Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)
Забрезжило утро. Симон открыл глаза. Начинался новый день, он уже не помнил который. Глухая усталость давила на тело. Он не выйдет из склепа до самого вечера.
Однажды, наконец, у него не стало больше сил, и, уступив необходимости двигаться любой ценой, он вышел из комнаты и отправился исследовать коридор. Шаг за шагом, он дошел до самой темной, самой отдаленной его части, той, что, за неимением окон, все время была в полутьме. Там было таинственное, колдовское место, где из главного коридора вытекал коридорчик поменьше и исчезал в неизвестном направлении. Симон собирался пойти по нему, как вдруг случайно споткнулся о носилки. Он увидел настежь распахнутую дверь комнаты и, под ночником, прислоненную к стене табличку, призывавшую к тишине. Но не осмелился заглянуть в комнату. Он услышал короткий звонок и испугался. Торопливым шагом вернулся к себе, растянулся на кровати и закрыл глаза.
Когда, спустя долгое время, он их открыл, то увидел, что уже вечер, и испытал странное ощущение: ему казалось, что рядом с ним кто-то есть. Что происходит?.. Он, должно быть, спал. Он попытался вспомнить, какой нынче день. День, как все прочие. Ничего не происходит. Темно… Он потянулся, чтобы зажечь свет, но услышал шум за дверью. Кто-то говорил в коридоре, женский голос, звонкий и журчащий. Он сделал усилие, чтобы разобрать слова, но их вскоре заглушил шум шагов, и он больше ничего не услышал. Это продолжалось лишь мгновение – он не смог бы сказать, как долго, настолько это быстро закончилось, – но ясность, чистота этого голоса все еще пронизывала его. И вдруг он понял, что он один. Да, один. Этот голос указал ему на его одиночество. Он страдал; ему казалось, что впервые в жизни он по-настоящему страдает.
Но на его глазах, через это небывалое и прекрасное страдание, зарождался новый мир – мир, никак не связанный ни с одним из известных ему. И теперь он испытывал такую боль в глубине самого себя, что подумал о том, что он, может быть, наконец обрел свое страдание. Существует мир – такой, как тот, что только что открылся перед ним, – и только это воистину имеет значение. Словно голос – тот голос, лишь звук которого он расслышал, – внятно сказал ему: «То, что ты ищешь в одиночку, под плотным сплетением дней твоей жизни, не так уж далеко: это где-то там, нельзя сказать где, и ты, может быть, никогда туда не попадешь, но есть нити, дороги, исходящие от тебя, что ведут туда. Есть твоя комната, твоя жизнь, эта непреодолимая стена, ограничивающая ее, – и есть все то, что за ней, и это и есть счастье: то, чего ты не видишь, но что существует…»
Симон пожал плечами: «Глупости!» – сказал он себе. Сколько времени он так грезил? Глупости!.. Это слово однажды произнес Брюкерс в ответ на неуместную речь Шартье. «Вот в кого я превратился, – подумал Симон, – в мечтателя!..»
Однако, некоторое время спустя, к концу другого дня, ему показалось, что он снова услышал голос – да, тот самый… Может, обман слуха? Это было слишком. Не раздумывая ни секунды, он отбросил одеяла и мгновенно выскочил из комнаты. Коридор был пуст. Но ему показалось, что он услышал шум шагов на нижнем этаже. Он бросился туда, спустился по лестнице через две ступеньки. Он очутился в коридоре, в точности похожем на тот, из которого выбежал, с тем же количеством проемов, тем же блеском стен, потолка, пола. Никого. Он остановился, запыхавшись. Вдруг тот же слабый, потайной шум шагов вроде бы послышался, как приглашение, в конце коридора, в сумерках угасающего дня. Симон побежал, домчался до угла коридора. Но ничего не увидел. Спустился по трем маленьким ступенькам и пошел по другому коридору, такому же длинному и такому же пустому. Снова остановился. У него кружилась голова. За окнами день уходил все дальше. Что он здесь делал? Какому дурацкому помутнению поддался? Вдоль стены шла череда равно отстоящих друг от друга закрытых, молчаливых дверей, с номерами наверху. Он посмотрел на ближайший: 113. Почему 113?.. Он больше ничего не понимал; больше не слышал ни звука… Он снова пошел, нашел еще одну лестницу, у́же предыдущей, но ведшей к точно такому же коридору. Пошел по коридору. У каждого окна его тень описывала круг по стене и ложилась на пол перед ним. Глядя на эту тень, он обнаружил, как и тогда, что ему страшно. Да, страшно! Кругом было так тихо. Только зло и боль могли вызвать такую тишину. Он чувствовал свое несчастье слитым со всеми остальными, от этого и было так невообразимо тихо.
