Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)
– Эти поступки, эти дела, которые мы обязываем себя выполнить, – видите ли, все это нам необходимо, чтобы приодеть жизнь и, по возможности, сделать ее невидимой: когда спадает эта одежда, нам невыносимо видеть то, что нам открывается, и если мы не найдем ключ, символ, который нас избавит…
Он резко оборвал себя.
– Мы не можем жить без какой-нибудь хитрости, – закончил он сдавленным голосом.
Но увидел, что Жером ждет от него ответа.
– Какой хитрости?
Симон поколебался.
– Которая состоит в том, чтобы найти достаточный повод для жизни, – сказал он с сожалением, припертый к стене вопросом.
Но едва он так ответил, как под взглядом Жерома его обуял некий стыд.
– И речи не может быть о хитрости, – сказал Жером. – К чему хитрить? – и опередил ответ своего друга: – Нужно обрести не забвение, а сознание.
Сознание… Симон понимал, что Жером только что произнес главное слово; он жадно впитал его в себя. Он чувствовал, что именно за этим явился сюда, так далеко от городов, их комфорта, их надежности, их рутины и потерянного времени, так далеко от того, что люди привыкли считать благодеяниями своей странной цивилизации. Сознание!.. Как мог Симон так долго не знать, за чем приехал на эту гору?
Тем временем наступил вечер. Они замолчали. Жером снова подошел к балкону, но ночь была темна; скоро прозвенит последний звонок. Тогда он понял, что их сегодняшняя беседа дальше не зайдет, и, по своей вечной необходимости опережать события, вернулся к Симону, чтобы, не говоря больше ни слова, откланяться со свойственной ему неожиданностью.
Едва Жером вышел, как в коридоре задребезжал звонок. Этот звук подействовал на Симона, как удар хлыстом. Он пошел взглянуть в окно, но ничего больше не было видно. Он лег, но не мог заснуть. Тогда он погрузился в тягостную дрему. Ему казалось, что он поднимается на гору из крошащейся породы: уцепишься за камень – а он остается в руке, схватишься за другой – он тоже отламывается; кажется, будто вся гора так и развалится, кусок за куском; но нужно подниматься, подниматься; спускаться слишком поздно; если задержаться внизу – подступает пропасть, почва уходит из-под ног… Надо подниматься, во что бы то ни стало, подниматься или, по крайней мере, зацепиться за утес…
Симон провел рукой по лбу. Жером, его друг, пришел. Именно его он и ждал весь вечер. Это был он, и все же… Да, он ждал чего-то еще…
IX
В жизни Симона началась новая эра с того дня, когда доктор Марша наконец позволил ему проходить лечение отдыхом на свежем воздухе – на галерее, протянувшейся перед комнатами, образуя балкон. Можно сказать, жизнь в Обрыве Арменаз была устроена таким образом, что провести день на лечебке, а не в комнате было такой же существенной переменой для больного, как для горожанина уехать из города на дачу. И действительно, еще не покидая узкое пространство, ограниченное красивой балюстрадой из лакированного дерева и продолжая вести существование улитки, Симон теперь с жадной радостью вбирал в себя мельчайшие сигналы, посылаемые ему внешним миром. От одиночества у него словно выросли усики, которыми он исследовал запахи, вкусы, даже тишину. Он чувствовал, что у него появились новые органы. Начиналось возрождение, подобное тому, которое следует за операцией или несчастным случаем.
