02:30

Текст книги "Государева почта. Заутреня в Рапалло"


Автор книги: Савва Дангулов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 38 страниц)

30

Цветов приехал в свои Сокольники. Будто торжественная трапеза и не прекращалась, все было как накануне, даже праздничный пирог, разогретый и по этой причине воспрявший, покоился на прежнем месте. Правда, именинница была не столь нарядна, как вчера, но выглядела вполне пристойно, выказав при появлении младшего брата радушие искреннее.

– Мы тут притомились ожидаючи, – рассмеялась она. – Под ложечкой сосет, просится… – взглянула украдкой на графин, который поблескивал своими гранями.

Все четыре стула были заняты без промедления, впору и начинать, чокнулись, разобрали пирог.

– И то дело, что может быть вкуснее русского пирога? – произнес Герман, зажмурив глаза от удовольствия. – Так на чем мы остановились? – вымолвил он как бы невзначай, однако с той уверенностью, которая свидетельствовала: у него был свой расчет, свой замысел.

Ларису мигом охватила икота, так бывало и прежде: когда ей надо было сказать что–то важное, ни с того ни с сего возникала эта икота.

– Вот послушайте меня спокойно, – взмолилась она. – От меня тут все равно толку не будет!.. – голос ее дрогнул. – Отпустите меня с Сережей…

Герман поднял графин на свет, качнул.

– Да надо ли нам сейчас об этом говорить? – спросил он, оглядев сидящих за столом и не задержав

взгляда на брате. – Надо говорить, а? – изумился он, однако опустив глаза. Герман будто стыдился открытия, которое только что сделал. – Вот встанем из–за стола, вы тут одни и договоритесь, не так ли? – спросил он, все еще испытывая смущение. – Вдвоем договоритесь…

– Можно вдвоем, а можно и вчетвером, – оглянулся на брата Сергей. Разговор, возникший за столом, был и для него неожиданностью.

– Можно и вчетвером, да надо ли? – сказал Герман, голос его был суров.

– Надо, надо!.. – взмолилась няня. – Скажу тебе заместо родителя, Сережа: чужбина родиной не станет…

В ответ ладони Ларисы шлепнулись о столешницу, да с такой силой, что стоящая рядом рюмка опасно накренилась и не без труда приняла прежнее положение.

– Замолчи, старая!.. Да твое ли это дело? Старуха дернулась, что есть силы затрясла голоьой.

– А почему не мое?..

– Не твое!..

– Глядите! – Старуха оперлась о стол, встала. – Вон как, глядите! – она поковыляла к лестнице, больше обычного припадая на больную ногу. – Что же ты мне прежде не сказала, когда я этак за тобой… под–стирывала? – она пошла вниз, пошла медленно, и каждое ее слово отдавалось печальным вздохом, казалось, лестница старого дома стонет вместе с нею. – А я‑то думала!..

Встал и Герман.

– Видно, не сидеть нам за этим столом, – точно пламенем дымным, он полыхнул глазищами. – Пойди и извинись! – он ткнул пальцем в пролет лестницы. – Извинись…

Лариса собрала руки в кулаки, метнулась в свою комнату. Удар двери был так крепок, что пахнуло пылью.

– Значит, ты решил ехать, брат? – Герман вернулся на свое место.

Сергей молчал – не думал, что все пойдет таким колесом.

– Не могу не ехать…

– Ну, гляди…

Всю ночь Сергей слышал, как в дальнем конце дома брат грохочет простуженными легкими и крутит скрипучее колесико зажигалки, стремясь вышибить драгоценную искорку, а потом посасывает самокрутку, дуя горьковато–терпким дымом в форточку, когда ветер задувает в дом, этот дым просачивается и на отцову половину, где разместилось холодное ложе Сергея. И, странное дело, в такую минуту бобылье житье–бытье Германа воспринимается самым сердцем и невыносимо жаль брата. Хочется пойти к нему и сказать что–то такое, что должно исцелить его от тоски. Но вот беда, Сергей никогда не говорил таких слов, больше того, не умел говорить. Они кажутся ему сладкими, эти слова, не по нему они, не в его характере… А под утро загудел на улице автомобиль, меловый свет ударил по окнам и разом разбудил Германа. И вновь, как накануне, загремели кулаки по сухой доске входной двери, и Герман пошел к выходу, поругиваясь: «Ну, уйми свою силу, Феоктистыч, уйми…» А потом заспанная Ларка, которой не дано уснуть ни днем, ни ночью, поила Сергея чаем из Германовой кружки и, оглядываясь на темный угол, за которым творила утреннюю молитву няня, говорила:

– Ты только пойми его! Фанатик!.. От него и Зинка ушла потому, что он фанатик… Между прочим, Зинка, убей меня бог, хорошая баба! Понимаешь, он спятил на этом своем золоте. Ему и невдомек, что этого золота на белом свете что земли насыпано! Да разве его все сгребешь?.. Это может один раз сойти с рук, другой, а на третий он свернет себе шею!.. Ведь люди не дураки, особо в наше время!.. Так–то они ему отдали это золото задарма… Один раз спустили, другой, а третий, ой, не спустят!.. Вот он возомнил, что все эти господа в шалевых воротниках да дохах – его друзья!.. Наивный человек! Эти господа до поры до времени могут умаслить!.. С ними надо ухо держать вон как востро!.. Зазеваешься, и столкнут в яму… А Зинку жаль!.. Вот тебе крест, баба хоть куда! Она хорошая, поэтому его и кинула!.. Ты только влезь в его шкуру… Как оно быть мужику кинутому!.. Почернел, а глазом не повел… Не верю, что не больно! Ведь больно, больно! Говорят, что он, Герман, в мать. Та тоже была: режь – кровь не пойдет!..

На этом бы и расстались, но судьба рассудила иначе. За полдень, когда до отхода поезда оставалось часа три, Лариса разыскала Сергея по телефону и, вскрикивая и немея, сказала, что Герман, как она и предрекала, сегодня на рассвете «напоролся на пулю, которая чуть не сшибла его насмерть!» Если у брата есть час, то прямой смысл побывать в Солдатенковской больнице – именно в Солдатенковскую прямым ходом привезли Германа, как можно было понять, из тульских штолен те самые друзья в шалевых воротниках… Действительно, Лариса явилась в гостиницу с докторским саквояжем, который она позаимствовала у знакомого эскулапа, нежно–коричневая кожа саквояжа заключила в себя пропасть всякого добра, необходимого для исцеления брата: гору бинтов, йод с зеленкой, нашатырный спирт и цинковую мазь. Всю дорогу, пока автомобиль нес их по долгим Тверским – Ямским, а потом пробивался по грязным, заполненным тающим снегом переулкам к больнице, Лариса куталась в свою шубенку, всхлипывая и нашептывая что–то такое, что было напрочь темно за исключением слов: «Я чуяла, я чуяла…» Происшедшее потрясло ее. А потом они бежали с сестрой по больничным коридорам, перегороженным койками с больными, и Лариса, неожиданно останавливаясь, искала торопливой рукой сердце, вскрикивала: «Не шибко, прихватывает!» В этом неоглядном граде Солдатенко–вой, неоглядном граде страдающих всеми недугами земли, казалось, человек потерялся прочно, нет никаких сил найти его. А когда все–таки отыскали, были поражены сурово–недоступным видом Германа. Казалось, он был потрясен не тем, в какой мере опасна рана (пуля попала в плечо и раздробила кость), а тем, сколь неожиданна была засада.

– Понимаешь, они нас видели, а мы их нет… Из темной штольни, из штольни, – произнес он и, положив руки поверх одеяла, вытянул их. – Все в этом: мы напоролись на огонь…

Сергей молчал, Лариса встала и вышла. Они остались одни.

– Вот ты, Сережа, и я… – Герман развел и свел руки, преодолевая боль, забинтованная рука не пускала. – Спросил себя: чем мы похожи и чем не похожи? Спросил?

– Нет, не спросил.

– А ты спроси, спроси!.. – он хотел привстать, но только пододвинулся к краю койки. – Спросил? Тогда уместен вопрос, Сережа: почему я здесь, а ты там? Я понять хочу: почему? Потому ли. что у тебя есть тайна, или потому, что ты, как это было и в сокольнические времена, не считаешь искренность добродетелью?..

Сергей молчал. Ну вот, брат повторил свою старую–старую присказку, что за малоречивость Сергея упряталась обычная скрытность. Ему стоило еще сказать то, что не раз говорил матери: «Наш Серега – сундук сундуком, запер сам себя и ключи потерял».

– Допускаю, что я не знаю всего, брат, – настаивал Герман.

– Ты знаешь, – сказал Сергей.

– Нет–нет, допускаю, что не знаю всего… Могу же я допустить?

– Знаешь, знаешь, – повторил Сергей.

Герман изловчился и присел, опершись на здоровую руку.