Случайно он нашел первую лестницу, но забыл, зачем вышел из комнаты. Он поднялся медленно, с согнутой спиной, считая этажи. Когда он решил, что пришел, то принялся искать свою дверь. Но все они были похожи, и от этого ему тоже стало страшно. Он вновь спустился по этажам, открыл одну дверь, потом другую, каждый раз извиняясь за ошибку. Затем он вернулся в исходную точку и, увидев, что уже трижды прошел мимо этого номера 113, который словно насмехался над ним и был его собственным, рассмеялся – сдавленным смехом, наполнившим ему горло слезами.
IV
Они были улыбчивыми, немного неловкими, – добродушные на вид, охочие до грубых шуток. Им трудно было разместиться в комнате, которая, располагая лишь двумя стульями, казалось, возражала против чрезмерного количества посетителей. Симон рассказывал им о своих злоключениях, преувеличивая, чтобы их заинтересовать, перенимая их тон. «Я не мог найти своей комнаты… Понимаете, столько дверей… Я никогда не выходил…» Это, впрочем, было правдой. Он вернулся в свою комнату еще более больным, чем из нее вышел. Несколько минут, сидя на кровати, он почти плакал от тоски. Тогда он понял, что окончательно сойдет с ума, если, как до сих пор, упорно ни с кем не будет видеться. Так, впрочем, думала и сестра Сен-Базиль, Старшая, которая, придя к нему на следующий день, как она иногда делала, задержалась ненадолго подле него. Глядя на сестру Сен-Базиль, стоявшую в надменной позе, со строгой осанкой, рассматривая такое бледное, худое ее лицо между краями обрамлявшего его черного покрывала и слушая этот почти нематериальный голос, Симон легко поддавался убеждению. Перед этой женщиной, от образа жизни и слов которой веяло благородством и которая казалась чудесным образом сошедшей с полотна Эль Греко, он думал о сестре Сен-Гилэр и говорил себе, что внутри маленькой религиозной общины Обрыва Арменаз существует, наверное, столько же контрастов, как и во всех других человеческих сообществах, где приверженность одним и тем же принципам не затрагивает разнообразия натур, и что между этими двумя женщинами была такая же дистанция, как между полковником и старшиной в полку. И тут же он понял, что мы отдаем людям свою симпатию не в зависимости от их положения, или профессии, или даже убеждений, – все это несущественно – а в зависимости от их отношения к жизни и их манере вбирать в себя вселенную… Сестра Сен-Базиль удалилась, повторив ему, – своим голосом, который будто с сожалением вырывался из ее немного сморщенных губ, – что она пришлет ему «компанию»… Вот так они и пришли, один приводя другого, к этому новенькому, что был здесь уже несколько недель, но которого еще никто не видел.
Однако молодой человек растерялся от веселости своих гостей. Они очень быстро исчерпали классические шутки о сестре Сен-Гилэр и микробах, Симон же сохранял серьезный вид, убийственный для беседы. Тогда они принялись говорить все разом, смешивая все возможные темы: доктора Марша, болезнь, горы, плохую погоду, статистику; от этого вернулись к доктору Марша, грозному человеку, возглавлявшему Обрыв Арменаз, которого, казалось, побаивались самые большие критиканы и относились к нему уважительно; наконец, один весельчак заговорил о женщинах; на что другой высказался об опасности жить между мужчин; это побудило третьего повести речь о добродетелях совместной жизни.
– Одинокая жизнь, – говорил он, – плоха. Жизнь совместная – отвратительна. Лучший вариант – умеренное сообщество. Вот почему люди, в первые годы XX века, основали санатории. В этих учреждениях человек обслуживается сообществом, не являясь его рабом. Вы живете в компании со многими, а думаете в одиночку.
Несмотря на очарование, которое Симон находил присущим Жерому Шейлюсу, он не без некоторого скептицизма слушал, как тот излагает удивительный рецепт существования, в некотором отношении создававший тот синтез противоположностей, которого люди наивно ищут всю жизнь: одиночество и общество, брак и безбрачие, город и загород и множество других…
– Что касается брака, тут не так все просто, – вмешался Сен-Жельес, огромный парень с радостной физиономией, выделявшийся броской расцветкой своего пуловера. – Не то чтобы красавиц тут не хватало, но, по правде говоря, они тут как в загоне.