Лечебки разделялись деревянными перегородками. Весь день они чутко отражали тысячу тонких звуков, выдающих присутствие лежащего человека. С растущей жалостью Симон постоянно слышал слева неизменный глухой и рассыпчатый звук, время от времени раздававшийся в комнате Лау. Он знал этот звук, теперь больше его не боялся. Но звуки, ежедневно доносящиеся с правой лечебки, все больше удивляли его и заставляли строить тысячу нелепых предположений относительно личности ее владельца. В первые часы утра сосед ограничивался робкими, тихими, почти неслышными звуками, однако уже в самой манере, с какой его перо скрипело по бумаге, заключалось нетерпение грядущего взрыва. И действительно, на исходе утра неодолимая сила словно выбрасывала соседа из шезлонга, и тогда начинался настоящий аврал. Он принимался пилить доски, сколачивать ящики с лихорадочностью и яростью, необъяснимыми в этой жизни, где у всех «было время»; затем становилось слышно, как он с шумом расставляет предметы, от столкновения которых дрожала перегородка. После этого журчание воды в умывальнике и мяуканье кранов казались приятными. Происхождение некоторых из этих звуков было таково, что произвести их можно было лишь при помощи материала, выходящего за рамки обыкновенного. Но еще поразительнее было то, что эти звуки, столь различные между собой, следовали друг за другом всегда в одном порядке. Невозможно было беспокоить соседей с большей методичностью. Сама регулярность, с какой подавались эти признаки жизни, без всякого сомнения, делала честь нарушителю спокойствия. Последние удары сопровождались топаньем тапочек, от которого, несмотря на их явно войлочную подошву, сотрясался пол. Наконец, последним шумом – самым последним, завершавшим серию, – был неизменно шум закрываемого шезлонга, с грохотом прислоняемого к стенке. Все, конец. После этой звучной четверти часа тишина казалась такой давящей, что мешала думать. Но, к счастью, полуденный звонок вскоре избавлял от этого неприятного ощущения.
Анонимность соседа начинала Симона раздражать. Все его попытки встретиться с ним оказались тщетны. Таинственный субъект как будто нигде не задерживался вне своей комнаты. В то время, когда все способные передвигаться выходили на улицу и все коридоры были пусты, – например, после полдника, в приятное время, когда яркие просторы луга становились понемногу не такими обжигающими, – Симон слышал, как по лестнице поднимаются нервные, торопливые шаги, приглушенные шлепанцами и, пройдя по коридору, останавливаются у соседней двери. Проходило несколько секунд, во время которых больше ничего не было слышно, затем дверь открывалась, и тотчас звуки, похожие на утренние, начинали раздаваться по ту сторону стены. Затем ставшую бесполезной штору поднимали почти одним махом во всю длину – она издавала металлический крик, не успевавший превратиться в жалобу. Но вскоре воцарялась полуденная тишина, не нарушаемая ничем, кроме хлопанья крыльев и птичьих криков. Только по легкому шороху вдоль перегородки Симон понимал, что его сосед лежал там, совсем рядом с ним, почти на расстоянии вытянутой руки… От этого было не по себе. Симону было неловко от ощущения, что рядом с ним человек, с которым он не знаком, человек, который ни с кем не делится своими мыслями.
Впрочем, у этого человека были друзья; вероятно, даже больше друзей, чем бывает обычно у одного человека. В определенные часы Симон слышал, как дверь открывалась несколько раз подряд и за стеной раздавались оживленные, грубые голоса; затем все умолкало, и тогда, посреди тишины, поднимался глухой, но властный голос. Наверняка это был его голос… Личная жизнь этого человека, должно быть, была довольно богатой, раз он умел поочередно молчать и столь долго говорить.
Несколько раз Симон свешивался над деревянной балюстрадой и отваживался заглянуть в соседнюю лечебку. Но он мог разглядеть лишь небольшую часть, всегда одну и ту же, не открывавшую ему ничего существенного. Те же вещи, что и везде: тот же безличный куб с цементным полом, плетеным шезлонгом и оранжевой шторой. Одновременно он охватывал взглядом длинную, убегающую вдаль, головокружительную линию фасада с выжженными солнцем балконами, вдоль которых шторы ярких цветов колыхались, как языки пламени… Но все увиденное не говорило ему ничего нового о Пондорже, и это имя оставалось единственным, что Симон знал о своем соседе.
