Текст книги "Государева почта. Заутреня в Рапалло"
Автор книги: Савва Дангулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 38 страниц)
Я пришел в иностранное ведомство вскоре после того, как столица перебралась в Москву, и тогда же увидел Чичерина, положение которого в наркомате было еще неясно. Он назывался помощником наркома, однако мог называться и по–иному – в нем уже видели министра иностранных дел революции. Но иногда можно было услышать и просто: «Молодой Чичерин». Почему «молодой»? Наверно, потому, что он был еще молод: в восемнадцатом ему шел всего лишь сорок пятый год и это, разумеется, была еще молодость. Сказав «молодой Чичерин», наркоминдельцы могли вложить в это свой смысл: «А наш министр молод, совсем молод» – и это была сущая правда. Но, быть может, определение «молодой Чичерин» предполагало, что был и иной Чичерин. Какой? Чичеринского родителя Василия Николаевича, служившего в иностранном ведомстве во время оно, не помнили даже те немногие аборигены, которые остались в ведомстве от старых времен, – он ведь покинул Дворцовую еще при Горчакове. Зато старший брат отца Борис Николаевич, московский городской голова и ректор университета, известный историк, государствовед и коновод российского земства, мог быть известен и не понаслышке, ибо был гражданином уже двадцатого века. Поэтому, когда говорят «молодой Чичерин», незримо соотносят его с Чичериным старым, имея в виду, конечно, Бориса Николаевича.
Наркоминдел не без любопытства наблюдал за Чичериным. На тарасовском особняке остановил выбор Георгий Васильевич. Большие холодные залы особняка, который является точной копией виллы в Пизе или Болонье, не очень–то просто было приспособить под служебные помещения иностранного ведомства, но Чичерину помещение нравилось. Хотя в облике особняка угадывалось Высокое Возрождение, он странным образом был отмечен и чертами нового века, что могло импонировать Георгию Васильевичу. Но тарасовский дворец, расцвеченный фресками, имеющими весьма отдаленное отношение к российской действительности, был хорош для глаза, а не для жизни.
Точно протестуя против этого великолепия, Чичерин избрал для своего житья–бытья комнатку едва ли не под стрехами, в которой по заведенному в такого рода особняках обычаю прежде жила прислуга. Попав однажды с текстом срочной депеши в комнату под стрехами, я был немало смущен: стояли койка, застланная байковым одеялом, и рогатая вешалка, на которой висело чичеринское деми с плюшевым воротником, знаменитое чичеринское деми еще по лондонской поре, исправно служившее ему там в течение всех четырех времен года. Были еще секретер, украшенный медными пластинами, тронутыми знатной зеленью, и настольная лампа на медной подставке, из которой торчала розовая, как сосок, кнопка. Как ни страден был рабочий день, к полуночи тарасовски! дворец заметно пустел – в доме оставался разве только Чичерин,
Мне все казалось, что засыпает он только в пред–рассветье, в тот заповедный час, час тишины, когда даже звезды, казалось, перестают мигать. Его день так занят, что у него нет минуты, чтобы оглядеться. Зато в полночь его вдруг можно увидеть стоящим посреди зала и рассматривающим лепной плафон. Или медленно шествующим вдоль стены, расписанной мае ляными красками. Или сидящим за роялем, что стоит на особом возвышении малого зала. Именно в этот час в рояле есть могучее звучание, ему вторит весь дом. В том, как играет Чичерин, есть некая тайна, разговор с близким человеком, которому ты можешь открыться, разговор с самим собой, нечто личное, исповедальное. Но вот кто–то незримый вторгся и сшиб исповедальный тон чичеринской игры. Это было похоже на удар волны о прибрежный камень. В силах Чичерина было удержать мелодию. Но удар возобновился. И вновь мелодия не утратила устойчивости. Теперь удары следовали один за другим, и Георгию Васильевичу стоило усилий возобладать. Завязалось единоборство – это была музыка, и, быть может, больше чем музыка. Человек, сидящий за роялем, явил качества, которые чуть–чуть диссонировали с его характером, – он показался мне тверже, упорнее, неуступчивее… Чичерин встал и медленно пошел прочь – этот час стоил ему сил…
Ему явно мерещится в этом уголке Москвы некая своеобычность, я его видел однажды на Патриарших прудах – он шел вдоль берега, время от времени сходя на лед; прибрежный припай льда был неширок и хрупок, было слышно, как лед хрустит и обламывается. Мне показалось, что Чичерин был обут в галоши, по всему даже кожаные, атрибут прошлого века, – по доброй воле такого не наденешь, он был подвержен простуде… Потом я видел его у арбатской часовенки – она была ему интересна своей необычностью и, пожалуй, затрапезностью.
А однажды, опаздывая на ночное дежурство, я вдруг увидел его в десяти минутах ходьбы от тара–ервекого особняка. Он стоял у кромки тротуара и с превеликой страстью рассматривал крылатую хоромину Рябушинского, что на Малой Никитской. То, что он в ряду строений, которыми богата Малая Никитская, выбрал хоромину Рябушинского, озадачивало, и едва ли не на другой день я вернулся сюда, стараясь постичь и Чичерина. Ну, разумеется, я прежде всего выругал себя: ходил тут каждый день и не рассмотрел? А в хоромине, о которой я говорю, есть что рассмотреть, и прежде всего экономность прекрасного. Нет, нет, присмотритесь: в том, как здание соединено с парадным входом, а парадный вход с оградой, все едино, все цельно. А как хороши линии особняка, его действительно крылатый карниз, его просветы, форма его окон, сама фактура дома, в котором есть благородная неяркость. Однако что остановило внимание Чичерина, могло остановить? В самом лике дома, в его пропорциях, в характере материала, из которого он слеплен, видится наш век, а вместе с ним сегодняшний день, и это должно быть по душе человеку такого склада, как Чичерин.
Мне интересен круг людей, которые способны растревожить его воображение. Из Стокгольма приехал Вацлав Боровский, которому суждено быть первым нашим послом, самым первым, и тут же явился к Чичерину. В Москве неспокойно – вчера эсеровская Солянка палила по Кремлю и сегодня в чичеринском кабинете наркомата, который перебрался в «Метрополь», треснуло стекло большого окна, обращенного к Китайгородской стене.
Боровский сидит прямо перед окном – на улице ветрено, и каждый раз, когда порыв ветра усиливается, разбитое стекло поскрипывает, грозя высыпаться, в такую минуту новый пиджак Воровского, сшитый стокгольмским портным, собирается в плечах, и Вацлав Вацлавович становится больше обычного сутулым.
Был бы Боровский просто послом, вряд ли он вызвал бы такой интерес у Чичерина, а тут посол в необычном контексте: известный эрудит, в чем–то свободный художник, даже друг муз, человек, чьи максимы восприняла революционная Россия и едва ли не передавала из уст в уста. Из тех, кто пришел в дипломатию из революции, у Воровского есть общее с Чичериным – Георгий Васильевич это понимает, тем острее его интерес к Вацлаву Вацлавовичу, хотя, быть может, прежде они могли друг друга и не знать.
Шведское королевство – и вдруг… посол красной России, только что отправившей к праотцам вместе с царем и толстосумов, посол, не исполнивший акта аккредитации, не вручивший верительных грамот королю, но вместе с тем посол, требующий всей полноты прав, которыми он должен быть облечен по праву представителя иностранной державы, державы великой, – одним словом, человек–торпеда, не так ли?
Боровский в своем шевиотовом костюме с маленькими по тогдашней моде лацканами, в жилете, стягивающем его худой живот, в темно–зеленом галстуке с разводами, скрепленном эмалевой булавкой, меньше всего напоминал торпеду.
– Убедить шведского суверена, что ты не торпеда, – наверно, в этом и есть смысл нашей дипломатии, не так ли? – улыбается Боровский: сравнение с торпедой, быть может, было и лестно, но Вацлав Вацлаво–вич хотел большего.
– Готовность иметь дело с новой Россией – это готовность строить электростанции и продавать паровозы, не правда ли? – спросил Чичерин: он понимал, что Боровский, несомненно постигший существо наших отношений со шведской короной, видел смысл этих отношений и в торговой сфере – да, служитель муз был еще для людей такого типа человеком уникальным: инженер и сын инженера, он явился в Швецию как представитель фирмы «Сименс и Шуккерт» и сумел проникнуть в сферу, в которую профессиональным революционерам был обычно путь заказан. – Есть надежда, что шведский суверен… продаст нам паровозы?
– По–моему, есть, – был ответ чичеринского гостя, никто иной не мог бы ответить на этот вопрос столь определенно, Боровский ответил. – Говорят, весь состав Малого Совнаркома взял в руки винтовки и принял на себя охрану кремлевских подступов…
– Вы полагаете, что достаточно дать винтовки Малому Совнаркому, чтобы на Солянке перестала действовать артиллерия, Вацлав Вацлавович?
– Я в этом уверен…
– Тогда последнее препятствие к продаже паровозов шведами снимается? – улыбается Георгий Васильевич: доброжелательный Чичерин может быть и ироничным.
– Я так разумею…
Оказывается, служитель муз может быть инженером–электротехником, а инженер–электротехник – дипломатом. Кстати, дипломат – одна из немногих профессий на земле, которой все предыдущие специальности, сколько бы их ни было у дипломата, не только не противопоказаны, а идут впрок. Если же говорить о Боровском, то он избрал это амплуа не для камуфляжа – в его стокгольмском кабинете макет новейшей гидротурбины соседствует с картой гидроресурсов России не для того, чтобы навести доверчивых шведов на ложный след, – только что закончив статью о смятенной эстетике символистов, он мог часами слушать своих шведских коллег–инженеров о проекте транссибирских путей, идущих к берегам Берингова пролива и связывающих Старый Свет с Новым. Однако на что опиралась эта универсальность Вацлава Вацлавовича? Существует мнение, что русские большевики были людьми, далекими от грешной практики. Для них чужбина явилась едва ли не иной планетой, с которой Россия просматривалась едва–едва. В действительности все было по–иному – они стремились рассмотреть приближающуюся революцию с того далекого предела, которым был отмечен конец века минувшего, и увидеть свое место в ней. Вот этот человек с бородкой клинышком и в тонких очках, отдаленно напоминающий Чехова, как можно было думать, свое место в революции понимал так.
Чичерин пододвигает папку с телеграммами, которые пришли в наркомат ночью.
– Вы полагаете, что отношение к нам шведов лояльно, Вацлав Вацлавович?
– По крайней мере сегодня…
– А завтра, если попытаться заглянуть в завтра?
Боровский поместил бородку между большим пальцем и указательным, еще больше став похожим на Чехова.
– Не думаю, чтобы шведы порвали с нами по своей воле… – Он смежил глаза – не просто жизнелюбивого Воровского было повергнуть в столь печальное раздумье. – Но возможен нажим Антанты, и тогда…
Разговор достиг кульминации – казалось, логическим итогом разговора была мысль, к которой пришли собеседники: а как быть, если Швеция захочет порвать отношения?
– Делать все, что в наших силах, чтобы предотвратить это… – сказал Чичерин. – Все, что в наших силах…
Боровский охватил руками не столь могучую грудь, поюм вдруг распростер руки, точно говоря: к несчастью, не все зависит от нас.
– Помните наш разговор о толстовских дневниках, Николай Андреевич? Как это часто бывает со мной, я продолжал этот разговор в своем сознании, стараясь отыскать в нем новые грани. И знаете, о чем я подумал? Конечно, страсть к самоанализу – благо, если ты не оборвал своих связей с людьми. Самоанализ – не изобретение нашего времени. Полагаю, что это не изобретение даже средних веков, хотя знаменитый индивидуализм человека Высокого Возрождения опирался на понимание того, что есть самоуглубление. Все началось много раньше, но не об этом речь… Как я понимаю, самоанализ – благо, если он не поет хвалу культу человека, который сшиб свое «я» с кругом людей, в котором живет. Если может вызвать сочувствие формула, столь популярная среди моих сверстников в годы молодости, – «я рассматриваю себя безотносительно к другим и нахожу приличным, чтобы и другие обо мне не думали – я одинок в человеческом обществе и рассчитываю только на себя», – если может вызвать сочувствие эта формула, значит, тебе дорога суверенность, а значит, и свобода, хотя на самом деле ты отошел от заблуждений молодости и не так уж одинок. Не скрою, что и меня увлекал культ человека, который отважился встретить все бури жизни один на один. В том кругу, который пестовал меня, серьезно считали: человек, для которого одиночество стало землей обетованной, в большей мере открыт людям и невзгодам людей, чем остальные… Как ни привлекательна эта теория, она не увлечет ум зрелый. Одно дело внимать человеческим горестям, другое дело бороться с ними. Не ясно ли, что перед великим неустройством мира один человек ничего не в состоянии сделать. Не хочу сказать, что я понял это поздно, ко мог бы понять раньше…
Звонок чичеринского секретаря настиг меня, едва я переступил порог кабинета:
– Георгий Васильевич вас ждет…
Кто–то сказал, что подходы к бис марковским покоям были нарочито долгими и напоминали торжественную аллею, идущую в гору: кресло канцлера укреплено едва ли не на вершине этой горы. Этакая диспозиция имеет свой смысл: пока вы достигнете пика, у вас будет время поместить в своем сознании канцлера там, где ему быть надлежит – рядом с богом.
Подходы к чичеринскому кабинету меньше всего напоминают торжественную аллею – это коридор узкий и суставчатый, полуосвещенный желтым электричеством. Но у коридора достаточная длина, чтобы подготовить себя к встрече с наркомом. И изломы коридора и его сумеречность явно противопоказаны шагу стремительному, да он тут и ни к чему: наоборот, если есть необходимость удлинить коридор, шаг надо не столько ускорить, сколько замедлить. Итак, у коридора достаточная длина, чтобы воссоздать предстоящую беседу в деталях и проникнуть не только в ее смысл, но и в настроение.
В какой–то мере продолжением наркоминдельского коридора явится долгий железнодорожный путь от Виндавского вокзала в Москве, через Ригу, Берлин, Вену, Милан к берегам теплого Лигурийского моря, железнодорожный путь, который нам предстоит преодолеть, – у этого пути, многодневного, будет простор и для раздумий о Генуе. А сейчас, быть может, есть резон постичь главное: Лигурийское море, куда издавна плавали русские, вдруг стало для нас морем тайн. Как закончится нынешний поход к лигурийским берегам, у которого одна цель – встреча с несговорчивым Западом? Да, именно вожделенная встреча, а потом уже многосложный спор о долгах. Проблемы эти нерасторжимы: трудно выхватить стебель, не потревожив корня.
Чичерин листает нотную тетрадь, испещренную карандашными пометами, – видно, то был мягкий итальянский карандаш: письмо ярко–черное, контрастное.
– Вам приходилось бывать в усадьбе Толстого в Хамовниках? – спрашивает он, не отрывая глаз от тетради. – Танеева не доводилось видеть? – Он вдруг захлопывает тетрадь, точно желает этим показать, как велико его сожаление, что мне не удалось повидать Танеева в толстовских Хамовниках. – Танеевская тетрадь, вот принесли прямо с Китайгородских развалов!..
Мне кто–то говорил: он собирает библиотеку рукописей – у него есть Скрябин, Глазунов, Кюи, даже несколько разрозненных бородинских манускриптов, что является украшением коллекции.
– Не верите? Танеевская! – Он вздыхает, искоса поглядывая на тетрадь, в его взгляде гордость самозабвенная: шутка ли, сам Танеев!
Он выходит на середину кабинета и, притопнув, смотрит на ноги – его штиблеты, прикрытые гетрами из толстой ткани, имитирующей замшу, поизносились порядочно, но его это не смущает, даже забавляет – он норовит притопнуть еще раз, потом идет к письменному столу.
– Мы выедем в пятницу двадцать третьего, я просил, чтобы дочь вашу поместили неподалеку от вас – и вам спокойнее и ей без тревог… Как вы? – Его реплика предполагает, что вопрос решен и остается уточнить сущие пустяки: как далеко будет мое купе от купе Маши. – Вы сказали, что она работает в Нарком–просе у Луначарского? Есть необходимость поговорить с Анатолием Васильевичем?
– Нет, пожалуй, не надо.
– Не надо? А может, поговорить? Я готов… Итак, ваше амплуа: генуэзский бортовой журнал. Изо дня в день – если не дневник, то летопись…
– Пименово… затворничество, Георгий Васильевич?
– Пименово, но отнюдь не затворничество, наоборот, простор завидный – все видеть, все знать… – Он подносит кончики пальцев к усам, осторожно приминает, жест спокойного раздумья, чуть–чуть ироничного. – Я пригласил к одиннадцати весь наш делегатский ковчег, всю нашу, так сказать, генуэзскую знать… Если говорить о первой главе летописной скрижали, то лучшего и желать нечего, не правда ли? – Его речь пересыпана этими его вопросами «не правда ли?», «а вы как разумеете?», «не так ли?»
Входит Красин, в его манере носить пиджак есть некая щеголеватость. Он может себе позволить неожиданно остановиться посреди чичеринского кабинета, уперев кулаки в бедра, отведя назад полы пиджака, как бы выставляя напоказ фигуру, отнюдь не громоздкую. Он стоит посреди кабинета, дожидаясь, когда Чичерин закончит чтение бумаги, которую Красин только что положил на стол наркома.
– Ну как, Георгий Васильевич?
Я встаю, понимая, что эта беседа может состояться и без меня, но Чичерин поднимает руку – жест в такой же мере предупредительный, сколь и остерегающий.
– Значит, настаивать на признании до того, как сядем за стол переговоров, так?
Красин идет к столу.
– Мне кажется, если этот шаг удастся, мы выиграем, – Георгий Васильевич, заманчиво сесть за стол переговоров, обладая неким резервом.
– А если получим отказ? Так сказать, резерв, но иного рода? Как вы полагаете?..
Вот интересно: в словах – ирония, в тоне – никакой иронии, больше того – сочувствие.
Вошел Литвинов, своей быстрой деловой походкой, устроился поодаль, раскрыв папку, а вслед за ним и Воровский, он поклонился, поправив пенсне. Точно перед нами два Воровских, молодой и старый, при этом оба здесь, оба налицо. У молодого серые глаза, стекла пенсне как бы прибавили света, и глаза хорошо видны, не карие, а именно серые, с искринкой, да и в голосе есть эта молодая сила, как и в манере говорить, в речи, исполненной неубывающей иронии. Но есть и иной Воровский, он тут же. Нет, на его седеющую бороду и посеребренные виски можно было бы и не обратить внимания, если бы не эта худоба, изменившая, кажется, и походку Вацлава Вацлавовича, заставившая его опереться на палку… Год назад, когда друзья навестили Воровского в больнице, он, показав им худые руки, произнес, смеясь: «Голодающий индусский нищий». И по прошествии года он продолжает походить на голодающего индуса – вот что можно сделать с человеком, испытывая его тифом. Но и тот и другой Воровский существуют порознь до тех пор, пока Вацлав Вацлавович хранит молчание, – стоит ему заговорить, как сейчас, эти два Воровских будто воссоединяются, они едины – в иронии, в жизнелюбивом смехе, в потребности видеть смешное.
– А вот мы спросим Вацлава Вацлавовича: стоит ли нам настаивать на признании как обязательном условии?
Воровский рассмеялся, опершись ладонью о край стола – иначе, пожалуй, он бы не устоял.
– Нет, Леонид Борисович не успокоится, пока не услышит от британского владыки: «А как здоровье моего друга Михаила Ивановича Калинина?»
Смех, точно порыв ветра, поднял Чичерина из–за стола:
– «Слава богу, здоров, чего и вам… кхе… кхе… желает…» – так?
Они дали волю доброму настроению – смеялись громко, как, пожалуй, смеялись не часто. У этого смеха было свое объяснение. В памяти было свежо воспоминание о фельетоне Воровского, напечатанном «Правдой». Сутью фельетона была та же тема: признание де–юре, при этом речь шла именно о Красине – Воровский знал, что идея этого самого де–юре одолевала именно Красина. Фельетон действительно воссоздавал воображаемый диалог между британским монархом и московским послом, при этом был увенчан изящным пируэтом в духе Воровского. Заканчивая фельетон, автор выразил сомнение, разрешит ли британский суверен послу раскрыть наследственную табакерку английских королей и добыть из нее понюшку табака. Если и разрешит, то лучше не прикасаться к королевскому табаку, ибо державный чих посла грозит самим устоям придворного этикета. К тому же с британскими монархами дружба дружбой, а табак врозь…
В громоздком ящике телефонного аппарата, стоящего на письменном столе Чичерина, точно заклокотал кипяток – Георгий Васильевич осторожно снял трубку. Смех стих, не успев набрать силу, – Ленин.
– Нет, нет, я прочел… и не скрыл своего мнения от Леонида Борисовича. – Видно, последняя чичерин–ская фраза обнаруживала, что автор проекта где–то рядом, и человек, наход 5&цийся на том конце провода, установил это тут лее. – Попробуем убедить его вместе, Владимир Ильич, вначале вы, а потом я – нет, не наоборот… Сейчас дам ему трубку. – Он взглянул на Красина, предлагая ему подойти к телефонному аппарату.
Красин слушал Ленина, односложно повторяя: «Да, да, разумеется»; его фигура ритмично покачивалась, в этом покачивании будто было согласие с тем, что произносилось, потом это движение стало не столь заметным и точно остановилось.
– Но ведь признание даст нам и преимущества в переговорах, Владимир Ильич… – произнес вдруг Красин. – И к тому же попытка не пытка… Вы говорите – пытка. Простите, какая? – Он вновь стал раскачиваться. – Признание, как мне кажется, усилит нашу позицию, Владимир Ильич. Она даст нам как раз то, чего нам недостает в переговорах с Антантой: равенство… Но по какой причине? – Красин вновь затих, стараясь вникнуть в то, что столь отчетливо повторил сейчас его собеседник. – Готов подумать, Владимир Ильич. – Он вдруг улыбнулся. – Уже думаю…
Он положил трубку, и строгость вернулась к нему, печальная строгость: разговор с Лениным не воодушевил его.
– Владимир Ильич говорит: мы трезвые политики и нам надо понимать – союзники не пойдут на признание, и это поставит нас в положение сложное в самом начале переговоров, в положение сложное…
– А не резонно ли это? – подал голос Боровский.
Легкая бледность покрыла красивое лицо Красина – он не привык сдавать свои позиции без боя, – бледность и, очевидно, испарина: он был взволнован не на шутку.
– Вы полагаете, что, отвергнув наше требование о признании, Антанта сам факт неприятия обратит в средство давления?
– Несомненно, – подтвердил Боровский. Ею голос, полный иронии, когда речь шла о фамильной табакерке британского монарха, сейчас стал иным: в нем, в этом голосе, жили покой и необоримость раздумья.
– Антанта не пренебрежет, если это прибавит ей силы, – заметил Литвинов, не отрывая глаз от бумаги, в которую был погружен.
– Вы полагаете… прибавляет, Максим Максимыч?
– Конечно же. – У Литвинова было покушение ответить на этот вопрос со всей возможной категоричностью, но он щадил собеседника и вложил в свой ответ ту меру терпимости, какая тут была возможна. – Все–таки прибавляет, Леонид Борисович, все–таки…
Красин обратил взгляд на Чичерина, точно спрашивая его: так, Георгий Васильевич? Чичерин склонил голову в знак согласия. Так – точно говорил он.
Я стал невольным свидетелем диалога, который при желании мог многое объяснить. Что именно? Корректную настойчивость Чичерина. Воинственность Красина, который при всех обстоятельствах готов драться до последнего.
В чичеринском кабинете сейчас находилась едва ли не вся наша делегация… Этот звонок из Кремля определил степень готовности и меру понимания происходящего. Впрочем, этот звонок определил и иное: согласие, которое лежит в основе каждого собирания сил. Именно согласие – корректного Чичерина, строптивого Красина, деятельного Литвинова, полного иронического огня Воровского. Конечно, каждое из этих прилагательных условно, но оно тем вернее, чем точнее соотносится с фактами. Что, например, означает согласие Воровского? Тот, у кого есть память, не может не вспомнить нечто уникальное: в апреле семнадцатого (именно, в апреле семнадцатого!), за полгода до Октября, Воровский напечатал в большой шведской газете «Политикен» статью о Ленине, сказав в ней все, что мир узнал о Ленине по понятным соображениям уже после Октября. Именно поэтому эта статья звучит как некое пророчество: назвав Ленина вождем русской социал–демократии, Воровский заметил: «Он вырос из массового движения русского пролетариата и рос вместе с ним…» Но в первосути этого провидения нечто такое, о чем речь шла выше: понимание происходящего. В апреле семнадцатого, когда буржуазная пресса связывала будущее России не иначе как с победой Февраля, Воровский с завидной уверенностью предрек характер грядущей революции. Поэтому если говорить об истоках нынешнего согласия с Лениным, то у Воровского, например, оно имеет свою предысторию.
Ну что ж, пожалуй, заглавная страница генуэзского журнала открыта: возникли первые даты, отмечающие этап подготовки, стали накапливаться документы, у всесильной темы «Конференция» появились подтемы, при этом с каждым днем их больше, как ни разборчивы мы в выборе прессы, конверты с вырезками точно белые горы обступили нас. Короче, возникал мир новый, у которого были свои тропы, в них следовало ориентироваться с той уверенностью, какая тут была необходима.
– Вы знаете английский анекдот о мистере Эйд–же? – спросил меня сегодня Георгий Васильевич. – Ну, этот известный анекдот о профессоре, которому жена поручила сварить яйцо, а он бросил в кипяток вместо яйца часы, по которым следил, чтобы яйцо свари-
лось? Очевидно, наше с вами призвание сводится к тому, чтобы положить в кастрюлю не часы, а яйцо…
Чичерин любил, смеясь и чуть–чуть озорничая, возвести на себя напраслину, назвав себя известным растерей. Вот и сейчас он точно говорил: я мастак по части варки часов, а как вы? Но растерей Георгия Васильевича можно было назвать, только глядя на его письменный стол, на котором возвышались кипы бумаг и газет. Надо отдать должное Чичерину: его память тут творила чудеса. В нужный момент он мог погрузить свою бледную руку в кипу бумаг и, подобно фокуснику, извлечь нужную – что ни говорите, а было впечатление чуда. Надо понять Чичерина: человек живых знаний, он был далек от того, что попахивало канцелярией, хотя и понимал, что дипломат подчас должен быть и канцеляристом. Когда же стихию канцелярии отвратить было нельзя, Георгий Васильевич взывал к помощи. Ныне обращение было адресовано мне. На первый взгляд задача была не так уж и мудрена: надо было в кастрюлю с крутым кипятком положить не часы, а яйцо. На самом деле все обстояло не так просто: вопреки превратностям дальней дороги должно быть ощущение близости Кузнецкого моста. Да, ощущение того, что на расстоянии протянутой руки расположилась некая служба информации, собравшая в своих железных шкафах сокровища наркомкндель–ских архива и научной библиотеки – в том большом и многосложном, что завтра вызовет Генуя, нет вопроса, на который не могла бы ответить эта всесильная служба.
Как это было в Наркоминделе прежде, человеку, которого нарком обременяет новым делом, дается одна льгота – он подбирает себе помощников сам. В это правило нарком внес поправку, в сущности мизерную: он сделал сотрудницей моего не столь уж многочисленного аппарата Машу, дав понять, что хорошо бы ей поручить досье, – я последовал его совету. В остальном я был самостоятелен в выборе своих помощников. Требования, которые я предъявлял, были не мной изобретены: знание главных европейских языков, а если говорить о Маше, и восточных, безотказность, а значит, способность выполнять любую работу в любое время.
До отплытия нашей большой каравеллы оставалось еще недели полторы, а мое новое положение уже явило некоторые из своих существенных качеств. Оказывается, я должен быть при наркоме неотлучно – ночные чичеринские вахты, заведенные задолго до Генуи, делали это правило сейчас более чем обязательным. Но у этого правила были для меня и преимущества, которые я воспринял и оценил по достоинству: работа, как сейчас, действительно вахтенная, вознаграждалась беседой, как всегда у Георгия Васильевича, на темы благодарные. Не скрою, что я действовал небескорыстно, и у меня сложился свой план, свой нехитрый замысел: то, что мог мне рассказать Чичерин, было его привилегией исключительной: однако не буду забегать далеко вперед, я еще смогу к этому вернуться.
– В Генуе нам не миновать… Ллойд – Джорджа? – спрашиваю я Георгия Васильевича где–то на ущербе ночи, дав понять, что для дел оперативных у меня уже нет сил.
Он подходит к окну и безбоязненно распахивает его створки – сегодня с вечера потеплело, и синяя проталина неба, по–весеннему чистая, возникает впереди, а вместе с нею и неторопливое мерцание неведомой звезды: рассвет скоро.
– Да, именно Ллойд – Джорджа… Как ни охоч был старик до кулачных боев, у него всегда оказывалась в кармане меховая варежка.
– Меховая варежка – это что же… спасительный компромисс, Георгий Васильевич?
– Если быть точным, спасительные реформы – нет средства действеннее против революции, чем реформы…
– Современный либерал – это реформы?
– Пожалуй.
– И русский… либерал?
Чичерин улыбается: можно подумать, что я припас эти вопросы загодя – они вновь уперлись в проблему русских либералов, в ту самую проблему, которая уже возникла в наших беседах однажды, кажется, тень дяди Бориса встала над нами и сегодня.
– Прошлый раз вы разбудили во мне воспоминания, от которых не так просто освободиться… – Он замолкает, его молчание хмуро. – Кажется, Чернышевский, назвав Бориса Николаевича обскурантом, счел необходимым добавить: просвещенный обскурант. Однако хотя и просвещенный, но обскурант? – Георгий Васильевич рассмеялся, этот смех точно снял усталость. – Тут не должно быть иллюзий: то, что можно назвать системой взглядов Бориса Николаевича, не поймешь без того, чтобы не постичь главное: он был помещиком, при этом достаточно крупным, и, надо сказать, не очень–то тяготился этим своим положением, возможно даже, гордился им. Как вы понимаете, Борис Николаевич, путешествуя по Европе, смотрел не только Лувр и Ватиканский музей…
Я заметил: Георгий Васильевич, рассказывая, не минет практической стороны, с немалым желанием воссоздав все, что относится к обстоятельствам дела. Вот и сейчас: его рассказ демонстрировал внимание к фактическим подробностям. Человек деловой, близкий грешной практике, Борис Николаевич бывал на пшеничных полях и табачных плантациях, не проходил мимо оранжерей и теплиц, заглядывал в скотные дворы и птичники. Однако не преувеличиваем ли мы, когда говорим, что это был помещик крупный? После смерти отца он воспринял Караул с полутора тысячами десятин земли и немалой усадьбой. Тут были заливные луга, немало леса, хотя пашня невелика, да и земля казалась не столь плодородной. Но караульским поместьем состояние Бориса Николаевича не ограничивалось. Его земли продлились далёко за пределы Там–бовщины, распространившись на Малороссию, где находились немалые наделы жены Бориса Николаевича. Одним словом, доход старших Чичериных обеспечивал семью при том образе жизни, который она вела.