– Чем они и ценны, – подбросил мысль еще один, сидевший в тени, чье лицо Симон различал слабо.
Но его прервал густой, тягучий голос, исходивший из причудливо некрасивого человека по имени Массюб.
– На что нам девки сдались? – бросил он высокомерно, вытянув толстые губы в едва уловимом выражении отвращения. – Мужчинам достаточно друг друга! Опыт санаториев это доказывает, – добавил он с фальшивым смехом, довольный своим ловким намеком.
Симон чувствовал себя не в своей тарелке. В отличие от мест, которые он обычно посещал, здесь не касались тем, имевших отношение к источникам Геродота или заменам анапеста. Он впервые в жизни с удивлением отметил, как мало полученное им образование подготовило его к участию в беседах такого рода. Он считал людские заботы ничтожными.
Однако тема беседы изменилась: теперь говорили о том, каким образом надлежит устанавливать шезлонг на «лечебке»: этим словом все называли небольшое пространство под открытым небом, находившееся перед каждой комнатой, закрытое с боков деревянными перегородками, где большинство больных лежало днем. Итак, кто-то советовал устанавливать шезлонг в зависимости от «вида», лицом к горе, о которой он говорил с большим уважением, называя ее Большим Массивом. Однако другой предпочитал противоположное направление, то есть лицом к гряде, выступавшей из-за фасада на западе. Тут первый уперся в своем мнении. Массюб, всегда готовый противоречить, стал ему доказывать, что он не прав, и принялся поносить Большой Массив. Насмотрелся он на этот Большой Массив! Он сыт по горло ледниками, досыта нагляделся на пики и хребты! Об этот Большой Массив и на прогулках глаза намозолишь; зачем еще дома на него смотреть? Только потому, что большой, что места много занимает?
Симон пытался понять, о какой горе идет речь. Конечно, он знал о ней понаслышке, встречая ее название в книгах, так, как он знал римских императоров или знаменитых дирижеров; но погожих дней со времени его приезда было немного, гор чаще всего не было видно, да и, по правде говоря, он довольно мало интересовался пейзажем.
– Да где он, ваш Большой Массив? – спросил наконец Симон, обращаясь к группке, спорившей перед ним.
– По вопросам географии, красноречия и занятий искусством для души обращаться к Сен-Жельесу, – сказал Массюб.
– По вопросам об обивочной ткани, грелках и зонтиках зайдите к Массюбу, – парировала тем же тоном заинтересованная сторона, разглагольствовавшая посреди комнаты и наряженная в великолепный вишневый пуловер с помпонами.
Массюб забавным, полным достоинства жестом запахнул полы потертого халата, явно выкроенного из отслужившей свой век занавески, сочетавшего все оттенки синего цвета и с распускающимися цветами на плечах, груди и животе. Симон поднял на него глаза и был неприятно поражен асимметричностью его черт, а также маленькими рыжими коротковолосыми усиками.
– Так что, – спросил он, – скажут мне, где этот Большой Массив?
– Там, – сказал Шейлюс, показывая на туман.
– Самая крупная местная звезда. Одна из тех слишком известных знаменитостей, что не владеют искусством дать о себе забыть, – вставил Массюб.
– Она, однако, делает все, что может, – сказал чей-то голос. – По крайней мере, сейчас.
Симон посмотрел в сторону, откуда шел этот тусклый голос, и увидел парня с костистым лицом, темными глазами, вид которого его почти напугал. Тем временем Шейлюс фамильярно уселся на пол возле кровати, а Массюб – верхом на стул. Остальные стояли вокруг Сен-Жельеса, продолжавшего болтать.
– Вы знаете «Катехизис Обрыва Арменаз»? – спрашивал цветущий Сен-Жельес.
То была последняя находка этого счастливого парня: небольшой бланк с вопросами и ответами. Это изобретение задумывалось для смеха. Например, надо узнать, сколько категорий больных есть в Обрыве Арменаз. По Сен-Жельесу, их было две: горизонтальные и наклонные – эти лежали только половину времени. Аудитория собралась невзыскательная, да и Сен-Жельес был подходящим оратором: он пожал свои скромные лавры. Но Лагарриг из Марселя потребовал слова.
– Извини! – воскликнул он посреди хохота. – Ты забываешь о третьей категории больных – это тайные здоровяки, те, что выздоровели без ведома врачей и, продолжая оставаться здесь, вопреки всякой справедливости, тратят время на прогулки и речи. К этой третьей категории относится только один человек: Сен-Жельес, перпендикулярный!..
Этот выпад был встречен шумными аплодисментами, и Симон еще раз подумал, что после средней школы и казармы санаторий был последним прибежищем детства…
– Ну что ж, а я знаю еще одного перпендикулярного, – добавил Массюб. – Это Пондорж!
– Тсс! – сказал кто-то. – Вдруг он услышит!
– Как услышит? Его здесь нет.
– Он живет в соседней комнате.
Симон был еще более сбит с толку. Эти ребята казались ему из другого человеческого рода, нежели он, и он сомневался, что когда-нибудь сможет разделить их жизнь и их удовольствия. Он спрашивал себя, рассеянно их слушая, как долго они были здесь, как «это» с ними случилось… Он заговорил с Шейлюсом, задал ему вопросы. Но Шейлюс, похоже, счел их неуместными. Он не понимал этого любопытства. Он плохо помнил. Он вроде бы уже и не знал, почему он здесь: ему, казалось, было трудно представить иную жизнь.
Симон признался, что дни были для него тяжелыми, бесконечными.
– Я чувствую давление каждого часа, – сказал он, – каждой секунды. А вы разве нет?
– Да нет, – сказал Шейлюс, – здесь не ведут счета времени. В жизни, где нечего делать, не потеряешь ни одной минуты. Что может быть чудесней комнаты, где живешь один, где тебе прислуживают, и где тебе сопутствует природа? Для меня нет потерянных часов, плохой погоды. Мне понадобилось некоторое время, чтобы это понять, когда я приехал из города, где разбазаривают время, думая, что что-то делают. Но поверьте мне: здесь каждая минута – минута жизни. Вы увидите, – закончил он, – вы увидите…
Затем, не дожидаясь ответа Симона, он предложил ему подняться и проводил его на «лечебку». Из мебели там был только плетеный шезлонг, который, с опрокинутой на сиденье спинкой и растопыренными ручками, выглядел покалеченным страдальцем.
– Посмотрите, – сказал Шейлюс.
День был пасмурным; луг почти целиком исчезал в тумане; смотреть было не на что. Но жест, взгляд Шейлюса показывали все, и Симон словно видел, как это выступает из глубины тумана.
– Предоставляю другим говорить вам о скуке, – продолжал Шейлюс, – жаловаться на распорядок, загадочное настроение доктора и все остальное. Но видите ли, – закончил он после минутного колебания, – рядом с этим ничто не важно!..
Симон посмотрел на своего товарища. Было ли и у него своего рода безумие? Но Шейлюс преобразился. Стоя у балкона, он вдруг предстал ему с просветленным лицом, поразившим Симона: может быть, он был не как все?.. Симон отвел глаза от своего товарища и стал рассматривать пейзаж: луг был бледным озером, из которого в сером небе вырастала коричневая свирепая голова скалы. Но, когда молодой человек перегнулся через перила балкона, чтобы лучше видеть, его охватила сырость, и он тотчас вернулся обратно.
– Не бойтесь, – сказал тогда кто-то позади него, – здесь туманы сухие!..
За этим соображением последовал хриплый кашель, сделавший шутку зловещей. Голос скрипел, как ржавая петля. Симон обернулся и увидел худого костлявого парня, вмешавшегося несколько ранее в разговор, чтобы сказать свое слово о Большом Массиве. Но еще сильнее, чем его внешним видом, Симон был взволнован этим погасшим, бессильным, ужасным голосом… Он захотел что-нибудь ему сказать, но не нашелся.
– Тебе бы надо вернуться, Лау, – сказал Шейлюс, взглянув на несчастного. – Ты устанешь.
Симон подумал, что в этом совете была ирония. Но взгляд, которым Шейлюс смотрел на своего товарища, убедил его в том, что он ошибался. К несчастью, тот не хотел ничего слушать. Опершись спиной о дверь, молча, с горьким взглядом, он словно яростно боролся с невидимым врагом.
– Шейлюс, – вдруг вымолвил он, шагнув вперед, – смотри!..
За однообразной стеной тумана было видно яркое пятно резко-белого цвета, появившееся на востоке, над лесом, очень высоко в небе. Несколько секунд яркость росла, затем пятно исчезло окончательно. Симон почувствовал, что его трогают за плечо.
– Большой Массив, – сказал Шейлюс.
Но Большой Массив был Симону безразличен. Даже если было можно его как следует разглядеть, это было бы недостаточным возмещением жизни, которую он здесь вел, лишения всего…
– Конечно, – вновь заговорил Шейлюс, разочарованный молчанием товарища, – если такие вещи вас не интересуют…
– Я не этим привык питаться, – сказал Симон глухим голосом.
В конечном счете, он был не далек от мыслей Массюба по этому поводу. Тот, не сводивший с него глаз, как раз возвысил голос в глубине комнаты, возвращаясь к своей идее с упорством маньяка.
– Ну и что эти ваши горы, это наросты на теле земли! Это прыщи от лихорадки! Бородавки! Следы от детской болезни. Непроходящие угри! Не из-за чего шум подымать!
Но Шейлюс словно не слышал. Он удовольствовался тем, что ответил Симону со сдержанным видом, который у него всегда будто значил больше, чем то, что он говорил:
– Ну что ж… Надеюсь за вас, что вы к этому придете.
Тем временем Симону становилось не по себе, и болтовня всех этих парней, вульгарная речь Массюба, гнетущий голос Лау вызвали у него что-то вроде паники, безумное желание убежать, вернуться к своей работе, ко всему, что он бросил и что ему вдруг показалось «настоящей жизнью». Он разозлился на Шейлюса за его настойчивость и ответил почти резким тоном:
– Видите ли, до сих пор люди интересовали меня больше вещей, а идеи – больше людей. Не скрываю от вас: я здесь задыхаюсь. Задыхаюсь!.. И я плохо понимаю, что все это кажется вам почти естественным!
Теперь он вспомнил Шартье – Шартье, говорившего ему о Бонапарте, Шартье, жаловавшегося, что надо делать переводы! Что бы он сказал здесь!.. Но на этот раз Симон был по-настоящему поражен тем, как посмотрел на него Шейлюс. Шейлюс словно собирался высказать какое-то замечание, но промолчал, будто предпочитая сохранить его про себя. Симон был готов рассердиться на то, что он ему скажет, – а теперь рассердился на его молчание. Он произнес твердым голосом, слегка подначивая:
– Я удивляю вас?
Но взгляд Шейлюса снова остановился на нем, и Симон пожалел, что заговорил: в этих глазах было удивительное спокойствие с оттенком скрытности, которого Симон до сих пор не заметил, сообщавшее этому лицу дополнительную черту, благодаря которой оно только и становилось самим собой. Словно знаменье появилось на этом еще неизвестном ему существе.
– Есть вещи, – сказал Шейлюс неопределимым тоном, – которым можно здесь научиться… Но это образование не совсем похоже на прочие. Здесь практически нет готовых формул. И нужно время… Правда, – добавил он с довольно жестокой улыбкой, – в этом плане Обрыв Арменаз даст вам полное удовлетворение. Этот дом не создан для спешащих людей…
– Что вы хотите сказать? – спросил Симон снова с раздражением.
– Боже мой, – спокойно сказал Шейлюс, – здесь жизнь течет скорее по четвертям, по временам года…
На этот раз Симон с трудом скрыл свое раздражение.
– В этом случае, – возразил он, – я, наверное, не успею многому научиться, так как думаю, что трех месяцев такого опыта мне будет достаточно.
– Желаю вам этого, – все так же спокойно сказал Шейлюс. – Но в истории Обрыва Арменаз вы будете первым, кому, как вы говорите, будет достаточно трех месяцев.
Симон растерялся. Эти слова были хуже всего. Он пожалел, что слушал Шейлюса. Черт возьми, ему больше нравились весельчаки! Он издалека послал заговорщический взгляд Массюбу, Сен-Жельесу, все такому же подвижному и довольному собой. Но в это время странный, рассыпчатый звук раздался из груди Лау. Тот отошел в сторонку, повернулся спиной, с усилием наклонился над маленькой фарфоровой скляночкой, которую вынул из кармана. Симон не сдержал легкого движения отвращения. Подошедший Массюб пристал к нему, насмешливо улыбаясь.
– Вы еще не совсем привыкли…
– Гм… Нет, признаюсь! – сказал измученный Симон.
– Я очень опасаюсь, – продолжал Массюб доверительным тоном, – очень опасаюсь, что теперь для него слишком поздно.
– Как слишком поздно?
Массюб с улыбочкой склонился к его уху.
– Я думаю, зря он не дал вырезать себе ребра…
Симон подумал, что не расслышал.
– Как вы сказали?
– Ему предложили сделать «прокол», – пояснил тот на своем жаргоне, – но он не захотел его делать. Теперь слишком поздно. Зря он это, говорю я вам: теперь вот сдохнет!
Симон не просил дальнейших объяснений. Он твердо решил больше ничего не понимать.
– Далеко он отсюда живет? – спросил он просто, напуганный при мысли, что может жить в одном корпусе с человеком такого незавидного здоровья.
– Его комната там, – сказал Массюб с лукавым видом, показывая на ближайшую лечебку. – Он ваш сосед. Лау слева и Пондорж справа!.. Славные приятели!..
И, не обращая внимания на тревогу, изобразившуюся на лице его собеседника, добавил, подмигнув:
– Вы знаете того?
– Кого того?
– Того справа… Второго перпендикулярного!..
– Нет.
– Думаю, что так оно и лучше, – проворчал Массюб.
И засмеялся двусмысленным и недобрым смехом, отвратительным Симону. Молодой человек чувствовал, что его травят: они все заодно против него, все! Шейлюс со своим благородным видом, Массюб со своим жаргоном, Лау со своим мертвым голосом! Им овладело отчаяние, он искал способа покончить с этим, когда дребезжащий зов звонка раздался в коридорах.
– Со знакомствами покончено, – сказал Массюб. – Привет честной компании!
Он ушел вместе с остальными, но, когда Симон решил, что остался один, на его плечо опустилась рука и легонько подтолкнула к оставшемуся открытым окну.
– Слушайте!..
Симон не сопротивлялся. Он с удивлением посмотрел на Шейлюса и прислушался… Это шло из невидимой точки, на западе, возможно, вдоль скалы. Это был глухой, непрекращающийся рокот, в котором угадывалась огромная мощь. Это был шум катящихся предметов, натужный шум: можно было подумать, будто по дороге во весь опор несется поезд из телег.
– Поток!.. – сказал Шейлюс. – В последние дни часто шел дождь, он, должно быть, теперь очень мощный.
Поток… Симон слушал, не понимая радости, которая вдруг обуяла его. Он уже слился с невидимым потоком и скатывался по его безликим водам, чей рокот открывал его до сих пор спящим чувствам природу, о которой он не подозревал, о которой не говорилось в прочитанных им книгах. Это исходило из глубины тумана, это, должно быть, низвергалось с вышины скал и разбивалось о землю. В этом далеком, но густом шуме было что-то осязаемое, как материя, и какое наслаждение позволить ей наполнить себя…
– Пора возвращаться, – сказал Шейлюс. – Но вы увидите: болезнь не то, что вы думаете. Да нет же, – подчеркнул он, когда Симон поднял на него вопросительный взгляд, – болезнь… – Не умея облечь в слова все, что хотел сказать, он этим ограничился и таинственно шепнул Симону в дверную щель: – Вы увидите, болезнь – это очень красиво!..
Дверь закрылась, но Лау оставался в углу комнаты; он словно ждал этого момента, чтобы уйти. Он боязливо подошел к Симону, протянул ему руку и прошептал своим тусклым голосом:
– Я рад, что мы соседи… Уже давно…
Он не договорил фразы и закончил ее расплывчатой жалкой улыбкой.
Симон слегка отступил.
– Очень рад, – сказал он тоном, который пытался сделать сердечным.
– Вы слышите меня по ночам? – спросил Лау с новым усилием.
– По ночам? Да нет, а что?
– Да мне случается кашлять, правда?.. В этот час это так слышно… Ах, вы увидите!.. Здесь совсем не весело… Конечно, время от времени бывают хорошие моменты… Есть еще ребята вроде Шейлюса, энтузиасты, – сказал он с видом укора, – но иногда… Болезнь, – закончил он, сморщившись, – это гадость!
Симон осторожно коснулся худой влажной руки, которую ему протянули. Он остался в комнате один. Она показалась ему еще более пустой, чем обычно, и он понял, что больше не сможет обойтись без этих людей, присутствие которых он так плохо переносил.
V
Симон получил из рук сестры Сен-Гилэр маленький набор иголок разной толщины и несколько катушек с белыми и черными нитками. Так он познал достоинства ручного труда. Если он и протестовал, то очень недолго: его возмущение вскоре отступило перед обворожительностью этих мелких работ, удовлетворением от приведения в порядок разорванного белья, продления существования, которое должно было прекратиться. Он узнал, что можно отвоевать у многочисленных сил изнашивания, если вовремя подцепить петлю носка или зашить расползшуюся рубашку, и, протыкая ткань концом иголки, чтобы продеть восстанавливающую нить, он надеялся, что ткани, порвавшиеся в его груди, тоже понемногу восстанавливаются. Эти занятия на некоторое время доставляли ему самый полный, самый странный покой, какой он когда-либо вкушал. Просто они отличались от всех прежних занятий, какие ему случалось себе находить, тем, что не создавали никаких проблем и вели к определенному результату. Помимо того, что в каждом из них была возможность завершения, чего он никогда не встречал в такой степени ни при какой работе, они также сообщали ему, в неожиданной форме, чувство его полезности. Часы, незаметно подталкиваемые к концу работой его немного неловких, но подвижных пальцев, которые, не прекращая двигаться, не препятствовали грезам, бежали один за другим и, наконец, падали в ночь, покружившись перед ним с меланхоличной плавностью опадающих листьев. Когда вечером в полдесятого раздавался последний звонок и Симон, повернув выключатель лампы, впускал в раскрытое окно ночь, ему казалось, что день словно опутывал его, его тело и душу густыми и непонятными чарами; и уверенность в том, что завтра будет совершенно такой же день, состоящий из таких же простых занятий и таких же покойных часов, наполняла его смутным блаженством и делала его сон более сладким.
Теперь, когда он видел сморщенное личико сестры Сен-Гилэр, чьи глаза были так холодны и неподвижны за стеклами очков, что, казалось, сами были частью обрамлявшей их металлической оправы, Симону хотелось верить, что часть лица этой практичной, незаменимой и мелочной старой девы озарялась внутренним светом и сознанием смысла или пользы ее работы, которое должно было быть ей присуще. Ему бы хотелось на мгновение остановить эту никогда не замедляющую ход, вечно равномерную деятельность и на минуту представить собственному взгляду движение этой жизни, снедаемой множеством машинальных забот. Знала ли она цену всему этому?.. Увы! Равнодушный и ледяной взгляд, с которым его глаза встречались каждое утро, показывал ему, что она не знала и так и не узнает, несмотря на тридцать или сорок лет службы, того, чему он выучился за несколько дней. Ведь, как ни мало значения он уделял этой скромной работе, она сближала его с тем, что его товарищи по Сорбонне, оставшиеся в добром здравии, возможно, никогда не познают, – человеческой красотой ремесел. Благодаря необходимости изучить их поближе, чтобы заниматься починкой вещей, он, действительно, разглядел, словно в лупу, в каждой ткани – необходимое переплетение нитей, а в каждой нити – движение плотно сплетенных волокон. Понемногу он стал представлять себе, как за непонятными событиями, разразившимися в его жизни и приведшими его из Сорбонны на Обрыв Арменаз, с вершины цивилизации на вершину безыскусности, от избыточных интеллектуальных богатств к избыточной наготе и от изучения греческих философов к штопке дырявых чулок, выстраивается цепочка, похожая на ту, какой он восхищался в переходе от одной нити к другой или от петли к петле, и понял, что только внешняя бессвязность скрывала от его взора эту цепочку. Он испытывал какое-то горькое удовольствие, когда замечал, что его пальцы, трудясь над не предназначенной для них работой, потихоньку ткали саван, под которым умирала его гордыня.
Но в то время, как гордыня умирала, в нем зарождались радости, которых он до сих пор не знал и которые помогали ему проникнуть глубже в суть вещей. Проснувшись, он сразу начинал прислушиваться к тому, что было за окном, стараясь выделить на фоне глухих шумов, царивших в доме, мощный и властный рокот, с которым – он это чувствовал – было связано таинственное счастье. Вытянувшись под простынями, касаясь ступнями прутьев кровати, потягиваясь всем телом, запрокинув голову, опершись поясницей словно на саму ось вселенной, застыв неподвижно, он давал наполнить себя этому дикому реву, этому гулу, завладевавшему небом и подчинявшему себе тишину, этой нечеловеческой речи, говорившей от имени всей природы и рассказывавшей о земле, начиная с хаоса. Эта речь время от времени наталкивалась на дерево, утес и увлекала их за собой. Эта речь низвергалась с небес, разрезала гору надвое и отскакивала от гранита. Ей предстояло пересечь большие участки скал, земли, луга. Она звучала над временем.
Порой, зная, что эта речь наполняла его сон и что, хотел он того или нет, он всю ночь вбирал ее в себя, словно она текла вдоль его тела, он поспешно вставал, бросался к балкону и принимался вглядываться в туман в поисках потока, вслушиваясь в звуки той песни, что, раздаваясь там, ваяла землю и каждое утро изменяла лицо мира.
Однажды он проснулся примерно час спустя после рассвета. Лежа с еще закрытыми глазами, но с уже пробудившимися чувствами, в полусознании пробуждения, когда обостряются все ощущения, через которые он стремился слиться с миром, чей малейший шорох улавливал тогда его слух, он вдруг услышал шум проливного дождя. Это были плотные струи, чеканный шум ливня. Он словно исходил изо всех гор, и Симон уже воображал себе темные небеса, залитые луга… Он боязливо приоткрыл веки; но когда понял, что происходит, им овладело безудержное веселье. Его взгляду предстало чистое, совершенно отмытое небо, слегка тронутое лучами еще невидимого солнца. На этом сияющем фоне выступали темные силуэты гор, окаймленные золотом, тогда как их подножие еще обволакивала ночь. У края луга лес вытягивался в одну длинную черту, наискось натянутую внизу неба. Но уже несколько молодых верхушек, выставив свои острия навстречу дню, загорались поодиночке над их товарками, которые, вскоре вспыхнув, как и они, передавали друг другу через пространство радостную весть. Высоко-высоко, на вершине неба, растворялось розовое облако… Вставший с кровати Симон почувствовал пощипывание утреннего воздуха. Но эти уколы были безобидны. Эта грубая ласка была полна обещанием жизни, и он хотел бы снять с себя все и подставить ей свое тело. Он испытал внезапный порыв, который показался ему сильнее обычных его желаний и внушающим некоторую уверенность. Отдыхая один в своей комнате, он часто мечтал о том, что однажды, может быть, назло всему, его жизнь решится вновь стать нормальной. Но впервые, при виде этих озаренных вершин, этих накаленных алтарей, обозначавших всего лишь этапы на пути к большему, безграничному свету, он понял, что счастье, которого ему надлежит отныне ждать от жизни, – не то, какого он желал раньше. Так же, как этот воздух требовал обнажиться, чтобы впитать его более чистым, так и он вдруг понял, что всему его существу надо будет очиститься от коросты, под которой он существовал и которая затемняла даже его чувства. Эта заря занималась не только над землей, она вставала над его душой, и он принимал ее, как таинство. Когда огромное солнце, яркое, как в первый день сотворения мира, волоча за собой обрывки пылающих облаков, наконец показалось над черной чертой леса, Симон почувствовал, что природа совершала здесь свое «жертвоприношение». Он хотел бы причаститься этой силы, ответить ей равной силой, равным даром. Что ему мешало?.. Груз прошлого с каждым днем становился легче, превращая его в новое существо; задача была наполовину выполнена без его участия. Тем временем острая тень, отбрасываемая елями на землю, отползала уже к их подножию, тогда как с противоположной стороны, по отвесной стене утесов, спускалась сверкающая линия, разделявшая день и ночь. Там, низвергаясь из огромной расщелины между гранитных скал, поток продолжал наполнять пространство своим немолчным ревом, воспевая победу дня. Никогда его песнь не была более близкой, более четкой, более мужественной: это Бог заполнял мир своим присутствием. Словно по его воле, горы под уже теплыми лучами солнца все дальше и дальше снимали с себя тень, будто плащ, обнажая тут и там то колено, то грудь, то плечо, открывая медные лбы, вовсю полыхающие огнями; и сердце Симона забилось от дикой радости. Вершина Большого Массива мирно возвышалась над всеми остальными, обнимая изгиб неба жестом спокойного обладания, с видом царственного добродушия, дополнявшего его величие. Весь ландшафт купался в свете, гомоне, зное: это было начало летнего дня…