Однако вскоре он узнал о нем несколько больше. Когда ему по ошибке вручили письмо, адресованное Пондоржу, Симон ухватился за этот предлог, чтобы удовлетворить свое любопытство. Это было днем. Он постучал в дверь своего соседа, которая походила бы на все двери, если бы не была дверью Пондоржа. Никто не ответил. Симон стоял один в сверкающем коридоре, где все дышало надменным и холодным порядком, где только гладкие стены и навощенный пол словно хотели с нежностью проводить вас к другим таким же гладким стенам, в конце которых окажется каменная лестница, что отведет вас к другому коридору, похожему на этот, с такими же дверями, такими же сияющими проемами окон, той же пустотой и той же тишиной. У дома был нежилой вид. Одно только жило в нем в этот момент, в этой длинной череде коридоров, похожей на чудесную тропинку, открытую дорогу в царство света, в далекую страну счастья. Но в нем не было ничего человеческого: это было горячее, гладкое и золотистое сияние солнца. И сила, с которой оно отбрасывало тень от рам на стену, давала Симону понять, что было лето…
Не получив ответа на первый стук, молодой человек постучал второй раз, сильнее. Но комната оставалась нема. Тогда Симон решил, что может открыть дверь с целью положить записку на стол. Но он весьма удивился, оказавшись перед высоким человеком в одной рубашке, с дикой физиономией, который резко вскочил со стула и шел к нему навстречу.
Симон очутился лицом к лицу с Пондоржем.
Эта минута навечно осталась в его памяти. То, что он увидел, едва можно было назвать лицом. Это было причудливое сочетание мышц и костей, покрытых желтой кожей, натянутой, как клочок ткани поверх грубого скелета. Симон с некоторым страхом смотрел на ввалившиеся глаза, острый хрящ носа, выступающий изгиб подбородка. Но больше всего придавал этой физиономии вид разрушения почти лысый череп, едва начинавший покрываться скуфейкой жесткой щетины. Нет, ни у кого не могло быть более странной, более мрачной физиономии. Она напоминала фотографии Луны в книгах по астрономии: у Пондоржа была физиономия катаклизма. Жили на ней только глаза: горячие карие глаза, чьи зрачки беспрестанно бегали под тяжелыми веками. Но, когда они пересекались со зрачками Симона, тот замечал яркий отсвет огня, горевшего во чреве этого вулкана.
Когда Пондорж понял, чего от него хотят, он одарил пришельца такой широкой улыбкой, какую только могла позволить его неэластичная кожа. Симон увидел, как его тонкие губы поднялись до самого верха десен и обнажили два ряда неожиданно сверкающих зубов; но даже блеск их на этом лице казался мрачным.
– О, – воскликнул Пондорж, хватая конверт, – письмо от жены!.. Вы позволите?.. Да садитесь же!..
Симон поискал глазами, куда бы сесть. Но кресло было сложено в дальнем углу, прижав спинку к сиденью и прикрывшись подушками. К счастью, стул был не разборный и не складной. Он сел на стул.
Симон был поражен видом комнаты. Пондорж сделал свою комнату похожей на себя, аскетической и опустошенной. Он дошел даже до того, что лишил мебель ее обычных аксессуаров. Так, в столе печально зияло отверстие для ящика, тогда как сам ящик занимал под кроватью такое же ненадежное, как и необычное положение. Вдоль стены стояли ящики, доски, инструменты. Пондорж, должно быть, принадлежал к числу тех домоседов, для которых необходимость пилить дерево и бить по шляпкам гвоздей была чем-то непреодолимым, как у других потребность курить… «Маньяк», – подумал Симон… Тем временем Пондорж, закончив читать и аккуратно вкладывая письмо в конверт, говорил ему с искренней и откровенной сердечностью, свойственной людям, не любящим пустых околовсяческих разговоров:
– Мы уже год не виделись, понимаете? Это долго! Затем, без перехода: – Вы тоже женаты?
Симон покачал головой. Женат! Эта мысль его смешила.
