Текст книги "Государева почта. Заутреня в Рапалло"
Автор книги: Савва Дангулов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)
Я вошел в дом и застал ее у той же кафельной стены с раскрыленными руками.
– Вот я говорю Федору Ивановичу: все, что человеку дано от природы, непобедимо на веки вечные – он способен нести это, как будто бы не было набатных событий века, наперекор войнам, вопреки революциям…
– И ты была не голословна – назвала имя?
– Да, конечно: Чичерин. Кем был бы он в старой России? Министром иностранных дел. Кем он стал в России новой? Министром иностранных дел. Главпг
в нем самом, революция не в счет…
– И Федор Иванович с тобой согласен?
– Не совсем: он не убежден насчет старой России…
Гость пил свой чай, давно остывший; когда он подносил стакан ко рту, ложка в стакане позванивала – тайная мысль гостя, по всему, была лишена покоя.
– А по мне, действует старое правило дипломата карьерного: надо отыскать свою лошадь и не мешкая поставить на нее – остальное совершится само собой…
– Чичерин отыскал, на ваш взгляд?
– Отыскал, разумеется.
– И вы полагаете, что это на него похоже?
– А почему бы и нет?
Я посмотрел на Машу – она уловила этот мой взгляд, требующий ответа.
– Что ты так смотришь на меня, Воропаев? Я согласна с Федором Ивановичем: похоже, похоже!.. Вот эта его усмешка скептическая. Ты заметил: есть люди, которые смеются только голосом?
Федор Иванович откликнулся из прихожей:
– Именно: одним голосом…
Он будто нарочно приурочил эти свои слова к уходу: хлопнул дверью и оборвал разговор – поминай как звали.
Уход дорогого гостя не заставил ее отойти от кафельной стены: она точно вросла в нее.
– Не осчастливил он тебя перспективой встречи с Игорем Рербергом? – спросил я и пошел к дивану, что стоял у дальней стены, – между ею и мною была вся наша гостиная.
– Нет, разумеете я, – вымолвила она. – А что? – Ей мог показаться мой вопрос странным, она на всякий случай произнесла: «А что?»
Я снял ботинки и забрался на диван; она следила за каждым моим движением неотрывно – она учуяла, что разговор предстоит необычный.
– Ты знаешь, зачем приезжал Чичерин?
– Зачем?
Я слышал сейчас ее дыхание – оно, как у нашего Рекса, становилось у нее заметнее в минуту волнения.
Предстоит поездка в Геную, и он просил меня быть с ним…
– А я?
– Ты поедешь со мной…
– Не шуги так…
– А я и не шучу – честное слово.
Она будто оттолкнула от себя кафельную стену – устремилась ко мне:
– Вот тебе, вот тебе, тиран мой… – Ее кулаки добрались и до моего загривка – она развоевалась не на шутку, ее левая бровь изогнулась, того гляди преломится.
– Верно говорю: не шучу.
– А, вижу, что ты не шутишь.
Я потянулся рукой к ее плечу и вдруг увидел, что моя рука приплясывает – ее колотил озноб, нет, это был не студеный ветер, который вдруг она ощутила всем телом в теплом доме, это, пожалуй, был страх.
– Тебе… боязно, Мария?
Я сжал ее плечо – толчки были твердыми, она едва сдерживала их.
– Нет.
Но я знал: ей боязно и у этой боязни было свое объяснение – Рерберг. Одному богу известно, как он себя там поведет, в лигурийских Заломах, если узнает о поездке в Геную. А он узнает наверняка. Мое имя ему на это укажет. Невелика птаха – Воропаев, но двух Воропаевых в Наркоминделе нет, как нет в Москве двух Остоженок или двух Марьиных Рощ. Да, само имя укажет, а коли так, то ее встречи с Рербер–гом не предотвратить, встречи, у которой могут быть последствия превеликие… Страшно подумать: последствия, последствия…
– Ты дал ему согласие?
– Нет.
– Обещал дать?
– Все зависит от тебя, Мария…
– От меня?
Всю ночь я слышу,' как она ходит по дому. Все зависит от нее, все зависит от нее… Вздыхают половицы – в этих вздохах и тревога и Машино сомнение. Даже как–то непохоже на нее: куда девалась ее гордыня, ее неуступчивость? Я слышу, как она стоит посреди большой комнаты затаившись– а потом опять идет, и вздыхают, неудержимо вздыхают сосновые доски нашего рассохшего пола. Вот оно сшиблось, коренное: сберечь любовь и столкнуть отца с обрыва, охранить СЕятое и не осквернить седой родительской гордыни, а заодно и своей, той, что держит имя твое, что дает возможность и в кругу недругов не отвести глаз, не упрятать лица… Она идет по дому, и вслед за нею незримо сеются звуки: скрип половиц, урчание нашего старого примуса, который Маша зажгла (в часы бессонницы она греет молоко), гудение ветра в гостиной – выходя из нее, она открывает форточку. Краем глаза я вижу, как дочь моя возникла в раме окна, выходящего на улицу: луна на вызреве и дымная лунность мягко объяла Машу, кажется, что ее волосы в холодном пламени луны… Этот огонь, подпаливший ее волосы и точно сделавший их светящимися, мнится мне и тогда, когда она выходит из поля света…
Поутру я провожаю Машу до трамвайной остановки. Она больше обычного сутулится – верный признак, что не выспалась, ей солнце не в радость, знобит с недосыпу.
– Ночь–то прошла не зря – что надумала?
Она зажмурилась – белки заметно застило краснотой, тоже с недосыпу.
– Я, пожалуй, не поеду.
– Что ты, Мария!
– Не поеду.
– Веры в себя нет, да?
Ее губы вздрогнули и, казалось, побелели: худой признак. Сейчас она выдаст мне одну из своих тирад, от которых небу станет жарко.
– Не я боюсь, а ты…
– Почему мне бояться надо, Мария?
– Сказать?
– Да.
Она вобрала губы и точно сцепила их зубами – мне стало жаль ее.
– Все–таки в Специи Игорь Рерберг..
– Я верю тебе, дочка.
Она дотянулась до моей щеки рукой, задержала – рука была ледяной.
– Спасибо.
Она увидела трамвай и побежала – от разговора, что я затеял, побежала.
Я стоял посреди площади, укрытой темным городским снегом. Где–то рядом пролегла канава, и тишину рыла проточная вода – потеплело с утра, началось таяние. Пахло весенней прелью, мокрой корой – мартовские запахи. Что же я скажу ему сегодня? Мое решение в ее руках. Но тогда почему она так встревожилась? Боится потерять голову? Да похоже ли это на нее? Не теряла же она ее до сих пор. Я ловлю себя на мысли, что берегу звук удаляющегося трамвая, впрочем, и он стихает. Я открываю глаза – трамвай еще виден, его темная полоска прочертила снег. Маша стоит у трамвайного окна и не может отнять глаз от площади с темным городским снегом. Она видит меня. Видит, как единым словом остановила меня посреди площади.
Подошел трамвай, на этот раз мой. Вот и мне бы побежать, как это сделала только что она, да сердце не пускает. Уперлось в загрудине и не дает сделать шагу. Идут трамваи: Машин и мой, Машин и мой. Идут нескончаемой чередой, а я все стою. Только вода в канаве расшумелась не на шутку да явственнее стали запахи весенней прели и мокрой коры – мартовские, мартовские…
– Вам удавалось когда–нибудь прикоснуться к толстовским дневникам, Николай Андреевич? Да, день за днем проследить, как он наблюдает себя, наблюдает жестоко, не щадя себя… Особенно на пределе переломного двадцатилетия, когда складываются главные качества человека. Помните, какие слова он адресует себе? Вроде того, что, мол, сильной веры в дружбу, в любовь, в красоту нет у меня и разочаровался я в вещах важных в жизни… Согласитесь, чтобы сказать о себе такое, надо верить, что ты сумеешь с этим совладать, не так ли? Или что значит вот такое признание – я его записал… «Слишком долго был морально молод и только теперь, в двадцать пять лет, начинаю приобретать тот самостоятельный взгляд на вещи, который другие приобретают гораздо раньше меня»? Необыкновенна в нем эта способность заглянуть в душ' свою, подсмотреть нечто такое, чем обычно человег–пренебрегает. Я это заметил, еще когда читал его повести о Николеньке: там этот самоанализ очень точен. А вы знаете, что меня поразило? Вот эта страсть к самоедству, страсть, казалось бы, к разрушению себя, на самом деле страсть глубоко творческая, больше того – созидательная: собственно, она и сотворила Толстого. Те, кто был чужд этой страсти, довольствуясь и даже восторгаясь всеми прелестями своего «я», остались посредственностями… Кстати, эта мысль у Толстого тоже есть – вот она: «У моих сверстников, веривших во все, когда я все разрушал, нет и одной сотой того… Да, да, одной сотой того, что обрел Толстой, – я так понимаю это место в дневниках! Наверно, тут самое трудное – внушить себе, что ты неким образом полновластный хозяин своей судьбы, а значит, все в тебе: и суд, и защита, и суровый укор обвинения. И пусть тебя не покидает во веки веков самоирония, ибо только иронический глаз, обращенный внутрь, явит тебе ясность видения. Во всех иных случаях есть опасность, что слишком большой властью завладеет гордыня, дама державная, которая, сколько помнит себя человек, была родительницей всех его слабостей…
…Генуя – одно слово, одно–единственное слово, которое ты услышал, способно сделать тебя зрячим – ты все видишь иными глазами. Я добрался до Кузнецкого и, внимательно оглядевшись, поймал себя на мысли: как будто бы я не был здесь не день, а месяц. Точно Генуя, всесильная Генуя незримо коснулась своей десницей всего вокруг, сообщив иную меру озабоченности, и деятельной энергии всему, что меня окружало.
Наркома вызвали в Кремль, и за большим столом, зала заседаний, примыкающего к его кабинету, я застал Литвинова и Красина – эта комната с большими просветами и просторным столом была любима Максимом Максимычем. Редактировался документ – как это любил делать Литвинов, редактировался с голоса. Литвинов читал вслух, как бы оценивая смысловую и стилистическую наполненность фразы; чтобы строка не дай бог не напряглась и не выхватилась, Максим Максимыч придерживал ее указательным пальцем.
Литвинов (не снимая пальца со строки). Как ответ, Николай Андреевич?
По всему, недоумение изобразилось на моем лице: о чем это он?
Красин (сострадая мне). Простите, Максим Максимыч, а вы уверены, что Воропаев знает, чего вы от него ждете?
Литвинов. Разумеется, знает. Красин. А вы спросите его.
Литвинов. Николай Андреевич, с вами говорил Чичерин о Генуе?
Я подтвердил: да, вчера пополудни, но ответа я еще не дал.
Литвинов. В каком смысле не дали ответа? (Не в силах скрыть изумления.) Не согласны? Николай Андреевич, как можно не согласиться?
Красин. Можно не согласиться, Максим Максимыч: Воропаев жил в Италии и знает ее – дай бог каждому…
Литвинов (заметно смешавшись). Именно потому, что он ее знает, новая поездка в Италию ему показана. Итак, Николай Андреевич, как Генуя, поедете?
Не думал, что вот так, невзначай, я напорюсь на этот разговор.
– Не знаю. Честное слово, не знаю…
Литвинов. Простите, Николай Андреевич, а кто знает? (Пауза.) Не понимаю, отказываюсь понимать.
Признаться, происшедшее не прибавило мне сил – мне бы надо было дождаться Чичерина, но сердце устрашило меня, и я уехал. Непобедим запах валерьянового корня – от холодной воды, которой я запиваю корень, запах его, как дым, распространяется по всему дому, напитывая своим дыханием, казалось, кирпич и стекло. Представляю, как он встревожит Машу, когда она вернется домой. Встать бы и распахнуть дверь. Но встать сил нет – сердце действительно окаменело, привалив меня к пружинам старой тахты, привалив надежно, так, что пружина, вставшая поперек, уперлась мне в подреберье, – чтобы встать, надо сбросить с се бя этот камень, однако нет сил сделать это.
Наверно, в чичеринском секретариате уже хватились: «Да есть ли у Воропаева телефон? Нет телефо на? Нет? Может, отрядить мотоциклиста? Да, того, что хзит пакеты в Малый Совнарком…» Кто–то молвил ненароком: «Не подвело ли Воропаева сердце, часом? Оно ведь, сердце, у него на ниточке…»
Этому золотоусому юноше из Специи ie страшно расстояние – он шутя и играя преодолел его, чтобы достать меня в моем Петровском парке… Но есть ли тут вина его?.. Сколько помню его, он и в самом деле был малым добрым. Помнится, он не был белоручкой. Даже не подумаешь, что его дед вторгся со своей стильной мебелью в питерский Камеиноостровский. Игорь все умел: и ковать, и строгать, и лудить, и чуть–чуть конструировать. Не смейтесь: тогда входили в моду граммофоны. Как по сигналу, машины приводились в действие с наступлением вечерних сумерек. Под купы Петровского парка нельзя было войти, чтобы тебя не остановил стонущий голос: «Ты сидишь у ка–мина–а… Когда граммофоны теряли голос, а это происходило часто, его, этот голос, возвращал охрипшей машине Рерберг. Да что граммофоны! Он был магом–волшебником, этот мальчишка с золотыми усищами, казалось, он ходит на высоченных ходулях: шаг – и минул площадь, еще шаг – и парк остался позади, еще шаг – и далеко за спину отодвинулась улица… Его привыкли видеть там, куда обычно люди добираются редко: на верхушке телеграфного столба, на крыше дома, на маковке колокольни. Оплетенный проводами, он творил свое волшебство: ладил электричество, телеграф, телефон… А пока он волшебствовал, моя Маша сидела, устремив глаза к небу, и ждала его возвращения на землю. Впрочем, иногда они действовали заодно. В двух шагах от нас начинается кривцовский сад, снабжающий саженцами яблонь этот край Москвы. Те, кому принадлежал сад, все чаще Москве предпочитали тверские гнезда – видно, брал свое возраст. Холодная рука запустения уже коснулась кривцовского поместья – сад глох.
Да, этот сад, буйно разросшийся, закрывший могучими кронами небо, сад, где днем и ночью властвовали тьма и холод, так сад был девствен и непроходим, влек к себе и чуть–чуть страшил Машу. Она кричала: «Мне страшно – сбегу!» – и неодолимо шла вслед за ним, зная, что никогда не сбежит. Почему не сбежит? Боялась за него или за себя – не просто остаться один на один с этой холодной тьмой. Боялась до смерти, но шла вслед за ним, а возвратившись домой, казалась какой–то просветленной – ей было и страшно и радостно.
У них был необычный вид. Точно листва, через которую они продрались, была железной – их одежда была изодрана в клочья. Вооружившись цыганской иглой, Рерберг с заметной сноровкой сшивал свое изодранное платье, свое и Машино. Если в доме оказывалась краюха чернятки и бутылка молока, работа ладилась особенно споро.
«Что человеку надо для полного счастья? – говорила Маша, не без восторга глядя на молодого человека, уплетавшего молоко. – Нет, я не шучу: как будто бы не Рерберг…» «Он носит свои лохмотья не так, как бы их носил бедный человек», – говорил я Маше, когда Рерберг оставлял нас одних. «Чуть–чуть… напоказ?» – спрашивала она, насторожившись. «Да, как молено носить доспехи или почетное оружие… похваляясь». «Не знаю, – тут же реагировала она. – Не знаю, не знаю…»
Она не знала, но я знал: возможно, всему виной было то, что это его рваное платье вступало в спор с его царственным телом, да, именно царственным: рваная одежда давала возможность обнажать его. Не надо отдать должное Рербергу: праздность была чужда ему. Молодой человек не пренебрегал работой, наоборот, он искал ее – ничто, казалось, не доставляло ему такого удовольствия, как взять в– руки наш колун и не без умения, вбив по колышку в топорище, которое от долгого лежания разболталось и готово было выхватиться вон, наколоть гору дров. «Кем ты хочешь быть, Игорь?» – спрашивал я. «Если бы не мешал дядя Федя, то рабочим, слесарем или лучше токарем, нет большей радости, чем радость человека, который все делает своими руками». О генуэзских колониях в Северном Причерноморье, изучению которых Рерберг решил посвятить себя и куда он увлекал Машу, Игорь предпочитал не говорить. Он не очень–то распространялся на этот счет, хотя трудился там, как утверждали, в три горба, вскопав вместе со своими сподвижниками обширный выгон и точно из утробы земли вызвав на свет нечто, похожее на средневековый посад с улицами и площадями, с мудреным жилищем резидента и городским тиром, с кварталом ремесленников, в котором угадывались лудильня, шорная и гончарная, с рынком и, конечно, баней, пол которой был выложен мозаикой такой негасимой яркости и чистоты, какую может сберечь только камень. Он точно был не очень заинтересован в том, чтобы я знал о его ученых доблестях, – для меня он был веселым мастеровым, умеющим все делать своими руками, и это его вполне устраивало – казалось, большей славы ему не надо. На том и договорились: не более как веселый мастеровой.
Но тут произошло неожиданное: явился Федор Рерберг и объявил о наследстве в Специи. Веселый нищий, только что похвалявшийся своим рубищем, становился едва ли не принцем. Человек подвергался самому серьезному испытанию, которому может быть подвергнут человек, – испытанию собственностью. Игорь заторопился в свою Специю. Заторопился так, будто бы все это было для него не неожиданно. Девять дней, которые оставались до отъезда, были отданы мирским заботам: из старой бекеши дяди Феди соорудили для Игоря куртку, а из шевиотовой пары деда, казалось погребенной на веки вечные на дне сундука под мощными напластованиями нафталина, нечто подобное костюму. Все это совершилось столь мгновенно, что моя девочка онемела в своей трудной думе. Отъезд был назначен на воскресенье, а в субботний вечер мое бедное сердце погнало меня домой раньше, чем я того хотел, и я застал у нас Игоря. Был июль, сухой и знойный. Мне не хотелось мешать их разговору, и я ушел в наш дровяной сарай, где была у меня нехитрая лежанка. То ли раскрытые окна были тому причиной, то ли сквозняк, что гулял по дому, выдувал слова, произнесенные полушепотом, я слышал их разговор, хотя, видит бог, не хотел слышать. Она повторяла почти односложно: «Все пошло кругом – знаю, что это сильнее меня». А у него был только один ответ:
«Все вернется на свои места, и ты поймешь». Моя бедная Маша! Он отдавал ее без борьбы. С любой потерей способно совладать наше сознание, кроме потери человека. Они словно догадались, что ветер выдувает из дому слова, которые принадлежат только им, – они закрыли окна и как бы замуровались в своей тайне. Когда поздно вечером я вошел в дом, молодой Рерберг ушел, и в свете июльских сумерек дочь моя показалась мне серо–синей, будто хминувший день выпил у нее всю кровь.
С тех пор будто утекла вечность, хотя и прошло меньше года. Рерберг в воду канул; не хотел сказать о себе или, быть может, хотел, да не мог. Вряд ли в его поведении мне было все понятно. Он уехал в Специю без Ксаны – его пятнадцатилетняя сестренка, которую призрел Федор, не без тревоги ждала встречи с братом здесь или в Специи, ждала и не могла дождаться. Единственное, что проливало некий свет на его жизнь в далекой Специи, это появление в нашем доме Федора Ивановича. Но смысл этих визитов, у которых, как я заметил, возникли свои циклы, был ясен только Маше, от меня он был скрыт – вот где способность моей дочери замкнуться сказалась в полной мере. Федор появлялся в нашем доме раз на неделе, обычно это было в субботу вечером. Зная об этом, я не обременял дом своим присутствием, однако, возвратившись, устанавливал, что наш гость и в этот раз не обошел нас: пепельница хранила окурок папиросы с заметно длинным стерженьком пепла, непотревоженным – видно, разговор, которой был у Федора с моей дочерью, не оставлял времени для папиросы. Вот, пожалуй, все, что я знал о существе бесед, происходивших в моем доме, впрочем за одним исключением. Однажды Маша сказала будто невзначай, что Игорь отважился воссоздать на золотом лигурийском берегу тверские Заломы, заметив: «Так уж хитро устроен человек: и беда и радость – все впрок!» Ее замечание о беде и радости показалось мне темным. Казалось, проще простого спросить ее об этом, но наши отношения научили меня одному: больше того, что она сказала, она не скажет, если даже спросить ее без обиняков, Итак, к ней вернулось ее прежнее состояние: она замкнулась. Очевидно, ожидание не самый короткий путь к цели, но путь единственный – я решил ждать.
– Папа, папа, ты здесь? Почему нет света? И почему этот запах валерьянки? Тебе плохо?
Она сидит у моих ног, как–то вдруг потерявшая себя – эта ее печаль завладела ею до того, как она вошла, или это с ней стряслось только что?
– Сегодня там, у трамвая, я ничего не слышал, понимаешь, ничего… – говорю я, желая возобновить разговор, но ее молчание нерасторжимо: я знаю, что теперь она ушла в свой панцирь и никакая сила не прошибет его. – Ничего не слышал… Завтра я поеду на Кузнецкий и буду говорить так, как будто бы ты мне не сказала это свое «нет»…
Ночь еще более лунная, чем накануне, и вздыхают, неудержимо вздыхают сухие доски нашего пола под ее осторожными шагами.
Чую: в происшедшем в эти дни есть нечто такое, что слепит. Поэтому надо закрыть глаза и отстраниться. Отстраниться и сосредоточиться, пробудив память… Главное в событиях, которые меня ожидают, – Чичерин… Что хранит память?..
Не только у меня личность Чичерина вызывала глубокий и неубывающий интерес. Мне даже трудно объяснить, чем это вызвано. Быть может, происхождением Георгия Васильевича – среди профессиональных революционеров было немало выходцев из дворянских семей, однако то были дворяне всего лишь по метрическим выпискам, их имущественное положение было весьма скромным. Чичерин принадлежал к родовитому дворянству, все еще владевшему значительным состоянием. Известно, что в Петербурге на Дворцовой, шесть, где находилось иностранное ведомство империи, Георгию Васильевичу прочили блестящую карьеру. За то недолгое время, которое он пробыл на Дворцовой, он принял участие в составлении по–своему обстоятельного труда, посвященного истории министерства. Именно Чичерину была поручена наиболее значительная глава – очерк о Горчакове. Работая над очерком, Георгий Васильевич обратился к частным архивам, при этом и к архивам родственников–дипломатов. В решении оставить дипломатию была свойственная натуре Чичерина категоричность – очерк о Горчакове был положен, как тогда делали с особо ценными бумагами, в банк, и Георгий Васильевич выехал за границу. Его приход в революцию был событием для той поры чрезвычайным и, естественно, не мог не обратить внимания. Но дело было даже не в этом. Вызывал интерес сам облик Чичерина, сама его личность. Человек блестящих способностей, чья многосторонняя образованность была по–своему заметной даже в кругу русских революционеров, людей высокоинтеллектуальных, Чичерин вел образ жизни подвижника революции. Он не изменил образа жизни и после тою, как состояние было переведено за границу и Георгий Васильевич стал его обладателем. Известно было о его намерениях построить санаторий для русских ссыльных, которых удалось вызволить за рубеж. Он помогал материально семьям своих русских и зарубежных друзей. Он щедро и неоднократно поддерживал партийную кассу. При всем этом он был предельно скромен. Итак, вызывала интерес сама личность Чичерина, сама его судьба, во многом необычная. И главное в этой судьбе: как этот человек пришел в революцию, посвятив себя ниспровержению строя, который если не призвала к жизни, то во многом упрочила и чиче–ринская семья?
Быть может, то, что я могу тут рассказать, дает неполный ответ на вопрос, поставленный мною, но какой–то дает. Как мне кажется, процесс, о котором я говорю, совершился с Чичериным в течение десяти лет, предшествовавших революции. Как раз именно в эти годы я имел возможность выезжать по делам партии в европейские столицы, где жил подолгу или временно Георгий Васильевич. У моих наблюдений было одно достоинство, во всех отношениях счастливое: я имел возможность наблюдать Георгия Васильевича в общении с людьми, которые оказали свое влияние на него.
Моя первая встреча отпечаталась в памяти так четко потому, что была соотнесена с событием знаменательным: лондонский съезд… Да, это было дождливым лондонским летом седьмого года, когда в церковке со стрельчатыми окнами собрались все, кого волной 1905 года выбросило на европейский берег. Помню непросторные лестничные площадки церковки, куда высыпали делегаты, после того как заседание заканчивалось, и картинно возвышавшуюся фигуру Плеханова, окруженного сподвижниками. Плеханов был не очень-
то щедр на слово, но каждый раз, когда он заговаривал, толпа, молитвенно взиравшая на него, замолкала. Во взгляде Чичерина, обращенном на Плеханова, заметно было выражение восторга. Когда позже я узнал, что Чичерин ушел к плехановцам, объяснив при этом, что теоретически они казались ему стоящими ближе к правильному марксистскому пути, я вспомнил, что этот процесс начался с личного общения с Плехановым в церковке со стрельчатыми окнами.
Рискну высказать предположение: в поисках путей, которыми шел Чичерин, а следовательно, в выборе соратников, которые были рядом с Чичериным на этих путях, немалое значение имел для Георгия Васильевича круг интересов человека, уровень его интеллекта, диапазон его знаний, зрелость мировоззрения – последнее с годами ценилось и понималось Чичериным все больше. В один из моих приездов в Берлин я был приглашен на встречу местных социал–демократов с молод, ым Либкнехтом, выигравшим важный процесс в Кенигсберге, где он защитил группу активистов партии, переправлявших революционную литературу в Россию. Правда, после этого процесса прошло уже три года, но все, что относилось к нему, ожило в связи с событиями в России, за которыми следил и по мере своих сил помогал Либкнехт. Под встречу с Либкнехтом была арендована пивная, выходившая окнами на Шпрее. Когда я прибыл к месту встречи, Либкнехт уже говорил. Его речь была и воодушевленной и гневной – рассказ о процессе он связал с отповедью германским милитаристам. Мое знание немецкого было недостаточным, чтобы проникнуть в полутона того, что говорил Либкнехт, и я стал осторожно прокладывать дорогу в первые ряды, надеясь услышать и понять докладчика лучше. Оказавшись рядом с Либкнехтом, я рассмотрел тут и Чичерина. Его пригласил на доклад Либкнехт – они были знакомы не первый год, быть может даже дружны. Это я понял из беседы, которая возникла у Георгия Васильевича с Либкнехтом после доклада. Речь шла о книге Либкнехта «Милитаризм и антимилитаризм», которая только что вышла. Насколько я помню, в своем докладе Либкнехт развивал тезис, что сохранение мира соответствует интересам пролетариата и вместе с этим культурным интересам человечества. Этот тезис особенно импонировал Чичерину, и он сказал об этом Либкнехту, заметив, что сделает все возможное, чтобы издать его книгу в России. «Я написал в Россию, чтобы книга Либкнехта была переведена. Как мне представляется, есть резон сделать это, и возможно скорее», – сказал мне тогда Георгий Васильевич. Мне показалось, что дружба с Либкнехтом оказывает благотворное влияние на формирование политического мышления Чичерина – его представление о происходящем было отмечено теперь большей зрелостью.
Моя новая встреча с Георгием Васильевичем произошла в Париже в самый канун войны, в семье русских политических, снимавших кирпичный флигелек в пригороде столицы. За скромным столом, уставленным дарами южного лета, собрались гости, все больше наши соотечественники. Внешним поводом к встрече послужила какая–то семейная дата, однако истинная причина была в ином – слишком явственны были признаки приближающейся войны. Чичерин сидел с Коллонтай, которая только что вернулась из поездки по Северной Европе, где в очередной раз выступала с лекциями. На Александре Михайловне было ярко–белое платье из легкой ткани, немыслимо модное, которое очень шло ей, – поспевая за жизнью, Александра Михайловна ухитрялась не отставать и от моды. Речь за столом шла об идее новой газеты, которую затевали русские политические, представлявшие разные точки зрения: там были Луначарский и Антонов – Овсеенко, Коллонтай и Урицкий, как были там Троцкий и Мартов. «Если Франция вступит в войну, газета не может быть антивоенной», – сказала Коллонтай. «Значит, позиция определена Францией, а не нами?» – поднял строгие глаза Чичерин. «Выходит, так», – произнесла Коллонтай. Как показали события, газета была создана, при этом в самый разгар войны, и для многих, кто имел к ней отношение, явилась мостом, который соединил их с теми, кто выступил против войны. К ним принадлежал и Чичерин – видно, дал знать себя и либкнехтовский антимилитаризм, Георгий Васильевич был последователен.
Из предреволюционных встреч с Георгием Васильевичем последней было наше свидание в Лондоне. Знаю не только по своему опыту: когда русские ненадолго приезжали в Лондон, их можно было найти в библиотеке Британского музея, То, что могла предложить библиотека, не могло предложить ни одно из иных европейских книжных и рукописных собраний. Поэтому, попав в конце шестнадцатого года в Лондон, я устремился в Британский музей. Помню, что просидел над подшивкой лондонской «Колл» до вечера и, проголодавшись, пошел в буфет. Бутерброд и стакан молока не потребовали много времени, и я готовился вернуться в читальный зал, когда увидел Георгия Васильевича. Видно, годы, прошедшие со времени нашей парижской встречи, были для него нелегкими: он похудел и, пожалуй, даже осунулся, только глаза были прежними – большие, мглисто–коричневые, они все с той же печалью смотрели вокруг. «Николай Андреевич, вы знакомы с Маклином? – спросил он и указал на своего собеседника, который с пристальным вниманием рассматривал меня; человек отнял ото рта массивную трубку, как мне показалось потухшую, поклонился. – Друг Маклин приглашает в Эдинбург, а потом готов провезти по стране, обещая показать Шотландию Бёрн–са… Заманчиво, но как выбраться из Лондона – время вон какое горячее!» Да, то был Маклин, знаменитый Маклин, воитель революции, борец за шотландскую свободу, которого только что вызволила из тюрьмы рабочая Великобритания. «Не теряю надежды и я пригласить друга Маклина в свободную Россию, да кстати показать ему Россию Лермонтова… «О, Лермонт, Лер–монт!» – воскликнул Маклин, на шотландский манер многократно повторив имя поэта и точно подчеркнув: Лермонтову не чужда Шотландия, совсем не чужда… «Маклин говорит, что нет города на островах, который бы так ожесточился против войны, как Глазго», – произнес Георгий Васильевич и вызвал восторг у Маклина. «О, Глазго, Глазго!» – возликовал шотландец. Мне показалось в этот раз, что антивоенные настроения завладели Чичериным не на шутку – своих здешних друзей он подбирал по этому признаку, Маклин был одним из них. Очевидно, влияние Маклина на Чичерина, как в свое время и влияние Либкнехта, было плодотворным, имел место и обратный процесс. У этой встречи был более чем красноречивый эпилог. Не без участия Чичерина шотландец стал другом русской свободы и доказал это делом, согласившись вскоре после Октября быть первым консулом советской России в Шотландии.
Вспоминаю Чичерина, и на память приходят его собеседники: Плеханов, Либкнехт, Коллонтай, Маклин…
Наверно, воздействие их на Георгия Васильевича было неодинаковым, но в моем сознании он рос от одной встречи к другой, укрепляясь в своей вере, которая с такой силой заявила о себе в последующие годы, когда он встал рядом с Лениным как его сподвижник и народный комиссар… Вот вопрос, который я не раз задавал себе: как складывались их отношения, как возникли, развивались с самого начала? Ленин, разумеется, знал о колебаниях Чичерина, но, так мне кажется, не относил его к прочим плехановцам, заметно обосабливая. Есть свидетельство убедительное, что дело обстояло именно так: «В примиренческом парижском «Нашем Слове» т. Орнатский, снискавший себе большую заслугу интернационалистской работой в Англии, высказался за немедленный раскол там», – писал Владимир Ильич. Орнатский – псевдоним Чичерина. Вспоминается и иное. Как явствует из дневников Джона Рида, относящихся к октябрьским дням, имя Чичерина было названо в Смольном едва ли не первым в качестве наркома по иностранным делам – можно допустить, что это имя назвал Ленин. Известно и то, как настойчивы были усилия правительства, требовавшего освобождения Чичерина из лондонской тюрьмы и возвращения его на родину, – эти усилия не могли быть предприняты без Ленина. Конечно, многое из того, что названо здесь, останется всего лишь предположением и может прозвучать не очень убедительно, если не взглянуть на это в свете последующих отношений Ленина и Чичерина, в основе которых было доверие и только доверие, а оно, как известно, возникает не вдруг.








