Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 35 страниц)
– В конце концов, время у нас есть… Эти сценки еще на целый час… Да нет, останьтесь, – сказала она быстро, когда Симон сделал вид, что встает. – Успокойтесь: там, по крайней мере, два или три «любителя» должны декламировать Виктора Гюго!
Одним движением она схватила бутылку, наполнила рюмки, протянула одну Симону, мявшему журналы на коленях. Ткань платья была так тонка, что под ее цветистой прозрачностью угадывалась белизна белья. Они выпили смеясь. Жидкость обожгла им горло. Ночь в окне была черна и отзывалась пронзительными криками девушек. Время от времени доносились взвизгивания скрипок «Тангейзера».
– Посмотрите, дорогой мой, как мы восхитительны, – сказала Минни, вдруг отрывая Симона от его журналов и ставя рядом с собой, перед высоким зеркалом, спускавшимся почти до пола.
На ней все еще был сценический костюм, и действительно, она была восхитительна в этой облегающей шелковистой ткани, тонкой броне, под которой угадывались ее гибкие члены, ее подвижные мускулы.
– Посмотрите! Да посмотрите же! – говорила Минни. – У нас вид ненастоящий!
Ее руки касались Симона, ее щека была совсем рядом с его щекой, он ощутил ее дыхание… Но он еще пытался сопротивляться этой волне сладострастия, в которой какая-то часть его тонула безвозвратно, чудесно; на мгновение он закрыл глаза… Действительно, вид у них был ненастоящий, ничто больше не выглядело настоящим, жизнь стала такой же мало подлинной, какой была незадолго до того на сцене, или какой могла быть во сне.
– Как странно! – сказал он ей. – Через несколько дней после моего приезда я заблудился в Доме. Я шел из коридора в коридор; мне казалось, что в конце каждого из них меня что-то ждет… Только что, поднимаясь к вам, я снова испытал то же чувство… Вы понимаете – таинственность лестниц, пустых коридоров, поворотов, дверей?.. Все время кажется, что сейчас куда-то придешь… В другое место!.. А теперь – эта комната, отгороженная ото всего… Вы… Я…
– Так вот вы и пришли, – сказала Минни со смехом. – Чего же проще?
Она взяла его за руку; он вырвался.
– Послушайте, – сказал он… – Ветер!
Погода резко переменилась, и луну совершенно затянуло тучами; чувствовалось, что в небе назревали большие потрясения. Но Минни была здесь, такая близкая, и пыталась своим присутствием отрицать значение всего, что могло происходить вне ее, вне этой комнаты…
– Вам понравилась эта драма, эта поэма? – спросила она. – Как вы ее находите?
– Это было что-то совершенно воздушное, неземное; думаю, немного неясное…
– Не такое уж неясное. Там есть несколько красивых, тонких, острых штучек… Правда, смысл слов во многом зависит от обстоятельств…
– Что вы хотите сказать?
– Вы помните ту фразу, в конце, когда он замечтался и говорит…
– Постойте! Кажется, припоминаю… Действительно, там была очень красивая вещь… «Стоит… Стоит только закрыть глаза…» Как же там?..
Минни повернулась к нему; ее глаза блестели под легкими изгибами бровей… «Стоит только закрыть глаза, чтобы все пришло…» И, произнеся эти слова, она коротко, слегка хрипло, рассмеялась и закрыла ему глаза руками.
Он вырвался, но сердце его колотилось; Минни не выпустила его рук; он видел, как раскрываются при дыхании ее полные красные губы, трепещут крылья ее тонкого носа; ощущал на себе ее неотступный взгляд, так как она не сводила с него своих слегка раскосых глазок, жестких глаз, в которых посверкивали искорки – они смотрели на его губы…
– Минни! – воскликнул он глухо, – Минни!..
В его голосе был испуг. Он выкрикивал имя Минни так, как зовут на помощь. Он прижимал к себе молодую женщину, уже совершенно окутанный теплотой, мягкостью, исходившими от нее, чувствуя, как упираются в его колени ее упрямые, детские коленочки. Его губы заскользили по шее Минни, он чувствовал, как ее кожа проминается под его зубами; он прижимал ее к себе, съежившись в тревожной неподвижности, и возможно, стоял бы так бесконечно, приникнув к телу, которое держал в объятиях и чей трепет передавался ему, отзываясь каким-то головокружением; но вдруг, не ища их, почувствовал у своих губ губы Минни, подобные лепесткам полураспустившегося цветка..
Тем временем ветер принялся кружить вокруг дома и задувать под дверь. Окно внезапно раскрылось, до слуха Симона донесся шум потока. Тогда, резким движением, он оттолкнул Минни, отстранил решительной рукой этот хаотический мир, куда она тянула его и который наполнял шум крови в висках… Тотчас же он почувствовал освобождение. Теперь он повиновался порядку, внутреннему голосу. Он более не был в комнате Минни: через открывшееся окно за ним пришли поток, дерево и повели его к другому миру.
Он воскликнул:
– Минни, вы слышите ветер?
Она смотрела на него, не понимая, думая, не сошел ли он с ума.
– Вы знаете, что это такое, этот ветер? – снова крикнул он. – Закройте глаза, Минни, закройте глаза! И слушайте! Знаете, что это за ветер?..
Она ничего не понимала, она никогда не видела у него этого напряженного, галлюцинирующего выражения; она вдруг встревожилась.
– Это весна идет! – крикнул он. – Весна, слышите?
Он выбежал на лестницу, и Минни еще с мгновение словно слышала его крик: «Весна! Весна!..»
IV
Неделю Обрыв Арменаз оставался погребенным под снегом.
Снег захватил, ослепил выходивших из Дома после Праздника; он падал стремительным вихрем, облепляя больных, гостей, занося машины, на которых они должны были уехать. Это началось внезапно, как и случается в горных краях, где порой достаточно одного часа, чтобы погода переменилась. Сильный слепой ветер носился из конца в конец, со свистом пролетая между елями, стряхивая снег, яростно гоня его перед собой. Но воистину это был последний приступ; воистину ветер весны дул над этой землей, снег на которой начинал мягчеть… В последующие дни земля и небо смешались в этих завитках, сплетениях, вихрях; они образовывали одну серую массу, без начала и конца, без различимых границ; горизонта больше не было. Все звезды сбежали одновременно; все повседневные божества, все добрые силы скрылись. Земля ослабла в великом празднике зимы. Планета словно соскочила со своей орбиты и потерялась во враждебном мире. Ей как будто нездоровилось.
Симон с удивлением вновь погрузился в повседневную жизнь – жизнь, в которой никоим образом не было места для недавних событий и которая не создавала для них никаких оснований. Когда он вспоминал, как бежал от Минни, путаясь в лестницах, коридорах, спотыкаясь, ему казалось, что это был сон. Кто бы мог сказать наверняка: чем то, что он пережил в жизни, отличалось от того, что он пережил во сне, несколькими днями раньше, и что наполнило его почти таким же смятением? Все произошло очень быстро; он не находил истоков случившегося в своей прежней жизни, а его нынешняя жизнь отказывалась это принять. Само воспоминание выглядело поэтому преувеличением. Это было что-то, что ему не принадлежало. Ему не удавалось представить себя ни на минуту в объятиях Минни: словно бы такого никогда и не было. Как только опьянение прошло, он признал свою ошибку: Минни была всего лишь обыкновенной женщиной; он уже и не вспоминал, что когда-то поцеловал, коснулся ее; мысль о том, что те же обстоятельства могли возникнуть снова, была кощунством. «Кончено дело!» Говоря так, ему не приходилось пересиливать себя, нет, это был естественный порыв всего его существа. Воспоминание о своем поступке даже не было тягостным: его для Симона просто больше не существовало.
Однако все-таки не зря он сжимал Минни в своих объятиях. Хотя эта картина еще время от времени всплывала в его памяти, он от этого лишь сильнее предавался душой и телом Ариадне… Просто среди проступков существуют такие, которые занимают отдельное место: вместо того, чтобы замутить совесть, они очищают ее и проливают на сердце свет очевидности, что может отразиться на поведении человека. Симон больше не сомневался: Минни призывала Ариадну, как недуг призывает здоровье, как сомнение призывает уверенность, как ночь призывает день…
Тем временем в природе продолжался разгул стихии. Целые сугробы падали со свистом, а ели, раздавленные непосильным грузом, обрушивались, перегораживая тропинки. За одну ночь по всей длине дороги, соединявшей Обрыв Арменаз с равниной, все телеграфные столбы рухнули, а провода оборвались. Несколько дней корпуса были погружены во мрак, и Дому приходилось жить своими запасами. На этот раз швартовы были обрублены, и корабль несло штормом… Но разлад в природе жестоко отдавался в людях. Да, праздник действительно закончился! Легкие не выдерживали в губительном влажном воздухе. На закрытых дверях множились таблички, запрещающие посещения. Рядом с маленькой белой комнатой, спрятавшейся в нижней части Дома, там, где она никому не мешала и где можно было побыть несколько часов, между двумя свечками, перед тем, как уйти совсем, неоднократно наблюдалась подозрительная деятельность.
Впрочем, живые и мертвые продолжали жить в натянутых отношениях: их разделяло неведение, внутреннее нежелание знаться друг с другом. Каждый мог бы сказать уходящему в мир иной: «Я вас больше не знаю» – и это не было бы оскорблением. Мертвые – это другое общество; это более не касается живых. Это как когда кто-нибудь прекращает платить взносы и тем самым отказывается ото всех льгот, предоставляемых остальным; надо выбирать!.. Мертвые печально выбирали.
Симон сам поражался своему отношению, когда ему теперь сообщали о чьей-нибудь смерти. Он говорил: «А!..» и чувствовал, что тот, чье имя произнесли в последний раз, ушел в странный мир, ничтожные обитатели которого были из тех, о ком говоришь себе: «Этот никогда не станет моим другом…»
Иногда, с наступлением вечера, молодой человек слышал стук в дверь. Входил Жером – большой, безмолвный, с далеким взглядом – далеким как никогда… Но Симону больше нечего было ему сказать, и он доставал из шкафа коробку с шахматами. Жером не возражал, соглашался, выбивал Симона из седла своим спокойствием. Симон силился подражать ему, рассуждать холодно; но это была тяжелая задача. Его фигуры словно сами собой становились на самые опасные места. Он был жертвой рока. Спокойные руки Жерома ожидали, вытянувшись на столе, затем деликатно, одну за другой, забирали каждую из фигур, глупо подставленных Симоном. Красивые руки Жерома, делая этот жест, словно смеялись. В такие минуты Симон не мог выдержать его взгляда. Он ненавидел его.
И вот тогда на горизонте Обрыва Арменаз, сквозь шквалы ветра, среди ослепших звезд, появился человек.
И этим человеком был Пондорж.
С первого же дня зал был полон. Почти весь Обрыв Арменаз был здесь, задолго до назначенного часа, ждали только «лектора». Это, возможно, был еще не успех, но сутолока уже была. Друзья и враги Пондоржа образовали в зале плотную смешанную толпу, собравшуюся в ожидании события, Какую бы форму оно ни приняло, над ним, по крайней мере, надеялись посмеяться. Поскольку женщины не присоединились к собранию, все, в ожидании начала, без стеснения шумели и отпускали крепкие словечки. Дюжина рук ухватила столы и потащила их из столовой, где происходило собрание, и со стульями не церемонились, выстраивая их рядами: эта работа давала выполнявшим ее возможность производить как можно больше шума. Было уже почти темно, когда наконец в проеме двери появилась знакомая фигура Пондоржа. Тогда произошло непредвиденное. Когда герой дня занял свое место на маленьком деревянном помосте, устроенном специально для него, он совершенно преобразился. От лампы, стоявшей ниже него, на столе, ему в лицо бил яркий свет, обрисовывавший его необычные черты и наполнявший тенью его глаза, так что он взошел подобно луне над толпой людей, собравшихся в надежде «поржать», но уже объятых испугом. Ибо как только люди собираются вместе, они становятся мнительными. И словно чтобы укрепить это новое чувство, украдкой проникшее в зал и холодком заползавшее в живот присутствующим, вдруг, в установившейся тишине, Пондорж, взошедший на помост и одиноко стоявший на свету, открыл рот и голосом, которого раньше никто никогда от него не слышал, сказал:
– Господа, я – неандерталец!..
Странное дело, никто и не подумал засмеяться. В полумраке было видно, как г-н Лаблаш, «умная голова», сглотнул слюну, а майор Ломбардо дернул ногой, чтобы высвободить ее из перекладин стула. Оба они были недалеки от того, чтобы счесть достойным доверия удивительное признание, только что брошенное Пондоржем своим загипнотизированным слушателям, и думали, что неандерталец – должно быть, нечто среднее между марсианином и последним из могикан.
– Я враг слов, – продолжал Пондорж. – Как только вместо того, чтобы чем-то жить, вы выражаете это «что-то» словами, оно перестает относиться к реальности, как только люди принимаются говорить, они перестают понимать друг друга. Вот почему я понимаю тех, кто пытался выразить себя вне грамматики, или, так сказать, вне слов. Я понимаю тех, кто называет свое произведение: «Видение, вызванное веревочкой, которую я нашел на столе». Я понимаю тех, кто говорит: «Вне прогнозов погоды есть мягкая шляпа». Вот почему мне кажется проще сказать вам с самого начала: Я – неандерталец. А теперь можем поговорить…
В зале переглядывались: тревога, воцарившаяся с самого начала этой речи, перешла в настоящее замешательство. Никто не знал, что и подумать об этом Пондорже. Кто он – сумасшедший, пьяница, анархист? Где-то послышалось, как г-н Лаблаш прошептал: «Ну вот, говорил я вам!..» Было ли это жалостью, сочувствием к их растерянности или расчетом? Пондорж, словно позабыв о своей теме, принялся рассказывать им байки. Того, кто рассказывает байки, всегда понимают. Сначала он повел разговор о разных профессиях. Пондорж перепробовал все без исключения: все занятия, говорил он, святы, равны в своей незначительности или важности, как угодно, ибо не должность создает человека, но человек должность. Когда-то он некоторое время торговал «всяким хламом». Продавал огнетушители, потом замки. Между делом прошел стажировку у книготорговца, где много читал, но мало продавал. Он рассказывал все это бойко и остроумно, вызывая смех. Одна история про замок была особенно смешной: это был настолько усовершенствованный замок, настолько мудреный и сложный, так мягко срабатывавший и одновременно, увы, требовавший стольких трудов, терпения и осторожности, что им восхищались как предметом дьявольски хитроумным, но бесполезным и, возможно, опасным. Этот замок было невозможно сбыть. Конечно, он был верхом совершенства, мог играть «Марсельезу», обладал часовым механизмом и приспособлением, прищемлявшим носы людям, смотревшим сквозь замочную скважину, только его, должно быть, надо было заводить перед использованием; короче, он годился на все, что угодно, кроме того, чтобы запирать дверь!.. Байки Пондоржа были пустяковыми, но их слушали, потому что они били из него ключом, и в их потешности была красота, грация, трогавшая самые чувствительные струны вашей души. Их можно было бы счесть незначительными, но чудо было в том, что, слушая их, все чувствовали, как становятся немного лучше… Он рассказал историю про паука: в ней говорилось о паучке, которого он обнаружил однажды, наведавшись на чердак. Маленькая, розовая, крошечная точка на серой двери. Он подумал – пятнышко. Чтобы его рассмотреть как следует, нужна была лупа. Звездой раскинувшиеся, почти невидимые лапки: красив, как морская звезда, и вместе с тем не больше песчинки. И в этой песчинке было что-то волшебное: это двигалось! жило! работало! Да-да, молча! Тут Пондорж возвысил голос. «Этот маленький розовый паучок молча трудился над своей невидимой работой, друзья мои!.. Я никогда в жизни не испытывал волнения: и вот теперь я вдруг понял, без рекламы, без пропаганды, без радио и школьных учителей, что у меня перед глазами самая удивительная из тайн – жизнь! Видите ли, я никогда не знал, что это такое. И вот теперь я застиг жизнь на содеянном ею, так сказать, на месте преступления, занятой в одиночку невероятно малыми, незначительными, совершенно неважными для нас делами, смеющейся над нами – да-да! над нашими изобретениями, нашей наукой, нашими собраниями – всем тем, что, как мне тогда казалось, занимает столько места в мире! Я понял, что это мы незначительны, смешны! Я учил историю, и географию, и все Конституции, и про восемьдесят департаментов. Я верил, что планета была создана для нас, я верил в благодеяния революций, в Декларацию прав человека и гражданина, в важность войн. А вот теперь я вдруг обнаружил, на двери чердака, в деревянной щелке, силу, в глазах которой все проявления нашей силы были лишь рябью на водной глади, – пружину, заставлявшую двигаться весь механизм, да, эту скрытую силу, разлившуюся потоками вокруг нас и не заботящуюся ни о нашей философии, ни о датах нашей несчастной маленькой человеческой истории, потому что сквозь это все она спокойно продолжает свою работу, и ничто не может помешать одним существам порождать других, – и паучок был порожден той же силой, что и мы; да, я чувствовал, что его затягивает так же неумолимо, так же великолепно, как и меня, в огромную машину, порождающую и раздавливающую существа, – знаете, я чувствовал себя его братом – по страданию, по неведению, по желанию – и думал, что через десять лет, через двадцать лет на этой же самой двери, на том же месте, в той же деревянной щелке будет совершенно такой же паучок, принадлежащий к тому же виду пауков, каждый из которых живет, наверное, лишь несколько дней!..»
Теперь весь зал слушал Пондоржа. К чему он клонит?.. Пусть он всего лишь рассказывал байки, углублялся в отступления – все начинали различать под немного тяжеловатым сплетением его фраз неясный порыв увлекающего их вдохновения. Порой случалось, что его «котелок с идеями», как он говорил, вдруг взрывался, и оттуда выплескивались кипящие фразы. Мысль, будто бы особенно мучившая его, состояла в том, что современные люди – простофили, они живут лишь ложью. Их дурачат собственные идеи, машины – все, что они производят; они дурачат друг друга, и их мысли – такая же продукция, как и всякая другая; она изготовляется поточно, как консервы, и часто теряет свежесть. Забыто главное искусство – искусство смотреть, которое и составляет искусство жить. Вот к чему вел Пондорж. С тех пор как за фруктами стали ходить в магазины, а яблоки покупать в виде пюре в жестяных коробках, все забыли, что они растут на деревьях. Настала пора, говорил он, пойти прогуляться в поле и посмотреть, как растут яблоки. «Но сколько людей сегодня способны остановиться перед яблоком и радоваться ему, понимать, насколько это полная, законченная, безобманная вещь? Сколько людей достаточно просты, достаточно чисты для этого взгляда и этой радости?..» Нет, из-за шутовской рекламы современные люди разучились смотреть на то, что им показывают. Но это зло, по его мнению, было лишь одним из проявлений воли общества помешать человеку думать самостоятельно. Нельзя дать человеку думать самому. Надо жить в хороводе! Крут семьи! Работа на конвейере! Надо воспротивиться всему, что проистекает из общественного. Риторика! Мораль! Иезуиты! Радикализм! И вперед!
Пондоржа понесло. Он вдруг стал изъясняться с огромным подъемом. Конечно, то, что он говорил, не всегда было ясно, и не всегда была уверенность, что его поняли, что в том или ином месте стоит смеяться. Его слова то и дело натыкались на сопротивление, на непроницаемую стену. Но некоторые из них попадали в цель. И главное – надо было видеть его, слышать его! Тогда какая-нибудь фразочка, незначительная сама по себе, налетала на вас с потрясающей силой. Достаточно было жеста, подмигивания, чтобы ее поступь изменилась, чтобы она подошла к вам бесцеремонно и властно схватила за руку. Наконец, каждое слово разбухало из-за человеческой толщи, сквозь которую проходило, прежде чем долететь до вас. Как звук клаксона – да, как звук клаксона автобуса, долетающий до вас через лес, когда он все приближается, с каждым поворотом, пропитанный смолой и теменью, немного надломленный, приглушенный столькими ветвями, изогнувшимися поперек его дороги. Вот так доходили к вам слова Пондоржа. Они приходили издалека, видно было, как они поднимаются, от поворота к повороту; слышно было, как они приближаются, в тяжелых деревянных башмаках; затем они сбрасывали балласт, отталкивались от трамплина какого-нибудь союза, более гибкого, чем остальные, и возносились так высоко, что оставалось только удивляться…
Но теперь Пондорж больше не рассказывал анекдотов! Он рассказывал устрашающие истории, в которые было трудно поверить. Он говорил об улицах, городах, где человеку никогда не дают остаться одному, беспрестанно преследуют и травят шумом, словами, картинками на стенах. «Улица, – говорил он, – забавляется вами, как ребенок, направляющий вам зеркальцем в глаза солнечный зайчик, чтобы вас ослепить». И это лишь один пример того, что происходит в обществе в крупных масштабах. Общество тоже все время направляет вам в глаза солнечные зайчики, чтобы помешать ясно видеть. Но у него уже не зеркальца, а прожекторы, ими оно достанет вас даже в самой глухой деревне. Нельзя, чтобы человек хоть на минуту остался наедине с собой. Ни секунды потерянного времени! Когда вы отдыхаете, общество коварно всунет вам в руки газету. «Вот видите? Вы рисковали не узнать о том, что семидесятилетняя консьержка, до сих пор пользовавшаяся хорошей репутацией в своем квартале, дико-преступным ударом метлы столкнула свою соперницу в погреб, попытавшись перед тем заставить ее выпить нашатырного спирту!» И надо думать, что новости в крупных газетах еще не всегда настолько безобидны! Пондорж говорил о всеобщей проституции слов и идей. Он говорил, что все прогнило, опошлилось. Люди считают себя очень умными, потому что отовсюду получают множество идей. У всех сегодня есть идеи. Но идеи эти – чужие. Чьи? Кто его знает. «Было в газете… Сказали по радио…» Кругом слишком много безымянных идей. Именно поэтому все стали злыми.
В зале никто больше не шевелился. Все уставились на Пондоржа. Никто больше не позволял себя развлекать. Все ждали. Ждали завершения, вывода. Ждали слова, которое будет обобщением, объяснением всему, программой действий. Вывода, который станет прологом. Чувствовалось, что это должно прозвучать, сейчас прозвучит. Сен-Жельес в первом ряду посерьезнел; г-н Лаблаш смотрел не отрываясь…
– Где тот человек, что однажды совершит искренний поступок? – воскликнул Пондорж. – Стало невозможно совершать искренние, а не условные поступки, творить! Тогда как всеми нашими делами мы должны бы творить, созидать что-то новое – нас самих, друзья мои! Но пьем ли мы, едим ли, пишем ли книги или рыбу удим – это не мы делаем, а кто-то другой на нашем месте, это исходит не от нас, это уже где-то сделано, рассказано, или будет сделано завтра! И мы всегда поступаем, как все, почти не думая об этом; и делаем лишь то, о чем все говорят. И так мы становимся жертвами слов! Так вот, нужно отказаться от всего этого, потому что это нас душит! Потому что мы от этого подыхаем! Ведь в конце концов, как же вы хотите жить, если живете, равняясь на других? Идти, если на вас лежит весь этот груз услышанных и заученных вещей? Дышать, заимствуя воздух у соседа? Как?.. Я пришел сюда, чтобы попытаться научить вас этой удивительной вещи: чистоте!..
Пондорж сделал паузу, схватил стакан с водой. Его длинное тело наклонилось к чересчур низкому для него столу, затем выпрямилось и снова высветилось; он поднял руку, и мускулы его шеи напряглись под тонкой кожей. Тогда, вдруг, после тишины, на стены обрушилась волна овации, а стекла задрожали.
Но Пондорж словно не слышал. Откинув голову, возведя глаза кверху, он продолжал говорить, жестикулировать. Но его больше не слушали; его последние слова потонули в громе усилившихся аплодисментов: сам успех вынуждал его замолчать. Тогда, видя, что продолжить ему не удастся, отчаявшись дать им понять, что он только начал, Пондорж сошел с помоста, с покрытым испариной лбом, и попытался подойти к двери. Но все вскочили и рванулись к выходу вперед него: все хотели ближе увидеть его, взять за руку, говорить с ним; разнервничавшись от жары, волнения, желания подойти к Пондоржу, они ринулись на дверь, но никак не могли ее открыть. У всех было чувство, будто они только что присутствовали на необыкновенном событии, только что услышали человека, который еще накануне не знал самого себя. Они не могли в этот день думать ни о чем другом. Весь вечер они говорили о Пондорже, вспоминали его жесты, его глаза, его тревожную улыбку, повторяли друг другу его слова, его «хохмы». Заправские остряки были дисквалифицированы и не смели более пикнуть; великий Сен-Жельес чувствовал, как понемногу тают все его заслуги, г-н Лаблаш явился на ужин, почти касаясь опущенными краями губ своего накладного воротничка, а майор Ломбардо в кои-то веки принял задумчивый вид и не стучал вилкой по стакану.
Вечером больные, поднимавшиеся к своим корпусам, встретили длинную, стремительную и сгорбленную фигуру необычной белизны, бегущую, спотыкаясь о сугробы снега, нападавшего с деревьев. Это был Пондорж – «дикарь!» – Пондорж, уже без своего ореола, бежавший через зиму в залатанных брюках и белой куртке каменщика…
Тем временем группки медленно поднимались неспешными шагами, и комментарии шли своим чередом.
– Да, но почему он сказал, что он неандерталец? – спросил один.
– Во-первых, – сказал другой, – что это за Неандерталь?
– Ну, это место такое! Как Тулуза!..
Голоса разносились по воздуху сквозь туман; но вдруг в просвете появилась большая звезда, дрожавшая, сотрясаемая их гулом и отвечавшая трепетом маленьких голубых и розовых лучиков.
Но на следующий день было еще интересней. Ибо был и завтрашний, и послезавтрашний день. Теперь жили только Пондоржем: он постепенно преображал Обрыв Арменаз, преображаясь сам…
– Я хочу поговорить с вами о счастье, – говорил Пондорж. – Счастье – не в обладании. У человеческой жизни есть свой ритм и чередования, похожие на времена года. Нужно уметь примкнуть к этим свершениям, как природа примыкает к весне, когда каждый цветок берет на себя обязательства и клянется в верной службе. Но как только плоды розданы и поделены, нужно уметь освобождаться, как она, и сбрасывать с себя всякий груз, как она сбрасывает листья, и думать только о предстоящем…
И вот тогда он заговорил о том, что называл «долгом переменить обстановку». Когда ты научился что-то делать очень хорошо, совершенно освоился с какой-то идеей, в этот момент она перестает тебе служить и ты сам перестаешь быть живым человеком… На третий день он рассказал притчу о государе, отрекшемся от трона безо всякой причины, уступив внезапному влечению к простым и таинственным движениям жизни и ушедшем из дворца просто так, потому что ему однажды захотелось прогуляться в поле… Наконец, Пондорж заговорил о городах; рассказал о тех, в которых бывал, и о том, что он в них увидел. Он искал во всех городах место, где город кончается, где его городское сознание распадается, где он связан с полями, с морем. Он полюбил приморские города из-за этого смешения, будоражащего людей… И в этот же день Пондорж говорил о смерти и восхвалял ее. «Если бы вещи не переставали существовать, – сказал он, – то мы бы перестали их замечать. Именно поэтому вещи конечны. Без этого не было бы знания, не было бы мысли. Не было бы ни вопросов, ни ответов; не было бы ни дрожи, ни любви! Без смерти, друзья мои, не было бы жизни!..» Таким образом, по его словам, жизнь воспринималась в своей полноте только через то, что ее отрицает… «И поэтому, – сказал он, – в одном больном человеке больше жизни, чем в целом городе здоровых людей. Вы почувствуете это, когда снова спуститесь к здоровым людям, снова застанете их уснувшими под сенью их маленьких городков; вы увидите, как смешны для вас предметы их споров, их страстей! Да простят меня те, кто здесь сильно страдает! Болезнь – это яд, но это полезный яд, убивающий в нас чувства-паразиты, обман, ложных богов! Болезнь, скажу я вам, это то, что исторгает истину из уст людей!..»
По внимательным слушателям прошла волна молчаливого волнения. Симон, понимавший, что Пондорж, наконец-то, распрямился во весь свой настоящий рост, вдруг вспомнил поразившие его слова Массюба, услышанные через стену: «Скажите, старина, вам бы только проповеди читать!..» Теперь они слушали Пондоржа и уже более не смели взглянуть на него: они его боялись. А, вот теперь-то они его испугались! Как бы им хотелось, чтобы он не зашел далее тех выходок, которыми вначале приковал их внимание. О тех байках, по крайней мере, они бы забыли, как только вышли отсюда! Но теперь каждое слово пронимало их до самых печенок, задевало за живое, и они знали, что эта рана долго не заживет; поэтому они почти с ужасом слушали человека, собиравшегося научить их любить не только болезнь, но и смерть – «не ту смерть, чей столь неверный и отвратительный образ передается из поколения в поколение, не разрушающую смерть, но смерть соединяющую!..» Вот, значит, к чему он пришел после стольких окольных путей и анекдотов!.. Они дрожали; это было ужасно, теперь они более не посмеют зажмуриться перед трупами! Они больше не смогут оставить мертвецов лежать в ожидании одних в маленьком подвальчике, в нелепых праздничных костюмах, с четками в руках, между четырьмя свечками! Сквозь страх, преследовавший их с детства, к ним приходила странная любовь к этим странным мертвецам, ужасным мертвецам, чье существование до сих пор от них так тщательно скрывалось, и о которых старательно предоставляли заботиться другим, с повадками чиновников… И вот это все, эта новая любовь шла к ним от этого человека! Пондорж забрал над ними почти чудовищную власть, из-под которой им больше не удавалось вырваться. Г-н Лаблаш и майор Ломбардо, упершись локтями в колени, один подле другого, смотрели в пол вытаращенными глазами. Сен-Жельес потерял свой самоуверенный вид, без которого его трудно было представить, и походил, в своей пестрой шерстяной одежде, на шкуру убитого зверя, на коврик у кровати. Кто-то, непонятно где, вскрикивал, словно ему ломали кости. Зал, в который люди принесли все свои различия, теперь, перед Пондоржем, был монолитом внимания и ошеломления. Прижавшись друг к другу, они сначала смотрели прямо перед собой, как лунатики. Затем жизнь вернулась к ним через уши, как струя крови…
Пондорж, наклонившись, чтобы попить, поднял голову под шум раздавшихся аплодисментов. Выше, в глубине зала, он заметил гроздья людей, вскарабкавшихся в полумраке на составленные столы, приникших к стенам и поднимавшихся на цыпочки, чтобы его разглядеть. Но у него не было времени отвлекаться; он спешил, очень спешил, спешил все больше и больше; он торопился сказать, наконец, все. Он снова заговорил, и снова они слушали, не двигаясь, внимательно следя за тем, что возникало в глубине их души под воздействием этого голоса. Они никогда не слышали, чтобы кто-нибудь так говорил. Они удивлялись тому, что все понимают одни и те же слова. Им малейшего предмета, к которому прикасался Пондорж, рождалась красота, наслаждаться которой вместе их никогда не учили, и, все одновременно, они, наконец, начинали ощущать, что та жизнь, от которой они сочли себя оторванными и столько оплакивали, покидая ее, как женщину, плоть которой познали, – эта жизнь возвращалась в их сердца не как чужеродное тело, но как источник, бивший из них самих, из глубины, которой они прежде никогда не достигали.