– Да, правда, – сказал Пондорж, понимая, что ошибся, – мне сказали, что вы интеллигент. Ну тогда…
Интеллигент… Симон поморщился. Этот Пондорж был неделикатен. Впервые к нему применяли это странное слово, называли его интеллигентом. Что это значит? Впервые также удивлялись тому, что он не женат. Симон явно попал в «другую» среду. Особенно он был смущен объяснением, которое Пондорж так простодушно дал его холостяцкому положению.
– А вы, естественно, считаете, что интеллигенты не женятся?..
Пондорж ни в малейшей степени не казался смущенным вопросом.
– Гм… Эти люди рассуждают, взвешивают за и против. Когда начинаешь рассуждать, в конечном счете всегда отказываешься. Мир сейчас идет наперекосяк, – продолжал он с уверенностью, – потому что слишком много людей рассуждает. По моей теории…
Его понесло. Он говорил «по моей теории», как люди, сделавшие себя сами, для которых каждая идея была личным завоеванием; но чувствовалось, что этими идеями он дорожил, как собственной жизнью, и в его глухом голосе был странный пыл.
Итак, потребовалось выслушать теорию Пондоржа. По ней в мире было две категории людей. Во-первых, отрицательные личности: те, что вечно рассуждают и проводят жизнь, погрязнув в риторике и пустословии. В отношении этих людей Пондорж был категоричен: они бесплодны, даже вредны, и он их ненавидел. Симон смотрел на Пондоржа; никогда в жизни он не видел такого воинственного человека, такого бесстрашного, такого прямодушного борца. Он начинал сам опасаться пыла этого человека, которого в другое время уничтожил бы одной улыбкой, обозвав бескультурным. Но он теперь был не в Сорбонне, не в обществе высших людей, защищенных от вторжения людей невоспитанных и создателей теорий; на этот раз он был в жизни и чувствовал, что все, что исходило от этой жизни, от этого человека перед ним, было чем-то подлинным, что он должен был уважать так же, как изысканную иронию Эльстера или ученые исследования Лареско.
– Ну, а положительные люди? – спросил он, когда Пондорж закончил свою речь.
Пондорж приступил к доказательству второго тезиса. Он состоял в том, что положительные люди – те, кто умеет занимать позицию. Занять позицию: эти слова тоже удивляли Симона. От него никогда не требовали занять позицию. По правде говоря, его научили только одному: рассуждать, как говорил Пондорж, рассуждать на все темы, насколько позволяет кругозор, и избегать всеми средствами, предоставляемыми риторикой тем, кто умеет ими пользоваться, этой высшей ошибки: занимать позицию!..
– Занять позицию, – говорил Пондорж, – это значит играть по правилам, понимаете? Отвечать за последствия…
Правила, последствия – примитивный, варварский язык! Что касается правил, Симон был больше знаком с правилами классической просодии. Что до последствий, то он почти не знал, что это такое; он никогда не сталкивался с последствиями; он знал только просто «следствия» или «последовательности»! Его на мгновение рассмешила серьезность Пондоржа. Подозревал ли Пондорж, какой это дурной вкус в определенном кругу – быть серьезным?..
– Люди что плохо понимают, – говорил Пондорж, – что есть не только правила принуждения; есть еще правила исполнения, правила, помогающие сильнее, лучше жить. Вот моя теория! Положительные люди – ну, это те, для кого правило – само условие и атмосфера свободы, все время большей свободы. Ага, – сказал он, – вдруг бросив на Симона острый взгляд, – мои мнения кажутся вам немного жесткими, не так ли, немного старомодными? Да вот ведь! – воскликнул он, с самым лунным, самым катастрофическим выражением лица, – только когда поставишь свою жизнь против чего-то, можно начать возвышаться над нею…
Решительно, Симон никогда не слышал таких речей. Помимо воли, рвение оратора начинало его захватывать. Он думал, что до сегодняшнего дня по-настоящему не «выставлял свою жизнь» против чего бы то ни было. И мог бы годами жить той жизнью, какой жил до сих пор, стать доктором, преподавать в Высших школах, ни разу не получив приглашения поставить жизнь против чего-то, никогда не познакомившись с Пондоржем… Голос его товарища вдруг стал более серьезным, более доверительным.
Именно поэтому, смотрите: есть такие вещи, как брак, которые для посредственностей – забор, а для остальных трамплин. Дорогой друг, – сказал он почти шутливым тоном, подходя поближе, – я это почувствовал, когда перестал быть холостяком… Но при любом раскладе, поверьте мне, главное – занять позицию. До того вы – отрицательный.
Теперь Симон разглядывал его с большим любопытством. Пондорж перестал говорить нерешительно, отрывисто. Теперь он шел напрямик, пугал своей ясностью, и Симон чуть было не подумал, не разговаривает ли он со святым.
Наступило молчание. Но лед был сломан, и Пондорж вел себя с Симоном так, как со старым знакомым. Он жаловался, что ему нечего читать. В библиотеке в изобилии были только романы. Ему нужно было другое; ему, Пондоржу, требовались серьезные вещи. Не мог ли Симон дать ему почитать какую-нибудь книгу?..
– Знаете, – оправдывался он, – я не ученый… В четырнадцать лет я продавал газеты, в восемнадцать – торговал огнетушителями; в двадцать – был курьером в страховой компании… Вы знаете Тринитэ в Париже? Представляете себе улицу Сен-Лазар?..
Пондорж, уже не умолкая, принялся рассказывать о том, как начинал. Он болтал обо всем этом, шутя, и, слушая его, Симон видел, как перед ним встает простое, трогательное человечество, состоящее из мелких служащих, возвращающихся домой в семь, почти ничего не зарабатывающих, перебивающихся со дня на день, живущих в «меблирашках»: такова была жизнь многих людей, один из которых стоял сейчас перед ним: и он вдруг понял, что любит Пондоржа. А потом в рассказах Пондоржа часто говорилось о «приятелях». Он все время говорил о своих «приятелях». Слушая его, создавалось впечатление, что для него быть чьим-то «приятелем» было настоящей профессией.
– Надоел я вам своими россказнями, а? Я, знаете, красно говорить не могу. Не то чтобы мне не нравилась время от времени хорошо сделанная фраза, нет, просто у нас нет времени. Но это не мешает любить красивые вещи, правда?.. Вот, есть книжонка, которую я бы хотел вам показать. Я там нашел фразу, которая мне в свое время все нутро перевернула, я о ней часто думал, как сюда попал. Потому что, знаете, жить здесь… Видите ли, в жизни моей я наделал ошибок, которые осознал только сейчас. Есть много таких вещей, которые понимаешь, только удалившись от них, а?.. Не надо думать… Нет!.. Я часто думал, когда потел под простынями ночами и температура у меня была больше сорока, я часто думал… Да! О чем бишь я?..
У него был озабоченный вид. Отступление его сбило.
– Иногда память прямо отшибает!..
Симон напомнил ему, о чем шла речь.
– Да! Я часто думал, с того времени, ах! Я хотел бы вам сказать это как следует, чтобы не слишком испортить… Да, вот!.. Видите ли, когда я думаю о восхождении, которое совершаешь, чтобы попасть сюда, по этой петляющей дороге, по которой вы должны были ехать, как мы все, и которая кажется бесконечной, я часто сравниваю это восхождение с подъемом к высшим пределам, который нам предстоит совершить, где прежняя жизнь покажется нам похожей на эти склоны, простирающиеся там, под солнцем, которые можно расшифровать, как письмена, и по которым можно читать лучше, чем по картам!
Фраза рождалась в муках. Симон следил за ее развитием с некоторой тревогой, но она, наконец, упала, спустилась на землю, доставив Симону ощущение красоты, заставившее его посмотреть на Пондоржа с удивлением.
– Была, значит, книжонка, – продолжал Пондорж, вернувшись к своей теме. – Но у меня ее больше нет. Я тогда был в больнице. Со мной был один тип, который мне очень нравился. Ах! Хороший он был приятель… Он читал книгу, немного похожую на требник… Я помню… Он говорил, что она неполная, но какая разница? Слова, что в ней были, все-таки можно было читать… Так вот, в этой книге была одна фраза, которую он мне однажды прочитал, и она у меня застряла здесь, вот… Вот послушайте эту фразу, в ней все сказано! Постойте!.. Бумаги… Я вам ее напишу…
Он взял из бювара лист плохой бумаги и, сев за стол, принялся писать, медленно, тщательно, тем аккуратным почерком, что свойствен маленьким людям:
Я не замечал, что поднимаюсь,
Но заметил, что стою выше,
Увидев, что госпожа моего сердца стала красивее…
Он протянул бумагу Симону.
– Разве не красиво, скажите? Разве не красиво?
Симон должен был признать, что красиво. Но этот текст не был ему знаком. Он никогда ему не попадался.
– Это стихи?
– Может быть, – сказал Пондорж в замешательстве, – может быть… Конечно, все вместе не очень-то рифмуется, но главное – это смысл, ведь так?..
– А вы помните, откуда это?
– Конечно помню! – сказал Пондорж, поднимая голову, радуясь сообщить что-то тому, кто должен был знать гораздо больше него. – Это из одной комедии. Называется… Постойте!.. «Божественная комедия»… Но вы знаете, это не обычная комедия. – Затем, с внезапно встревоженным видом: – Скажите, они известные, эти стихи?..
Симон ответил ему улыбкой. Он был тронут: мелкий страховой служащий, читающий «Божественную комедию»!
– Ну тогда вот, – продолжил Пондорж совершенно просто: – Если у вас есть еще книги такого рода, то…
Это было озадачивающее требование; оно застало Симона врасплох. Молодой человек подумал о книгах, которые захватил с собой. Это были классические книги, те самые, что он изучал в предыдущие годы для экзаменов, по которым его, так сказать, научили читать: «Искусство поэзии», «Вступительная речь к Энциклопедии», «Бурграфы»… Он почувствовал себя неловко. Буало, Вольтер, Гюго: вот были наши вершины, наши признанные мастера: первые два – сухари, третий – слишком напыщен. Нет, ни один не был «подходящим», как сказал бы Пондорж; ни один не был способен питать человека… Конечно, был Паскаль, были «Провинциалки», эта огненная проза. Но как ввести Пондоржа в курс споров теологов о благодати?.. Впрочем, он обещал ему подумать.
Вернувшись к себе, он принялся искать. Он искал среди всего, что знал, книгу, которая могла бы понравиться Пондоржу. Он перебирал воспоминания, листал записные книжки. Но его расследование оказалось, можно сказать, тщетным. После стольких лет учения в его памяти не сохранилось ни одной книги, которая могла бы доставить столько же радости этому простому человеку, сколько три чудесных строчки Данте, в чьей краткости заключалось столько высокой мудрости…
X
Следующий день был днем «взвешивания». Симон, как было заведено в эти дни, получил позволение покинуть комнату без галстука, присоединился к неряшливой колонне своих товарищей и направился к маленькому зальчику на последнем этаже, посреди которого, как святыня, хранились весы, опутанные цепями с замками и покрытые чехлом. Наверняка эти весы были похожи на все весы такого рода; но когда за их стойками появлялась сестра Сен-Гилэр, священнодействующая тщательно выверенными строгими движениями, становилось ясно, что этот день не похож на другие. С некоторым страхом больные, в то время как сестра требовала тишины, подходили по одному к небольшой платформе, где их тела должны были поведать правду об их поведении. Цифры, выгравированные на медной перекладине, вдоль которой сестра Сен-Гилэр, водрузив очки на кончик носа, передвигала колечко, глядели на вас иронично и, казалось, предлагали вам себя лишь для того, чтобы лучше отказать впоследствии. Выстроившись вдоль перекладины с неким вызывающим кокетством, они словно говорили вам: «Нет, еще не сегодня; придется зайти еще…» И больной снова клал надежду в карман одновременно с расчерченным листком, на котором в клеточку, предусмотренную на этот случай, была вписана разочаровывающая цифра.
Эти утра взвешивания многим нравились, потому что можно было встретиться и поболтать, ожидая своей очереди, но Симону они были тягостны. Ни один другой час в существовании маленькой общины Арменаза не был более бездуховным, чем этот. Конечно, были великолепные грудные клетки, обложенные безупречными мускулами; но кроме того, что все эти люди толкались в слишком тесном для них помещении, производя неприятное впечатление человеческого стада, слишком чувствовалось, что лишь одна забота преобладает в этом месте, где человека меряли только на фунты, а любая другая мысль подчинялась этому унизительному измерению.
Симон не без меланхолии отнесся к наглядному подтверждению этой мысли в виде появления в проеме двери тех из его товарищей, с которыми он уже был знаком. Ибо он был поражен не только грустным комизмом, какой создает неполностью обнаженное тело, но и тем, что из-за этой незнакомой ему полунаготы каждый из этих людей словно потерял свое лицо: у него оставалась лишь одна голова – голова, бывшая лишь органом или членом, как все остальное. Почти как если бы они потеряли душу.
Пока Симон наблюдал за передвижениями, прибежал Пондорж в странных брюках из белого холста, которые ему когда-то завещал маляр, приходивший реставрировать фасад кухни. Но Симон стоял слишком далёко, чтобы мог говорить с ним, и должен был на время примириться с компанией Массюба, мрачного и сгорбленного, снявшего наконец свой халат в цветочек и раздетым, с изрытой тенью грудью, еще больше похожего на одного из «грешников», падение которых в ад так любят изображать фламандские художники. Симона всегда неприятно поражал вид этого субъекта. Прежде даже, чем он понял, что смотрит на Массюба, в него уже вошел образ сгорбленной спины, неискренних плеч, пронырливого лица, сморщенного от гримас, говорившего о плохо начавшемся отрочестве. Симон с отвращением пожал влажную ладонь, протянутую ему хилой, сильно искривленной рукой… К счастью, попятившаяся цепочка больных, толпившихся за весами, избавила его от этого тягостного соседства, передвинув поближе к человеку, от которого веяло здоровьем, уверенностью и инстинктом господства. Он узнал Крамера, того самого, о котором ему говорил Жером в связи с молоденькой г-жой Шармед. Симон отметил его замечательной величины голову, но не мог понять, производилось ли это впечатление размером собственно головы или великолепным сооружением из пышных волнистых волос, возвышавшимся над ней. Крамер был крепко сбит, полон, гармонично сложен. Его взгляд излучал гордость, внушенную ему всем этим сочетанием. В нем было что-то дикое и горькое. Его толстые и серьезные губы складывались во властное выражение, которому он был обязан прозвищем Великого Бастарда, данного ему наверняка почитателем Ван дер Вейдена[11]11
Ван дер Вейден (1399–1464) – фламандский художник, считавшийся самым великим после Ван Дейка.
[Закрыть], и которое, понятое или нет, имело успех. Симону, уже несколько раз встречавшему Крамера в коридорах, пришлось, как всегда, выслушать его излияния, так как тот, когда не хранил надменного молчания, говорил без умолку, дрожащим голосом, с сильным русским акцентом, точно щебень перекатывался. По правде говоря, Великий Бастард умел говорить только о себе. Но делал он это превосходно. Сын знатного вельможи, – по его словам, бывшего губернатора, – он сохранил от своего воспитания волнующую страсть к эмфазе и поэтическим метафорам. Особенно он якобы страдал от совершенного неумения приспосабливаться к новым условиям. Болезнь не была для него пустяшной преградой, не лишающей надежды вернуться к жизни. Это был полный крах. Симон догадывался, что с потоком проклятий и жалоб Крамер расточал двойное вдохновение неудовлетворенной гордости и бьющей через край несчастной чувственности. Действительно, Крамер охотно говорил о женщинах; он говорил о них как несравненный эгоист, языком, иногда окрашенным мистицизмом, но всегда превосходным. Привыкший к тому, что все ему уступают, этот неотразимый человек с трудом допускал, что его жизнь натолкнулась на препятствие; но он упрямствовал с тем большим упорством, что Минни не бросала его явно, а его гордость не хотела мириться с поражением.
Впрочем, Крамер был не только пылким влюбленным, но и страстным читателем. Ухватившись за Симона, он тотчас принялся говорить с ним вперемежку о Ницше и г-же Шармед, с таким воодушевлением и так вольно путая одно с другим, что удивление Симона от встречи в голове его собеседника этих двух никак не сочетающихся по виду образов скоро уступило место некоему замешательству от невозможности понять, отдавая должное огромной эрудиции, под которой бурлила чрезмерная экзальтация, питает ли Крамер философию страстью или, наоборот, страсть философией.
В руках у русского был свернутый в трубку лист бумаги, из которого он делал страшную тайну и содержавший, по его словам, карандашный портрет «особы, которую он не мог назвать»… Симон подумал, что речь могла идти лишь о той особе, которую он уже столько раз называл. Тогда Крамер принялся объяснять ему на ухо, сильно жестикулируя, что ищет случая увидеться со своей моделью, чтобы добавить последний штрих к своему произведению, и Симон снова задался вопросом, стремится ли Крамер увидеться со своей дамой, чтобы закончить рисунок, или хочет закончить рисунок, чтобы с ней увидеться, но тут приближение человека, которого называли «г-н Лаблаш», невероятно длинно выговаривая слово «господин», заставило нахмурить брови его нового друга, который с достоинством удалился.
Г-н Лаблаш был маленьким человечком, с печальным духом, угловатым телом, с матовой кожей, лицом со встревоженными глазами, постоянно бегающими за стёклами очков в черной черепаховой оправе. Желтоватая кожа лица контрастировала с бледной кожей тела, и даже в тех местах, где кожа обычно являет самые свежие оттенки, у него она была блеклой, и его черты, как и цвет кожи, внушали Симону смутное чувство грусти. Тело, правда, было неплохо сложено: ни толстое, ни высокое, ни худое – среднее тело, наверное, достаточно хорошо приспособленное для жизни, и действительно, случай г-на Лаблаша был совершенно не страшным: «верхний лобит правой доли из самых обыкновенных», как он сам любил повторять. Симон нашел элегантным в устах мелкого нотариуса термин «верхнего лобита» для обозначения вида туберкулеза, который, как и все другие виды, мог привести, через серию более менее разнообразных и более менее коротких фаз, к чахотке и смерти… Однако были все основания верить в счастливое разрешение досадного происшествия, которому Обрыв Арменаз был обязан тем, что среди его обитателей появился такой интересный человек, как маленький нотариус. Именно такое впечатление и сложилось бы у Симона, если бы не эта блеклая и матовая кожа. Он не доверял этой коже. Он не смог бы объяснить, чем вызвано это недоверие, но факт в том, что эта кожа вызывала у него сомнения не только в долголетии маленького нотариуса, но и в значимости и наполненности его жизни. Как странно: даже голый, г-н Лаблаш был словно в трауре…
Тем временем г-н Лаблаш, уже собиравшийся уходить, подошел к Симону с протянутой для пожатия рукой и свойственной ему немного сдавленной улыбкой и сказал:
– Ну что, сударь мой?..
Но, несмотря на побуждающий к отклику и немного отеческий тон этого вопроса, Симон счел, что он не требовал точного ответа. Он пожал протянутую ему руку и спросил: