Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 35 страниц)
Но сам Пондорж был самым прекрасным чудом тех незабываемых дней. Теперь считалось, что люди никогда не бывают тем, чем кажутся, или тем, что о них говорят, и Пондорж был не только человеком, носившим залатанные на локтях рубашки, деревья не были кусками дерева, а снег мог таять. Все стало возможно с тех пор, как Пондорж заговорил.
«После Пондоржа», «с тех дней» – стали расхожими выражениями в Обрыве Арменаз. Это кое-что значило. Говорили: «Знаешь, это было до Пондоржа».
Пондорж стал для Обрыва Арменаз тем, чем война для всего мира. С той только разницей, что Пондорж был не катастрофой, а просто датой. Эта дата была прекраснее 31 декабря.
Доктор Марша был немало удивлен тем, что происходит. Он не знал, что в его владениях творятся такие странные вещи. Пондорж был больным, которого – видит Бог! – он плохо выносил, но, с другой стороны, Марша был слишком проницателен, чтобы не выказывать интереса к волне энтузиазма, прокатившейся по его учреждению. Поэтому, на первом же «банкете», который ему предоставился случай возглавить, во время визита иностранных врачей, в красивой столовой Дома, которую он демократично соглашался посетить по особо торжественным дням, когда подали шампанское, доктор встал с рассчитанной медлительностью, мгновение покачал своим моноклем в золотой оправе на конце шелкового шнурка и произнес голосом, так пленительно звучавшим из его уст и так причудливо заставлявшим подрагивать кончик бороды, окаймлявшей подбородок, научно выдержанную речь, в которой радовался превосходному «менталитету», царившему в Обрыве Арменаз, «радостным проявлениям», в которых он выражался, и «явно обнадеживающим результатам терапевтического порядка, обязанным собой великодушно соблюдаемой дисциплине…» Все это было так хорошо сказано и звучало так убедительно, что после этой речи возникал вопрос, уж не был ли доктор Марша в некотором роде вдохновителем Пондоржа. И за пределами Дома не замедлил распространиться слух о том, что доктор Марша оказывал на своих больных благотворное личное воздействие.
Высказанный таким образом комплимент был, впрочем, в его понимании, совершенно безотносительным и ни в чем не изменял его всегда довольно прохладных отношений с Пондоржем лично, в ком он подозревал инициативность, которой не любил. Поэтому их последняя встреча должна была походить на все остальные. Конечно, диагноз доктора не слишком обнадеживал и был даже выражен в тех осторожных, ощетинившихся неясными угрозами словах, которые охотно употребляют врачи, чтобы обуздать любопытство больных или чтобы не дать им разочароваться впоследствии. Не то чтобы Пондорж относился к тем нескромным больным, что настырно хотят все знать. Он не испытывал большой тяги к ученым словам, которых не понимал, и вел себя в кабинете врача почти как глухонемой. Но доктору, человеку обидчивому и жадному до проявлений уважения, не было по душе это чересчур равнодушное отношение, и он про себя еще имел зуб на «неотесанность», выказанную его пациентом. Ведь тот не побоялся, сославшись на наличие в Обрыве Арменаз телефона, один раз пренебречь путем субординации, слишком долгим на его взгляд, и самому воспользоваться этим аппаратом, чтобы спросить у доктора, причудливо закрученной от избытка вежливости фразой, не удостоит ли он его «беседой, имеющей своей единственной целью рассмотреть возможность его отъезда»… Несмотря на столько словесных реверансов и то, что слово «единственной» было им употреблено исключительно ради экспрессии, в точном соответствии со стилем, у фразы был что-то слишком решительный тон, не понравившийся тому, кому она была адресована. Доктор принял Пондоржа стоя, засунув обе руки за пояс халата, и, не требуя от него объяснений, после нескольких уже привычных фраз, процедил:
– Вы свободны…
Он говорил, словно обращался к убийце. В глубине души доктор был рад таким образом придать выражение суровости удовлетворению, с которым видел уход больного, для кого не мог сделать больше ничего.
Пондорж не был уверен, что правильно понял вынесенный ему приговор. Но подумал, что беседа окончена, и, на этот раз забыв о всякой сдержанности, в порыве искренней симпатии, с доброй улыбкой, от всей души протянул доктору руку; он бы охотно добавил: «Не будем помнить зла!..» Но рука Пондоржа встретила спину доктора Марша, вернувшегося к работе и звонившего, чтобы вызвать «следующего».
На другой день, с раннего утра, все друзья Пондоржа толпились у его двери, и в обычно пустом коридоре выстроилась длинная шеренга людей, о которую безрезультатно разбивались детские угрозы сестры Сен-Гилэр, сначала усмотревшей в этом собрании лишь вульгарное шумное сборище. Но когда, со своего поста, откуда она наблюдала за хождениями по коридору, – озадаченная мыслью о том, что больной, к которому она, как и ко всем, всегда упорно относилась, будто к школьнику, мог иметь такое влияние на своих товарищей, – она увидела столько посетителей, сестра Сен-Гилэр впервые в жизни поняла, что происходит «нечто», требующее к себе уважения, и, решив более не вмешиваться, безучастно спустилась по лестнице. Своими речами Пондорж сделал то, чего не смогли добиться вид умирающих и зрелище их страданий: то, что начинали называть «духом Арменаза», наконец, проникло под жесткий панцирь сестры Сен-Гилэр, и, возможно, в глубине ее существа начало зарождаться подобие души. Воистину, Пондорж мог уезжать!..
Отъезды обычно считались радостными событиями – и в Обрыве Арменаз, как и везде, само собой разумелось, что настоящее прощание только то, которое «обмыто». Отъезд Пондоржа, таким образом, не преминули обмыть. Но под веселость людей, в последний раз собравшихся вокруг одного человеки, незаметно для них самих уже закрадывалась грусть того момента, когда они останутся одни и почувствуют себя детьми во власти горечи жизни, той горечи, которую Пондорж пытался сделать для них невозможной… Пока же несколько бутылок с жидкостями привлекательных цветов были вытащены из ловко замаскированного ящика и руководили церемонией. Каждый из присутствующих принес свой стакан, в силу одного из тех неписаных правил, что всегда исполняются лучше официальных инструкций, и понемногу целая небольшая армия выстроилась на столе, который, на момент, когда Симон открыл дверь, являл собой вид поля, покрытого солдатами в боевом порядке. Парад уже начался, и когда Симон вошел в комнату, то услышал странную перекличку. Пондорж выкрикнул:
– Вторая шеренга, номер 6!..
Хорошо знакомый голос ответил: «Я!», и Сен-Жельес, присваивая себе почести дня, с грудью, обтянутой радугой цветов, начал речь во славу Пондоржа. Как захудалый критик, мелкий ловкий щелкопер и проныра кропает предисловие к великой книге, так и Сен-Жельес предварял отъезд Пондоржа. Тот ответил в нескольких словах, с той веселой простотой, тем ярким и задушевным порывом, что принесли ему такой успех в Обрыве Арменаз и в которых так часто мелькали озарения. Возможно, он строил иллюзии, утверждая, что вновь примется за работу, и трудно было представить, что у Пондоржа впереди большой трудовой путь. Но среди его изречений было, что нельзя «хитрить с жизнью», что это вещь, «от которой не скрыться». Впрочем, он не боялся утверждать, что человек отличается от остальных в равной степени тем, как оставляет работу, и тем, как берется за нее, причем еще более своей манерой ничего не делать, чем манерой делать что бы то ни было. «И будьте осторожны, ребята! Ибо по досугу вашему судимы будете, это я вам говорю: да, это бы неплохо записать в Евангелие!..» И, подняв стакан, он добавил: «Досуг – это солнце человека; каждому необходимо определенное его количество для созревания!..» Все смеялись; от него вечно ждали какой-нибудь притчи; никто бы слишком не удивился, увидев нимб вокруг его чела.
Однако друзья, товарищи – в общем, «приятели», все те, в ком была хоть крупица дружбы, беспрестанно прибывали в комнату; и Пондорж принимал их одного за другим, как братьев, каждый раз прерываясь, чтобы пожать им руку, стоя, без пиджака, в сногсшибательном галстуке – красновато-коричневом с золотистым отливом, – которого у него никто никогда не видел и который он носил с неловкостью человека, уже год не надевавшего костюм. В этой прелюдии к отъезду и в этом прохождении перед Пондоржем людей, пожимавших ему руку, было одновременно что-то забавное, мрачное и торжественное, наводившее на мысли о похоронах. Сам Пондорж, должно быть, был поражен этой мыслью, но задержался на ней лишь для того, чтобы над нею посмеяться. «Смотрите, – сказал он, – прямо как на кладбище, только семьи не хватает, а Пондорж лишний!..» И рассмеялся своим раскатистым глуховатым смехом.
Теперь в комнате уже не оставалось свободного места, там нельзя было повернуться. Но внизу, перед крыльцом, собрались те, кто не смог войти к Пондоржу, ожидая его выхода и начиная терять терпение. Время от времени они отправляли кого-нибудь на разведку. Этот кто-нибудь заставал Пондоржа, примеряющим брюки и возящимся среди пустых коробок и бечевок. Конечно, Пондорж всегда был готов уехать; но, в конечном счете, отсутствие какого бы то ни было чемодана создавало трудности, и крышка ящика, в который он худо-бедно запихнул свой хлам, неожиданно отказывалась закрываться. Вопрос об одежде тоже превращался в проблему: мог ли Пондорж явиться в город в брюках каменщика, залатанных на коленях? В этот день в его комнату хлынули все лежавшие без употребления брюки, которые только удалось найти в Обрыве Арменаз. Вместе с бело-зеленым свитером, одним из самых скромных, бывших у Сен-Жельеса, щедро расставшегося с ним в пользу Пондоржа, в конце концов получился костюм. Возможно, этому костюму не хватало единого стиля, но он, наконец, облекал Пондоржа с ног до головы, что удавалось видеть не так часто. Поэтому он был встречен бурной овацией – в которой присутствовала и доля взвинченности от ожидания, – появившись, наконец, на крыльце, перед группками у ступеней, героически не расходившимися, стоя под серым небом, сеявшим мелкий снег. Ибо перед этими оторопелыми людьми, некоторые из которых наставляли на него фотоаппараты и сняли бы его на кинопленку, если б могли, Пондорж шел невиданной у него ранее походкой – походкой одетого человека… Однако еще не все было кончено: речи, обнимания и возлияния заняли больше времени, чем было отведено на подготовку к отъезду, и красивый голубой автобус, после многих неуслышанных гудков, уехал без Пондоржа. Так что Пондорж остался бы в этот день в Обрыве Арменаз, если бы вдруг из-за завесы елей, скрывавших вход в усадьбу, не появилась странная машина, которую один чудодей-«приятель» предоставил в его распоряжение: ведь известно, что когда Пондоржу было что-нибудь нужно – машина, бутылка или брюки, – всегда появлялся приятель. По правде говоря, вид этой машины не внушал доверия. Маленькая, низенькая, с обвисшими крыльями, разбитыми фарами, желобком, выдавленным на капоте, – она словно попала в ураган. Она остановилась перед героем дня со смиренным видом, слегка пригнувшись, немного ошеломленно, как человек, учинивший дебош и которого вместо наказания собираются представить президенту страны… В этом чудесном экипаже Пондорж со своим ящиком под мышкой и в новом свитере и собирался вернуться к миру…
Надо было спешить. Пондорж с трудом вырвался из последних объятий и двинулся к машине, крыша которой доставала ему до пояса; но, уже собираясь в нее сесть, он обернулся напоследок к друзьям и с деланно веселым видом потряс руками над головой в знак прощания. Однако их веселость тоже угасла, и теперь они молча стояли вокруг машины. Наконец, Пондорж согнулся вдвое, чтобы занять место в машине, и, скрючившись, застыл на сиденье. Тогда машина тронулась, тихо-тихо… Было время увидеть, как она повернула, спустилась по дороге, проехала между еловыми стволами, прибавила газу и исчезла. Снег продолжал тихо падать с непредвиденным и несвоевременным упорством. Сквозь туман, наплывавший волнами и танцевавший перед обесцвеченным призраком солнца, еще какое-то время долетали слабеющие звуки шума неровно дышавшего мотора, затем все стихло. В несколько минут следы шин были засыпаны снегом, будто ничего и не было.
Снег шел еще вечером и всю ночь. Он падал маленькими снежинками, образовывавшими легкую пыль, вихрившуюся перед глазами и залетавшую даже в самые недоступные места. Он был мягким и рассыпчатым. Он устилал землю пушистым слоем и слегка побелил еловые лапы. Но ветер швырял его во все стороны, и он налипал на двери. Можно было подумать, будто небо медленно рассыпается в прах. Снег падал все плотнее, словно чтобы что-то укутать – воспоминание, тело, – словно советуя что-то забыть. Он падал, как те тихие слезы, что через некоторое время следуют за большой болью. Он падал без причины, падал без конца вслед за этим отъездом, становившимся с каждым часом все более окончательным.
Тогда даже те, кому до самого конца хотелось лишь веселиться, почувствовали, как на них обрушилась усталость. Раз Пондорж уезжал, они решили, что надо петь и производить много шума. А теперь их душило собственное молчание. Комнатой Пондоржа уже завладели уборщицы и сестры, свертывавшие одеяла и расставлявшие мебель перед той мрачной процедурой, что следовала за отъездами и называлась «дезинфекцией». Вскоре комната будет заперта, там заткнут последние щели, а в журнале Обрыва Арменаз будет вычеркнуто имя Пондоржа… Зима едва кончилась, а Обрыв Арменаз уже мучительно вибрировал под ударами отъездов, как при землетрясении… Стоя на пороге своей темной комнаты лицом к ночи, Симон простирал руки – и нельзя было понять, что это: движение человека, который от чего-то освобождается или, напротив, ищет опору.
Но может быть, правда была в другом… Может быть, жест Симона был жестом приветствия; может быть, он раскрывал объятия Пондоржу.
XI
Пондорж так и сказал: от жизни не скрыться. И, будто эти слова открыли эру разрушения, за его отъездом последовали другие, и весна стала более деятельной. Напрасно эти обстоятельства повергали в растерянность умы тех, кто верил в вечность всего существующего в Обрыве Арменаз и кому было бы лучше никогда более не оказываться лицом к лицу с миром и покинуть этот край лишь для другого, гораздо более далекого, о котором он им тайно намекал; другие, напротив, чувствовали, как разрастается в них жажда жить и слиться всеми своими силами с бешеным ритмом человеческого бытия. Симон, охваченный пагубным нетерпением, теперь спешил призвать это бытие. Уже далеки были те дни, когда он мог целыми часами лежать пластом, не мучаясь от этого, с наслаждением впитывая все, что его окружало. Как парадоксальна болезнь! Чем деятельнее становился Симон, тем, казалось, больше сил возвращалось к нему. Доктор Марша теперь не выражал никакого беспокойства на его счет, к тому же и вызывал его довольно редко. Симон видел, как несколько его товарищей умерли от того, что возвращало его к жизни. Как у каждого своя смерть, так и у каждого своя болезнь.
Так, после стольких дней полнейшего покоя, он с удивлением чувствовал, как в нем возрождается пожирающий огонь, тот огонь, что перешел в вены земли и в это самое время согревал ненасытные сердца растений. Напрасно он считал, что взошел на некое высокое плато, где жизнь, наконец, стала самой собой, а покой – бесконечным. Симон видел, что в покое нельзя поселиться навечно, что он не уединенный край, не место отдыха, которое можно занять раз и навсегда. Нет, каждый день покой был поставлен на карту, и каждый день его приходилось снова завоевывать. Каждый день, как убирают комнату, убранную накануне, как стирают пыль, что снова осядет, как чинят то, что будет сломано завтра, – так следовало, проснувшись, повторять те же самые движения, чтобы защитить или отвоевать завоеванные или потерянные позиции. Все происходит так, будто жизнь – не нормальная среда для живущих; как пловцы в воде, они держатся на поверхности лишь благодаря беспрестанно повторяемым движениям, и каждая минута бездействия, забытья или сна представляет для них смертельную опасность. Симона пугало огромное усилие, требуемое, таким образом, от каждого человека. Он видел, что тот огонь, которым он тогда жил и, как ему казалось, смог утишить, только притворился затухающим; этот огонь был из тех, что не обходятся малой добычей и, однажды разгоревшись, не стихает, чье пламя рвется вверх, пожирая все на своем пути. Он снова запылал в Симоне, снова в безмолвии дней жалил человека, которого оказалось невозможно насытить. Значит, глупо было мечтать о чем-то ином, нежели это постоянно нарушаемое и восстанавливаемое равновесие, похожее на равновесие при ходьбе, которое и есть сама жизнь! Порой даже Ариадна, всегда такая бесстрашная, боялась этой таинственной силы, что родилась между ними и неудержимо росла. Случалось, что она опускала глаза под взглядом Симона, отступая перед острым наслаждением, которое должна была позволить ему себе доставить. Но вскоре она поднимала их под настойчивостью глаз, смотрящих на нее, и чувствовала тогда, как ее жизнь омывает восхитительная глубокая струя. Они подолгу смотрели так глаза в глаза, слившись в нематериальном, всепоглощающем поцелуе, трепеща на грани поступка, который не решались более совершить. И действительно, этот поступок все более казался им таким огромным, требующим от них такой отрешенности и чистоты, что они спрашивали себя, смогли бы они стать настолько чистыми, настолько отрешенными, чтобы решиться на это еще раз, смогли бы они придать этому достаточно искренности и благочестия. Отдавшись друг другу, они более не чувствовали себя вольными снова решиться на близость; какая-то высшая сила побуждала их к совершению поступка, по-прежнему казавшегося им прекрасным, но которым они теперь боялись не суметь управлять: наверное, именно в этом, а не в самом поступке, коренилась ошибка, зло, именно на этом этапе жизни, за этим пределом сила, повелевавшая ими, могла превратиться в силу помрачения.
Дни становились все длиннее, все теплее. Довольно часто они поднимались по тропинке Боронов и останавливались на полпути, в том месте, откуда открывался луг, над которым возвышался Большой Массив, в том самом месте, где Ариадна как-то сказала: «Я счастлива…» И действительно, они были счастливы; и были уверены, что обретут это счастье столько же раз, сколько придут и сядут на каменистой насыпи, у пересечения дорог, ведущих их друг к другу. Когда солнце садилось за поблекшие вершины, вырисовывавшиеся угловатыми силуэтами, небо над белесым снегом тотчас вновь становилось синим, чистым, притягательным. Это было красивым зрелищем и давало им отдых от любви. Их пробудившиеся сознания вместе опережали то, что должно было произойти.
– Как я люблю этот свет, – сказала она однажды, – солнца уже нет, но можно подумать, что небо еще полно им, что оно само излучает свет.
Симон сидел рядом с ней, обнимая ее; и все же она чувствовала себя еще недостаточно защищенной.
– Придвиньтесь ближе…
– Я совсем рядом.
– Ближе!..
Он улыбнулся.
– Вы боитесь?
– Да, наверное… Как раньше вы – природы.
– Почему природы?
– Разве ее красота не чрезмерна?
Впервые он слышал, чтобы она так говорила: он посмотрел на нее, встревожась.
– Разве в мире может быть что-то чрезмерное?
– Мне кажется, – сказала она, – что в подобной безмятежности есть что-то горькое для нас…
Он слушал ее с тревогой, спрашивая себя, не возвращается ли старая мука, и удивляясь тому, что она речет устами Ариадны… Но он попытался возразить ей.
– Может быть, просто этот пейзаж самодостаточен, – сказал он. – И все же в нем нет ничего враждебного, замкнутого, он не утаивает ничего своего. В нем заключено совершенное обладание… Им можно обладать целиком…
Она обратила к нему изменившиеся глаза – их пламя сияло в сумерках, как рыжеватый самоцвет.
– Вы думаете? – спросила она с внезапным волнением. – Вы думаете?..
Она бросила ему этот вопрос, как крик о помощи. И он уже больше не видел чистых холодных линий горизонта и полотен синей ночи, повисших на них. Он больше не видел большого желтого облака, расплющившегося о гору, словно желая войти в нее. Его глаза не отрывались от глаз Ариадны, от ее острого взгляда, что заставил его повернуть голову и дрожал в нем, как зов… Чего хотел от него этот взгляд? Куда он так звал его? Куда?.. Не к тому ли самому обладанию, в котором она сомневалась?.. Но это обладание, действительно, не было, никогда не будет совершенным. Этот взгляд, этот теплый пламенеющий свет не звал его к ясно обозначенной цели, к определенному благу, которое можно схватить одновременно с плотью, – он звал к тому, что было вне плоти, вне самой личности и, возможно, было неуловимо. Он звал к безграничному обладанию, из которого рождалась тоска, не объяснимая лишь грубой дерзостью желания, бешенством объятий или невозможностью слияния тел. Он звал к тому, что забирало у души всю ее энергию, все ее силы! Ариадна была права, что сомневалась: полное обладание было миражом; всякое обладание призывало другое; и всегда, помимо него, было что-то еще, чем нужно было овладеть. Ибо желание не было направлено на нечто ясно очерченное, где можно остановиться и сказать: мы пришли… Вот и мы!.. Куда же шел этот взгляд?.. Куда? Ах, он шел к бездне, где свет слепит так же, как тьма, так что непонятно, тьма это или свет, но все же взгляду открывается более глубокое пространство, где ты еще не был, которое зовет. Зовет к чему-то, за пределы чего всегда хотелось уйти. Зовет к чему-то необъяснимому и грандиозному, вне чего есть только смерть.
Симон испугался, вступив в мир, где у чувств больше нет названий.
Тогда он понял, что только что опытным путем обрел истину, которую уже слышал от другого – и этот другой был из Обрыва Арменаз: это был Пондорж. Оказалось, что жизнь вознесла Симона на уровень идеи, которую Пондоржу нравилось повторять и которую он до сих пор постигал только умом: «Обладание нам не было дано…» Он вспоминал эту фразу, интонацию Пондоржа; он вспоминал тот день, когда Пондорж говорил им о самовозобновлении как об условии, присущем жизни. «То, чем обладаешь, может умереть от самого этого обладания…» Ах, как он это сказал, и как это было четко, метко, и сколько все же потребовалось времени, чтобы это понять! «Снова начать работу и не устроиться в законченном доме, но начать строить рядом с ним…» Он и это сказал, или Симон сам придумал? Или же это сказал Жером? Не говорили ли они все одно и то же? Не сговорились ли они все, чтобы отказать ему в обладании, чтобы заставить его уйти, освободить место?
Симон теперь вспоминал тот период своей жизни в Обрыве Арменаз, когда, чувствуя, что он вступает в новый мир, он задумался, был ли этот мир миром Ариадны, или Жерома, или кого-то другого. И тот мир, в который он вступил, был именно миром Ариадны, это был мир счастья. Но неощутимо настал момент, когда из этого мира Симона изгнали в другой, и он еще ничего не знал о том мире, в который входил, – только то, что Пондорж сопровождал его туда, шел впереди, успокаивая его тревогу, вызванную всем, что в нем было бесформенного. И воскресение в Симоне этого человека, который только что всех их покинул, дало ему в то же мгновение понять, что же такое на самом деле присутствие. Ибо было совершенно справедливо полагать, что Пондорж находится рядом с ним в эту минуту, поскольку не только его слова стали наконец поняты, усвоены настолько, что слились с самой жизнью, но он с легкостью поднимался выше их, к самому породившему их порыву, то есть к самому потайному, самому интимному, что заключалось в Пондорже. Это и было присутствием. Теперь Симон мог бы вспомнить и то, что так восхитило его однажды, когда он слушал музыку Сюжера на вечере у доктора Кру, и вопросы, которые он тогда себе задавал, когда ноты проникали в него настолько, что ему казалось, будто он творит одновременно с артистом… Снова жизнь становилась верна самой себе и исполнялась собственного смысла. От Пондоржа к Жерому, от Жерома к Сюжеру Симон был словно окружен благожелательным заговором, совокупностью доказательств, все более близких, все более ясных. Но в мире все настолько взаимосвязано и так верно, что в длинной цепи идей одно звено влечет за собой другое, поэтому одновременно с тем, как Симон понимал, что такое присутствие, он понимал и то, что значит «образование», бывшее нечем иным, как присутствием учителя в ученике…
Но едва он увидал эту промелькнувшую молнией истину, как даль, приоткрывшаяся таким образом, будто тотчас снова сомкнулась. Если мир, в который Симон только что вступил, более не был миром Ариадны, он не мог сказать, чем же этот мир был: его можно было обозначить только одним словом, и этим слоном была тоска. Да, приходилось допустить, что, когда счастье доходит до границ человеческого мира, оно повергает вас в тоску, похожую на тоску смерти. Может быть, потому только, что одна тоска похожа на другую, все они – на обочине счастья или боли. Когда руке очень холодно, ожог такой же, как от огня. Так что довольно немного продвинуться вперед в радости – и наткнешься на боль… Симону больше не нужно было звать Ариадну: его рукам больше не нужно было прикасаться к ней; видеть девушку было достаточно, чтобы дать ему познать жгучую радость; ее глаз, ее взгляда, устремленного в его глаза, было достаточно, чтобы ввести его в ту безграничную страну радости и тоски, где крайности сходятся, но где можно все время идти вперед, ибо как только дойдешь до горизонта, перед тобой открывается другой, подальше. Юноша испытывал ужасное ощущение человека, который прикасается к некой грани и одновременно чувствует, что за ней может находиться что-то еще; но сознавал, что эта тоска, родившаяся на вершине его наслаждения, сама бывшая наслаждением, более не могла разрешиться в рамках человеческого существования.
Тогда, чтобы рассеять душившее его чувство, бывшее словно знаком на дороге, объявлявшим о ее конце и начале запретной зоны, не имеющей к ней отношения, он захотел испытать чары, силу которых всегда ощущал; и, как несколькими днями раньше, произнес заклинание – любимое имя:
– Ариадна…
Она сидела рядом с ним на краю насыпи, сложив ноги по-турецки, наклонив голову, глядя в землю, – а он вдруг позвал ее громким голосом, словно не мог до нее дотянуться – такой далекой делало ее лицо, одновременно нежное и непроницаемое, от чего его томление становилось только сильнее.
– Ариадна, – сказал он ей слегка дрожащим голосом, – Ариадна, я думаю, что настал момент нам… Я думаю…
– Какой момент?
Она спросила его просто, как если бы он сказал что-то обычное. Но самые необычные обстоятельства – он это тоже знал – всегда заставали Ариадну в полной готовности: ее лицо, ее голос – все говорило о том, что она поняла. Но понимала ли она, что само ее присутствие было лишним – да, лишним! Понимала ли она, что сама сила любви, которую он к ней питал, делала ее присутствие для него невыносимым? Увы, такие вещи нельзя говорить вслух. Он больше не мог говорить. Он мягко коснулся плеча девушки и отстранил ее от себя. Но отстранить ее было невозможно: опершись рукой о землю, наклонившись вперед, она еще сопротивлялась и продолжала смотреть на него, как умела это делать, – тем взглядом, что давал другому столько же, сколько и брал от него, и объединял их сильнее объятия… Это было слишком, да, он правильно выразился, это было слишком! Этот взгляд вырывал его у него самого. Как же другие могли чувствовать себя господами в любви – сохранять свое сознание властелина?.. Он закрыл глаза.
– Нет! Нет! – воскликнул он, отталкивая ее с нежностью, смешанной со страхом, как отталкивают что-то обожаемое. И добавил глухим голосом: – Я никогда не смогу жить с вами… Я никогда не привык бы видеть вас… Вы бы свели меня в могилу… Вы та, кто своим присутствием все делает чрезмерным. Вы отодвигаете границы возможного и одновременно приближаете их. Мне кажется, когда я это чувствую, что я перестал жить… Мне кажется, что вы умерщвляете меня каждый миг…
Они встали, но уже наступила ночь, они не знали, куда идти, и оставались там, на пересечении дорог, не в силах ни на что решиться. Тогда, догадываясь, что она сейчас снова на него посмотрит, он обнял ее, чтобы больше ее не видеть, зарылся головой в ее шею, удержавшись, чтобы не сделать ей больно. Но она сказала совершенно мирным голосом:
– Посмотрите… Посмотрите…
Он поднял голову. Она показывала ему на потемневшую гору, чей хребет, кости, торс, всю наготу поливали длинные струи луны.
– Совершенное обладание, – прошептала она… – Это вы сказали!
Она укрылась в тени кустарника, и он на мгновение подумал, не смеется ли она. Она была на это способна. Ему послышалось, как ее голос обо что-то запнулся – это был ее смех. Грезил ли он?.. Он бросил слепой взгляд на гору и не увидел ее.
– Так значит, это неправда! – сказал он.
Это было неправда, это было неправда! Все это было чересчур красиво для человека. Красотой, которая не дается в руки. Которая отступает к неопределенным горизонтам прекрасного. Он понял, что еще раз природа от него ускользнула. Ибо было недостаточно окидывать взглядом эти просторные плоскости, молча мерившиеся собой с небом. Можно неотрывно смотреть на них со всею любовью, но никогда не исчерпаешь их смысл, никогда не дойдешь до самого конца того, что им было поручено сказать, открыть. Можно их созерцать, любить их, стремиться слиться с ними – между ними и вами всегда будет узкое пространство, которое не даст соединиться, всегда что-то в них скроется от вас, всегда будет что-то позади них – всегда будет полоса между вами и ими, которую не заполнить ничем… Таковы эти красивые радуги, будящие в ребенке тайные и сильные желания: он бросается вперед; радуга здесь, в десяти шагах, на кроне первого дерева, это просто, он сможет коснуться ее, сможет взять ее; но дойдешь до дерева – радуга за лесом, и разочарованный ребенок прекращает преследование, потому что радуга вечно позади чего-нибудь, она все время дальше, выше ты не коснешься ее, малыш!..
Высокие белые громады, ощетинившиеся пиками, мирно бодрствовали под просеянным светом луны. От земли поднималось сияние; ветви буков, перекинувшись арками через дорогу, сулили нежданную чудесную близость, тишина была смочена тысячей светлых шорохов из источников, журчавших в темноте, между камнями; природа звала человека с нежным заговорщическим видом, но увы! казалось, что она хочет лишь раззадорить его. Ибо она не говорила последнего слова, она никогда его не скажет. Все было так, как если бы Дерево осталось немым, как если бы Ариадна хранила молчание; прежняя тоска начинала вновь передаваться от нее к нему и от него к ней, и мир снова был непроницаемым и глухим… «Настало время, – повторял про себя Симон, – настало время…» Какое время?.. Ужасно было вымолвить, подумать об этом…