– Однако чего я могу не знать? – спросил он не столько Сергея, сколько себя. – Единственного: у тебя есть шанс завладеть пакетом акций, а заодно особняком в парижском пригороде и виллой на побережье?.. Но, на твой взгляд, это больше родительского дома в Сокольниках? Я спрашиваю тебя серьезно: больше? Допускаю, что даже братьям не след быть на одно лицо, но так ли далеко мы с тобой стоим друг от друга? Быть может, я не знаю всего, Сережа?

– Знаешь.

– Тогда, прости меня, я тебя не понимаю…

Он устал и, все еще опираясь на здоровую руку, лег.

– Да неужели, брат, ты так и не понял, как нам тяжело? – был вопрос Германа.

Сергей дотянулся до руки Германа, сжал ее, на том и простились.

На пороге его встретила Лариса и вывела в больничный садик.

– Ты заметил, я тебя не прошу? – спросила она и смахнула с садовой скамейки, стоящей подле, глыбу снега, напитавшегося сизой мартовской водой. – Но ты должен обещать, что вернешься…

– И тогда попросишь? Она молчала.

– Попросишь?

– Попрошу, конечно, – она подняла глаза к окнам третьего этажа – брат был где–то там. – Но ты должен пообещать, что вернешься, должен… – сказала она и ухватила его руку. Рука у нее была неожиданно теплой, она задержала ее, и казалось, ее кровь соединилась с кровью Сергея.

– Не знаю, – произнес он. – Ничего не знаю…

– Не ручаешься за себя? – вздохнула она и провела своей рукой по его руке. – Не ручаешься?

– Не ручаюсь.

– Она держит? Она?

– Может, и она…

Когда Сергей возвращался из больницы, он думал не столько о брате, сколько о сестре. И он укорил себя за то, что не дал себе труда поговорить с нею. Вот и Герман казнит ее молчанием. А надо ли так? И вновь в сознании проклюнулось: «Она держит? Она?» И, казалось, он готов был повторить: «Она, она!..»

И в который раз охотно, не противясь, больше того, радуясь, самозабвенно радуясь, он отдал себя мысли о нет~ Встало в памяти минувшее рождество и их поездка на побережье. Помнится длинная улочка рыбачьего местечка, протянувшаяся вдоль берега и повторившая все его извивы. Маленькие отели, один меньше другого, возникали через правильные отрезки дороги. Но вот незадача: отели были полны гостей. Начался отлив, запахло илом. Этот запах ила, чуть хмельной, будто проник в самую душу, тоска сдавила дыхание… Даже непонятно, отчего было так сумрачно на душе– оттого, что гости еще с вечера разобрали номера, или оттого, что нет спасения от запаха ила… Наверно, без надежды обрести приют'они бы плелись вот так до утра, если бы в двух шагах от пристани, где в жирной ж и ке стояли рыбачьи лодки, хозяин двухэтажного дома ле вручил им ключи от сорокаметровой комнаты, разделенной ширмой, предупредив, что он сдает им лишь одну половину. Едва они вошли в комнату, пожаловали те, кому хозяин предназначил другую половику… Как понял Сергей, это были молодожены, совершающие свадебное путешествие, смешливые и добрые ребята, в меру наивные и в меру озорные. Их не смутило присутствие Сергея и Дины, и, едва добравшись до кровати, они начали любовные игры. Одним словом, обретенная с таким трудом гостиница была покинута, остаток ночи они провели все на той же дороге… Она только и могла произнести: «А ведь я так ждала этого часа, так ждала…» – «Не на век же отдалился этот час», – сказал он. «Может, и на век», – был ее ответ. В следующее воскресенье он уехал в Москву. Может, и в самом деле отдалился этот час на век.

31

Странное свойство человеческой памяти: картина детства рассыпается на эпизоды. Наверно, не на самые главные. Что–то впечаталось в память, а что–то пропало бесследно. И не понять, почему впечаталось. По какому закону. Видно, в самом эпизоде была деталь, которая не могла так просто размыться. Звук летящей пчелы. Отсвет закатного солнца на этажерке, малиновый, какой можно увидеть только раз в жизни. Запах шерстяной ткани, из которой был скроен папин сюртук.

Дина отца не помнит, но этот сюртук, забытый на круглой вешалке и обросший пылью, помнит. Сюртук и, пожалуй, палку без ручки–запятой. По этой палке опознавалась папина походка – его обстоятельность была в том, что он ставил ноги, как бы впечатывая их в пол, какой–то миг раздумывая, отнимать ли их от пола. Сюртук и палка – быть может, этого достаточно, чтобы представить папу, как он появляется в окне, возвращаясь с прогулки, как пьет свой утренний кофе и склоняется над рукописью. Ее и сейчас при желании можно отыскать в папиных бумагах. Слышно, как покашливает папа. «Его бы на кумыс, кумыс делает чудеса, но где кумыс во Франции?» – спрашивает мама. Да слышала ли это Дина или восприняла как бы обратной памятью – услышала много позже от Амелии и убедила себя, что помнит… Папа отошел в небытие, будто дал поглотить себя туману, с наступлением вечера прибыло, как обычно, туману, он и поглотил папу… А мама? У мамы было гарусное платье, пушистое и почему–то прохладное. Дина сейчас ощущает эту прохладу у своих щек.

И как–то сам по себе возник эпизод второй. Школа на горе, два человека, он и она, месье Бланш и мадам Бланш, одновременно хозяева школы и ее учителя. У месье Бланша борода, ярко–белая и заметно примятая у левого плеча, на котором он держал скрипку. У мадам Бланш было розовое лицо, не лицо, а спелое яблочко, блестящее и налитое, без морщинок, и красные руки, которые заметно белели, когда она долго сидела за инструментом. Месье Бланш преподавал скрипку, мадам Бланш – фортепьяно. У супругов Бланш был свой девиз: первое – характер, точный, как фортепьянные ритмы… Они, эти ритмы, словно разграфили школьное время на уроки и перемены, вымерив, казалось, часы и минуты. Но музыка была не единственной страстью. На круче, вставшей над рекой, обнажилась белая глина. Она была податливой, эта глина, и хорошо держалась в руках. Мир детства, как он возникал во сне и наяву, Дина сделала зримым, обратившись к глине. Мир этот был далек от яви, и память его не удерживала, а глина удержала…

Школа с ее железным ритмом требовала воли. Как ни труден был школьный порядок, Дина его принимала. Впрочем, однажды железный ритм был сломлен – приехал Изусов. Он явился на своем долгом лимузине, именно долгом, похожем на черную водоотводную трубу, которую только что засмолили и готовы были положить в траншею. Разом кончилась тишина и канули в преисподнюю железные школьные ритмы. Изусову взбрело послушать племянницу, и он пошел в класс. И тогда подали голос кроткие старички – месье Бланш и мадам Бланш. Они сказали, что никому еще с сотворения мира не разрешалась этакая вольность. Изусов просил послать за мамой. Она сказала «нет», и этим ее безбоязненным «нет» точно вышибло черную трубу Изусова из тенистой Набережной, где стояла школа, вышибло с грохотом, будто, прежде чем вышибить, ее вложили в ствол «Большой Берты». И вдруг крик Амелии среди ночи. Вначале крик изумления, потом отчаяния: «Только не выходи, Динок, только не выходи!» Дине разрешили выйти на исходе утра. Мама уже лежала на большом столе, который по этому случаю раздвинули так, как не раздвигали прежде, и у нее было странно скуластое лицо. Потом Дина увидела скуластое лицо мамы высоко над головами, оно точно воспарило. И в толпе людей, идущих вослед, один человек был выше остальных. Он все тянулся толстой рукой к гробу, зажимая средний палец с крупным серо–зеленым камнем в перстне, но камень был дерзок и светил напропалую.

А потом закатное солнце ударило в окна. Оно было резким и странно красно–оранжевым. И в свете его все было оранжевым, даже глаза Амелии и этот камень на среднем пальце толстого господина в черном, который господин продолжал зажимать, а камень рвался наружу. Амелия была возбуждена и забыла все слова, кроме двух: «Гордая бедность!.. Гордая бедность!..» А человек с перстнем потел, и его лицо покрылось испариной, будто медь вылудили. «Значит, гордая бедность?» А с какой стати явился Изусов, явился и тут же отбыл? Не за тем ли, чтобы поговорить с повзрослевшей племянницей? А как Дина?

В конце большого двора был темный угол, темный от крапивы, вымахавшей в рост человека. Крапиву напитала темь, холодная сырость, зелень была дремучей и больше обычного свирепой. Как ни плотны были заросли злой травы, Дина просверлила нору. В дни, когда солнце сжигало медленным пламенем землю, она укрывалась в зеленой пещере. Ничто не давало ей в такой мере ощущения независимости, как эта пещера – в двух шагах от дома она была, как на необитаемом острове. И до Дины донеслось это тетино: «Гордая бедность… Дина отыскала эту свою нору в королевской крапиве и отдала себя трудной мысли. Трудной. Все–таки ей шел уже тринадцатый год, и у нее была память, а это немало – ей было по силам если не проникнуть в тайну происходящего, то найти к нему пути. О чем думала Дина? Она должна была воскресить в сознании человека, который умер до того, как пробудилась ее память: отец. Наверно, черная кошка может пробежать и между братьями. Сколько лет минуло, как это стряслось? Что может сшибить братьев в междоусобице не на жизнь, а на смерть? Один фантастически состоятелен, другой в такой лее мере нищ – здесь корень? Один фантастически скуп, другой бессребреник – эта причина? Один остался с царем–батюшкой, другой ушел к тем, кто кидает бомбы в батюшку–царя, – не тут ли собака зарыта? По какому такому закону люди, родившиеся от одних отца и матери, принявшие одну купель, выросшие под одной крышей, вдруг обращаются в заклятых недругов? Говорят, отец Дины был нрава кроткого, но и он нашел в себе силы, чтобы выкрикнуть в сердцах: «И сам не приму от тебя гроша, и Дине накажу обходить тебя за версту…» Амелия сказала: «Гордая бедность…» Именно гордая!.. Нет, он не молил церковь быть свидетелем проклятия, не клял его Иудой, он сказал то, что хотел сказать едва ли не втайне, когда голос его уже источила чахотка и остался только хрип: «Гордая бедность? Гордая!..» А это уже было вроде символа – не опустить высоко поднятой головы, не склонить курносой гордыни…

Смешно сказать, Дина была курносой. Нос картошкой? Почти. Нет, не то чтобы с другого лица. На ее лице, очень русском, он, этот нос, должен был чувствовать себя хорошо, но Дине от этого было не легче. У всех носы как носы, а у нее бог знает что! В пещере, что она прорубила в королевской крапиве, у нее был осколок зеркала, узкий и изогнутый, повторяющий срез молодого месяца. Лица в это зеркало не поместишь, но нос при усилии поместить можно, даже нос Дины. Она часами крутила осколок стекла у носа, вздыхая. Во всякое иное время беда Дины не казалась бы ей такой неодолимой, но в тринадцать лет… Не было бы беды большей? Нет, нет, нет, и этой беды достаточно, чтобы чувствовать себя обделенной… Но тут произошло неожиданное: золотоволосый Анри Дюранти, интересно сыгравший в мольеровском «Мнимом больном», танцевал на рождественском балу только с Диной и пошел провожать Дину на далекую Подгорную. А на весенних каникулах увлек девочку на городской скетинг–ринк и показал совершенно немыслимый каскад фигур, дав понять, что делает это для Дины. А воз–врсщая Дину на Подгорную, повел ее вдоль высокой кирпичной стены городского сада и, неожиданно остановив, сказал, что нет ее красивей во 'ем мире. Дина не смутилась, заметив, что красавиц с такими носами, как у нее, не бывает. Но, и Дюранти не растерялся. Он сказал, что именно этот нос и делает Дину красивой. Видно, спорить было трудно, золотоволосый Анри как рукой снял ее страхи. Именно в эти дни Амелия выследила Дину в ее пещере и, помянув всех присных, втолкнула свое худое тело в заросли крапивы. То, что она там увидела, немало смутило ее: пещера была полна глиняных младенцев, и все были, как Дина, курносы… Амелия только вскрикнула и едва не лишилась чувств. Не думала богобоязненная Амелия, что Динино дежурство в зеленой пещере заведет ее так далеко. Впрочем, вина тут же была взвалена на сатану. Сатаной, конечно, был золотоволосый. Но, видно, Дюранти явился для того, чтобы всего лишь снять страхи Дины. Отец Анри получил назначение в Алжир и, отбыв, затребовал туда семью. В письмах, полученных из–за моря, Анри заклинал Дину не забывать его, был поток писем. Потом вдруг этот поток прервался, тишина, которая тогда наступила, была для Дины грохочущей. Вот и сейчас, когда минули годы и годы, эта тишина все еще стоит в ее ушах. А лимузин, похожий на трубу, вновь втиснул свое длинное тело в неширокую Набережную. По всему, Изусов решился на разговор с Диной, полагая, что годы, минувшие со времени его последнего приезда, на многое открыли глаза и Дине, ей шел теперь шестнадцатый. Надо отдать должное Изусову, он явился к Дине, не стремясь обойти Амелию, больше того, как бы призывая ее принять участие в разговоре с племянницей. И действительно в течение тех полутора часов, которых потребовал разговор, Амелия находилась рядом.

Как помнит Дина, был сентябрь, яблоневый сад начал сбрасывать пыльную листву. Этот запах сухих яблоневых листьев с ощутимой горчинкой точно примешался к разговору, который шел на веранде. Что все–таки могут сделать три года с человеком возраста Изусова, да к тому же если вмешалась губительная пневмония… Они, эти три года, иссушили Изусова. Правая рука лежала перед Диной, и кожа на ее тыльной стороне собралась, точно папье–маше на макете в классе географии, изображающем Средиземноморские Альпы. Когда Изусов говорил, рука сжималась в кулак и Альпы то вырастали до тревожных размеров, то исчезали, при этом знаменитый изусовский перстень, как живой, начинал ходить по пальцу. Только этот перстень и сохранил представление о прежних размерах руки.

Изусов сказал, что в преддверии окончания Диной музыкальной школы он хотел бы предложить ей и Амелии переезд в столицу, что, как он полагает, поможет девочке продолжить образование. Он, естественно, берет все заботы по переезду и по проживанию в столице на себя. Златых гор он не обещает, но готов поручиться, что нужды в хлебе насущном семья не испытает. Как можно было заметить, Изусов был сдержан в своих обещаниях, наверно, это объяснялось не столько его скупостью, сколько желанием убедить не отказаться от помощи. Изусов умолк, солнце село, и сад дохнул горчащей пылью, она оседала на губах, была во рту, так что сводило скулы. Очевидно, вопрос был обращен не столько к Дине, сколько к Амелии. Амелия сказала, что переезд в Париж действительно необходим, однако она совершит его вместе с племянницей на те скромные средства, которыми располагает. Как ни сдерживал себя Изусов, его рука дернулась, да так сильно, что перстень соскочил с пальца и покатился, Изусов накрыл его ладонью у самого края стола…

С вечера Амелия зажгла лампу и принялась молиться, как обычно, тихо и самозабвенно, а ночью разбудила Дину. Лампада еще горела, и в ее свете лицо Амелии казалось серо–зеленым, угнетенным скорбью. Она призналась, что не без труда отвергла предложение Изусова и половину ночи провела в молитве, благодаря небо, что нашла в себе силы устоять. Она звала Изусова не иначе как нечистой силой и умоляла Дину не поддаваться его колдовству, сохранив верность слову. Она заклинала Дину обещать, что та не склонит головы перед Изусовым, как бы ей ни было худо. «Гони от себя сатану! – кричала она. – Обещай!» Дина обещала. С тем они и переехали в Париж. Потом он послал к Дине Сергея, первый раз – с досье писем ее отца, второй раз – с пакетом фотографий. На фотографиях были все Изусовы еще в ту далекую пору, когда они жили в Нижнем. Смешно было не принимать писем, как нелепо было не принимать фотографий. Дина, разумеется, приняла, как ничего не увидела в этом и Амелия, Наоборот, два пакета, полученных от Изусова, воскресили волжское приволье Изусовых в подробностях завидных. Пикники на чистых пригородных лугах, прогулки на палубах больших волжских пароходов «Илья Муромец» и «Иван Сусанин», шумное чаепитие большой изусовской семьи под открытым небом, посещение знаменитой ярмарки в самый разгар действ потешных… Фотографии выказали все изусовское, коренное, воссоздающее лик семьи, ее чад и домочадцев. Да как можно было откреститься от такого?.. Но Изусов был по–своему дальновиден и думал наперед. Дело было не в фотографиях, будь они и трижды живописны, а в молодом Цветове, в его строгой осанке, в его обаянии – Изусов верил Цветову, хотя и считал, что не сразу должен ему открыться… Не все во власти человека, не вольны в своих поступках ни Изусов, ни Сергей, ни Дина, есть нечто и посильнее их, есть…

Но тут произошло непредвиденное. Праздничным утром, неожиданно прохладным, хотя то был и июнь, Сергей встретил Дину на далекой поляне Булонского леса и, конечно, увидел в этом перст судьбы. Сергей помнит, как они сбежали к реке, берег которой был ярко охристым в отвалах глины. Он выхватил из отвала ком глины и, на какой–то миг окунув его в реку, слепил этакого Арлекина, не забыв увенчать его колпаком с традиционной кистью. И тогда осторожно взяла в ладонь желтую глину она и сотворила курносое дитя. У Сергея упало сердце: да не было ли это ответом па вопрос, который он собирался ей задать?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю