Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)
Она принялась, как и все вокруг них в этот вечер, говорить о Сюжере, которого она якобы встретила однажды на морском пляже. Мысль о том, что Сюжер мог купаться в море, еще не приходила в голову Симону, и Минни прекрасно знала, что и никто до этого не додумается; поэтому эта ее история всегда вызывала удивление, которым она не упускала случая воспользоваться. У Минни было в запасе три особенных случая: она познакомилась с Сюжером, купаясь в море, ей некогда служила горничной бывшая кухарка Франсиса Жамма[14]14
Франсис Жамм (1868–1938) – французский поэт, друг С. Маллармэ и А. Жида. (Прим. пер.)
[Закрыть], и одной из ее тетушек принадлежала рукописная страница Лотреамона[15]15
Граф де Лотреамон (Исидор Дюкасс, 1846–1870) – французский писатель, предшественник сюрреализма. (Прим. пер.)
[Закрыть].
– И я забыла вам сказать, чтобы завершить этот перечень, что у меня есть бабушка, которая пишет, как г-жа де Севинье!..[16]16
Маркиза де Севинье (1626–1696), французская писательница, творившая в эпистолярном жанре. Создала картину нравов и характеров двора своего времени, ее язык и стиль отличают легкость и живость, необычные для эпохи классицизма. (Прим. пер.)
[Закрыть]
Симон с трудом прислушивался к ее словам; его мысли бежали прочь, а взгляд блуждал поверх плеч Минни; но он не мог обойти вниманием эти сверкающие глазки, слегка сощуренные в улыбке, эти глаза цвета морской волны, один из которых странно отливал голубым, озарявшие все лицо своим сиянием. С Минни было трудно долго оставаться серьезным; рядом с этой женщиной что-то неудержимо подталкивало вас к легкомыслию, шутливости.
– Раз уж речь зашла об эпистолярной литературе, вот вам образчик, – сказал Симон, извлекая из кармана конверт, – который вы можете присоединить к вашей личной коллекции. Я и забыл, что ношу его с собой уже неделю…
Это было новое письмо Крамера, которое ему пришлось пообещать передать Минни, «но только если я ее встречу, – сказал он, – чего может и не случиться» – и чего он даже всеми силами избегал до этого момента.
Минни игриво запротестовала. Кто такой этот безумец Крамер? Она притворялась, будто не знает его. Друг? Какой оригинал! Она со смехом рассказала Симону о первом полученном ею письме. Никогда она не получала подобного послания. «Настоящий литературный памятник!.. Знаете, это так внушительно! В стиле… Постойте… В стиле Боссюэ[17]17
Жак Боссюэ (1627–1704), прелат, теолог, писатель. Его проповеди отличали драматическая напряженность и лиризм. (Прим. пер.)
[Закрыть]! Боссюэ в интерпретации Синдбада-Морехода… При скромном участии Сади Карно[18]18
Мари Франсуа Сади Карно (1837–1894) – французский политический деятель, ставший в 1887 году президентом Французской республики. Убит анархистом. (Прим. пер.)
[Закрыть]… Ха-ха! Этот господин просто прирожденный пародист!..» Она смеялась с нахальной веселостью, смех наполнял ей грудь и расцветал на ее устах. Симон спохватился, что смотрит на нее… На ней было строгое закрытое платье из зеленого бархата, прямое, до пят, однако талия была перетянута пояском, выгодно подчеркивавшим ее тонкость. Это платье, казалось, охватывает все тело Минни, как ножны, но, хотя оно полностью закрывало ее грудь по самую шею, на спине, однако, был вырез, открывавший узкую перламутровую бороздку.
Пока молодой человек продолжал беседовать с Минни, пытаясь бороться со своими слишком нежными ощущениями, царившее вокруг них оживление приближалось к своему апогею. В зале было тесновато для танцев, пары наталкивались друг на друга, но это лишь подогревало их пыл. Многие лица выгодно преобразились, и Симон, видя на них непривычное серьезное выражение, спрашивал себя, что требовало от них подобной сосредоточенности; плотно прижимая к себе партнерш, мужчины словно совершали поступок, влекущий за собой многочисленные последствия, а сами женщины, чьи глаза напряженно смотрели в пустоту, словно исполняли религиозный обряд, приводивший их в экстаз. Но может быть, в конечном счете, в этом было что-то другое, а не невольная пародия: Симон, следя взглядом за танцующими, любовался гибкостью человеческого тела и будто бы открывал причину исступленного восторга, отражавшегося на лицах. Он видел, действительно, с каким совершенством сливались фигуры танцующих в этом постоянно прерываемом и возобновляемом движении их ног и до какой степени человеческое тело было приспособлено, чтобы получить поддержку, одобрение другого тела, способного гармонично его дополнить… В этот момент он обнаружил, что держит Минни в объятиях. Он чувствовал, как под его рукой колышется ее полуобнаженная спина, его словно обволакивали ее ноги, сгибавшиеся и разгибавшиеся под его собственными со странной покорностью. Но к удовольствию, которое он от этого испытывал, примешивалось что-то еще. Танцуя, он видел, как голубой глаз Минни становится менее голубым, и вскоре в глазах молодой женщины остался лишь сине-зеленый, глубинный блеск, который словно увлекал его в тот мир, где, в отличие от мира Ариадны, зрение теряет свою ясность.
– Да что с вами? – спросила она его, увидев, как он посерьезнел. – Что случилось?
Когда она говорила, сквозь ее зубы вырывался беглый смешок, от которого неловкость и грусть Симона становились еще больше. Он хотел бы немедленно удалиться от этой женщины, чьи прикосновения оглушали его и будили в нем некое тревожное сладострастие. Он не знал, что делать, чтобы избавиться от чар, чтобы развеять это ощущение, смущавшее его и словно тенью ложившееся на его счастье.
– Я слышал ваш голос однажды ночью, – с усилием сказал он вдруг. – Три дня назад… Ведь это были вы?
– Может быть… Вы слышали? – спросила Минни, слегка смутившись. – Да, правда, – добавила повеселев, словно только что вспомнила, – мы прогуливались нашим «девичником»… Настоящий пансионат!..
Симон задумался, почему она ему лгала.
– Мне, однако, показалось, что был слышен и мужской голос, – спросил он осторожно.
– О, конечно, был малыш Кру, – живо призналась Минни. – Но Кру не в счет, он всегда и со всеми!
Симон сделал это замечание ненароком, но смущение его партнерши дало ему понять, что он проявил нескромность. Однако Минни овладела собой и грациозно склонила головку, глядя на него с непонятной внезапной снисходительностью.
– Так вот почему вы только что так помрачнели? – спросила она.
– Что? – спросил он. – Да я не… Я…
Он запинался, не зная, как оправдаться, вывести Минни из заблуждения, в которое ее ввергли его вопросы. Но замолчал, не в силах найти ответ, который бы ее не обидел; однако в то же время он почувствовал, что его молчание, несмотря на все усилия, создает некоторое сообщничество между ним и этим чересчур хорошеньким созданием, которое своими улыбками, своими взглядами, всем своим невесомым и обволакивающим телом понемногу овладевало его волей. Тогда он почувствовал, как грусть его возросла еще больше, ибо ему показалось, что за чудесным миром, в который он мельком заглянул дважды за вечер, сначала слушая музыку Сюжера, а потом обнаружив позади себя Ариадну, закрылась дверь. Враждебная сила гнала его из этого мира. Он на секунду закрыл глаза, надеясь вновь обнаружить этот мир внутри себя. Но его глаза хранили образ Минни, ее он и увидел в розоватой темноте закрытых век.
Симон растерялся. Как мог мир за столь малое время до такой степени изменить свой облик, как мог Бог так быстро исчезнуть, лишить свой мир прозрачности и превратить его в эту одновременно плотную и обманчивую материю, непроницаемую для взгляда? Напрасно он сопротивлялся: руки Минни, ее раскрывающиеся губы, такие яркие, такие близкие, слишком живой блеск ее глаз зажигали в его крови огонь, в котором он с ужасом чувствовал возрождение неясной силы, некогда толкнувшей его в объятия другой. Он вдруг сказал себе: да, женщины – существа, которые везде, в любые времена и в любых краях похожи друг на друга: это вещи, созданные для удовольствия, предметы, которые можно взять и выбросить! Но он не смог развить эту мысль: другое имя, другое лицо появлялось рядом с лицом и именем Минни, и он почувствовал, как волна отчаяния захлестнула его при мысли, что он, пусть на секунду, мог представить их рядом друг с другом; при мысли, что за один вечер, почти в одно мгновение, два таких противоречивых мира могли встретиться в нем. Ему захотелось высвободиться, убежать; но он был привязан к Минни, их руки были сцеплены, он обнимал ее, танец нес их обоих через освещенный салон, и вот он снова слышит ее голос, этот немного хриплый голос, чей тембр отдавался в нем и который с живостью его расспрашивал.
– Кстати, вы подумали о моей пьесе? Вы поразмыслили, ученая голова? Могу я на вас рассчитывать?
Симон с мгновение колебался, выбитый из колеи. Он больше не думал об этом. Эта атака застигла его безоружным. Он с трудом выговорил:
– Вы же знаете, что состояние моего здоровья не позволяет мне…
– А если вам разрешит Марша?
Он не знал, что еще сказать. Но Марша не разрешит.
– Тогда другое дело, – сказал он…
– Ну так Марша вам разрешает, – живо сказала она.
– Марша? Как это? Я его ни о чем не просил.
– Я попросила за вас.
Она отрезала ему все пути к отступлению.
– Он даже заверил меня, что вы в прекрасной форме, мой дорогой!.. «Деламбр?.. Самый здоровый из моих больных! Я думаю, он здесь теперь по собственному желанию!..»
Она, дурачась, подражала его голосу, его виду волшебника.
– Впрочем, – добавила она, – если желаете проверить, он недалеко.
Симон продолжал подыскивать извинение, предлог, но не находил. Он против воли улыбнулся. Он не понимал, что заставляет его говорить.
– В таком случае… – уступил он, немного стыдясь.
Она стояла напротив него с сияющими глазами… Ах! Минни тоже, должно быть, не была предусмотрена Создателем!.. Но в этот самый момент пианино умолкло, а малыш Кру приближался к ним, и Симон поспешил ее оставить, чтобы подойти к Ариадне, укрывшейся в маленькой смежной гостиной. Подойдя к ней, он с волнением взял ее руку, задержал в своей, ничего не говоря, потом отпустил. Он не мог избавиться от мысли, что только что танцевал с Минни, испытывал от этого удовольствие, и это было ошибкой, предательством. Он слушал, как говорит Ариадна, но ему казалось, что их разделяет стена. Она вдруг оборвала себя, прочитав в его глазах странную озабоченность, и инстинктивно, ни в коей мере не сопоставляя состояние рассеянности, в котором он пребывал, и только что возникшую у нее мысль, уронила:
– Я не люблю эту женщину…
Он внезапно очнулся от своих мыслей, спрашивая себя, не ослышался ли он.
– Кого?
– Ту, с которой вы только что танцевали.
Он посмотрел на нее.
– Вы ее знаете?
– Я встретила ее с доктором Кру, ночью, когда он нас взял с собой с несколькими другими… Симон, – добавила она через некоторое время, почти несчастным тоном, будто обвиняя себя в чем-то и прося объяснить свою вину, – вы понимаете, почему я не люблю ее, почему я ее ненавижу?.. Это плохо, не правда ли, до такой степени ненавидеть людей, которые вам ничего не сделали?..
Она казалась возбужденной. Он смотрел на нее, потрясенный такой невинностью; и, так как он чувствовал, что эта другая женщина все еще была в нем, и что это бесконечно далеко удаляло от него Ариадну, словно переносило ее за реку, ему захотелось плакать.
– Может быть, она просто дурная женщина, – сказал он.
Потом вдруг добавил с горькой искренностью:
– Ариадна, я бы хотел, чтобы не было никакой женщины, кроме вас.
Зачем он это говорил? Чего боялся?
– А разве это не так? – сказала она с улыбкой, немного встревоженная выражением грусти на его лице.
– О, – сказал он, – ваше сомнение причиняет мне боль. Этот вопрос… – Он замолчал, потом продолжил: – Вы создание, не похожее на других, – вы не из этого мира, Ариадна.
Когда он говорил ей это, его снова захлестнула грусть, ибо за глазами Ариадны, смешиваясь с этим чистым родником, все еще посверкивали порочные глазки Минни.
XI
Поутру, едва проснувшись, Симон сначала ни о чем не вспомнил. Он увидел, как гора шла ему навстречу, сметая все со своего пути, и заполняла разверстое окно; затем она склонила над ним свое сияющее чело и взяла его тело в свои ослепительно светлые руки.
Но ему даже не нужно было открывать глаз. Лежа на боку, повернувшись к темной стороне дня, во сне, тем более сладком, что он был лишь полудремой, Симон мог и не раскрывать век, чтобы почувствовать эту громадину, наполнявшую собою комнату. Зарывшись головой в подушку, свесив руки с кровати, в этой позе потягивания, этом движении освобождающегося человека, в котором его всегда заставало пробуждение, он знал, что «это» идет к нему, и уже рука, погруженная в волшебную пустоту вокруг кровати, чувствовала под собой холодное лазоревое дыхание расщелин. Это медленное внушение, которое через час перерастет в твердое убеждение и, разрушив наконец плотины сна, взорвется в воздухе, подобно олимпийской симфонии, пока лишь слегка касалось его сонного тела, понемногу вырывая его у ночи, у снов. Но сквозь веки он уже видел очертания высоких ледяных фигур и различал, словно сквозь легкую дымку, многочисленные невесомые касания, которыми по-разному заявляли ему о себе покрытые инеем леса, сверкающие вершины, голые утесы и, совсем рядом, зернистый снег, особенный в это утро, начинавший переливаться под солнцем. Какой бы сказочной ни казалась эта прелюдия, он видел это не во сне. Неопровержимый свидетель – поток долетал до его слуха торжественным и однородным басовым звуком. Он вступал, исполняя первые такты. Затем, сквозь полуоткрытые веки, поднятый палец заостренного шпиля посылал прямо в глаза спящему тихий зов флейты. Наконец, раскрыв глаза навстречу головокружительному свету дня, он чувствовал, как вся гора качнулась к нему с шумом прилива. Высокогорные цепи, сталкиваясь в воздухе, накрывали его своими торжественными волнами, он словно слышал пение органов. Он позволял вознести себя этой мощной волне до той самой точки, где его радость, попав в штиль, начинала медленно спадать, оставляя позади себя широкие просторы блаженства, освеженные пляжи, омытое сердце.
Зеркало, висящее на стене, противоположной окошку рядом с его кроватью, отсылало ему часть пейзажа, которую он не мог разглядеть напрямую. Это была западная сторона большой гряды Арменаз в том месте, где она заворачивала, огибая луг. Явление этой вековой силы, этих голых склонов, вдоль которых пронеслось столько солнц и столько бурь, всегда вызывало у Симона возбуждение, которое еще более возрастало от уверенности в его возвращении. Зеркало, укрепленное на стене, вырезало из этой массы квадрат, в углу которого хребет утесов снижался, давая место крошечному треугольнику неба. Это зеркало было единственным украшением комнаты, но оно отражало в цветовой гамме картины самые мимолетные оттенки времени, это был живой кусочек стены. Иногда дверь, выходившая на балкон и постоянно открытая, показывала лишь затушеванное или больное небо; но был этот уголок зеркала, с надеждой предрекавший голубой день, и на котором для спящего вырисовывался маршрут прогулки по залитому солнцем снегу.
Однако в это утро тот же голубой цвет, что показывал уголок зеркала, повторялся, лишь слегка размытым, в широком прямоугольнике двери. День пришел неслышными шагами, сменив ясную ночь, чье очарование сохранялось в нем, как драгоценная эссенция. Призыв к радости, который Симон прочитал, открыв глаза, в сияющем пространстве, был таким сильным, что оставалось отдаться ему всем своим существом или отчаяться до самой смерти.
Именно в этот момент вся тревога прошлого вечера вернулась к нему. Он увидел Ариадну такой, как в ту минуту, когда он встал, чтобы подойти к ней, и вдруг побоялся это сделать, прикоснуться к ней. Он отчетливо пережил мельчайшие события, шедшие тогда друг за другом – беседу с Минни, ее заблуждение по поводу заданного им вопроса, смущение, которое он испытал рядом с ней. Он переживал все это, и та же мука вновь овладевала им, но на этот раз усиленная всем спокойствием неба; он чувствовал себя пленником адского противоречия и снова сомневался в Боге. Дело в том, что он только что, в этот самый момент, открыл в себе злую силу; ибо образ Минни завладел им, и он с болью, будто став от этого недостойным, смотрел на свет утра, расплескавшегося сияющими волнами по высокому горизонту, в котором он словно видел сам образ совершенной любви, старающейся украсить и возвысить то, что любит. Тогда он принялся ненавидеть эту женщину, делавшую его неспособным слиться с радостью неба.
Немного позже, когда он спускался к Дому, он издали заметил Жерома, неподвижно стоявшего перед дверью. Он вдруг вспомнил, как навестил его однажды вечером, и странный сон, который ему после привиделся. Как был Жером далек от всего этого! Но узнает ли когда-нибудь Симон тайну Жерома? Тот принадлежал к старожилам Обрыва Арменаз, и никто не смог бы сказать, почему он все еще тут оставался. Он говорил мало, относился ко всем уважительно, никогда не вступал в дискуссии. Он словно обладал собственной мудростью, не снисходя до того, чтобы раскрыть ее секрет. Да была ли у него тайна? Симон иногда спрашивал себя об этом, раздраженный – вопреки благотворной атмосфере, исходившей от этого немного надменного покоя, которым, это чувствовалось, обладал Жером, – дистанцией, на которой лучший друг упорно его держал. Жером был из тех, кто явно отмечен неким знаком, кто несет людям послание; но это послание Жером хранил про себя: он был немым апостолом.
– Жером, – заговорил Симон, – я хочу, чтобы ты сегодня был моим проводником.
– Куда ты идешь?
– Не знаю. Но ты должен пойти со мной. Я не хочу в это утро оставаться дома.
– Я не могу решиться сделать ни шага, – сказал Жером, не отводя глаз от неба. – Мне кажется, что в это утро любой жест может что-то опошлить…
И действительно, по мере того, как утро набирало силу, небо приняло ясный голубой цвет и по-прежнему неподвижно висело, как тонкий прозрачный лист, над верхними террасами Арменаза. Симон удивился, услышав, как Жером выражает то, что он сам так живо чувствовал.
– Именно, – сказал он, – ты тот спутник, который нужен мне в это утро…
– Да куда ты хочешь пойти?
– Куда угодно. У тебя есть предложения?
– Да. Бланпраз… Утро очень благоприятно для этой вылазки…
Симон припоминал, что Жером всегда говорил ему о Бланпразе как о месте, придававшем всему совершенно новый вид. Это было просторное плато, расположенное над Обрывом Арменаз, на востоке, у подножия горы, в том месте, где она образовывала пик, прежде чем повернуть на север. Оба друга пустились в путь по дороге, бегущей по склону, над освещенным солнцем туманом. Долина исчезала под морем облаков, заливавших, подобно озеру, выступы и впадины горы и висевших, как каждое утро, на высоте маленького хутора, который они наполовину погребли под собой; то тут, то там их протыкали тонкие скелеты тополей. Последние снегопады были обильны, и снегоуборочная машина образовала по обе стороны дороги высокие насыпи со сверкающими склонами. Жером и Симон шли молча. Вскоре на них надвинулся лес. Они оглянулись: от Обрыва Арменаз остались только две высокие коричневые макушки, следовавшие за ними и словно выраставшие по мере того, как от них удалялись. Но это больше не были те два добрых мирных великана, которые имели обыкновение следить за их передвижением с высоты неба со снисходительным добродушием. Их головы, ставшие близнецами, сливались в один жесткий и резкий профиль, придававший им незнакомый и злой вид. Теперь каждый раз, когда Симон оборачивался и просвет между елями позволял ему их разглядеть, он видел, что две головы стали еще выше, а их профиль – еще жестче; и, разглядывая их, он испытывал неприятное ощущение, которое в первое время вызывали в нем каждый вечер загадочные склоны Монкабю.
Дорога перешла в маленький мостик, под которым, с трудом вырываясь из ледяных оков, с негромким шумом, торопился поток. Последней лавиной в его русло нанесло валунов, которых не смогли удержать ели, чьи обезветвленные трупы еще были сплетены в жесте братства, в каком их застигла смерть. Дорога поворачивала, и лес внезапно кончался, чтобы открыть слияние долин в кольце высоких суровых гор. Но над беспорядочным нагромождением хребтов, выплывая высоко в небо из волны, распростершейся у ее ног, появлялась слегка искривленная голова Большого Массива, чьи гребни, щедро политые солнцем, колыхались в воздухе, как бестелесный покров.
Однако справа и слева от этой впечатляющей картины долина была перекрыта валом менее высоких гор, над которыми виднелись пики гряды, постепенно возвышавшейся до самого Большого Массива. Они стояли прямо, с гордо поднятой головой, целиком отдавшись возносившей их судьбе, не признавая ничего, кроме самих себя. Они словно отправились в путешествие к небесным пределам, подобно компании веселых товарищей, держащихся за руки и шагающих с песнями… Но это происходило так далеко, что нельзя было даже подумать о том, чтобы разделить их радость. Они пустились в опасное приключение, неподвластное человеку, проходящее в недоступном уголке неба; и их спокойствие, чистота их пения усиливали в Симоне тайную тоску, которую он испытал несколькими минутами раньше, при виде двух голов, возвышавшихся над Обрывом Арменаз.
Но все в этом пейзаже было непривычным, сбивающим с толку, – от формы гор и странных одежд, в которые снег нарядил все вокруг, до самого избытка света. У подножия Большого Массива была видна странно выточенная гора, похожая на огромный ограненный самоцвет; лучи солнца, отраженные ее хрустальными склонами, проделывали огромные слепящие дыры в ваших глазах. Всякая тень была изгнана отсюда, запрещена. Свет безжалостно поливал все поверхности и проникал во все щели горы. Мир был большим куском солнца; все в нем было ясным и четким; идти приходилось между двумя зеркалами, под лучами гигантского прожектора.
Этот свет убивал все мысли. Симон только задумался над тем, что значило существование подобного мира. По всей видимости, ни желания, ни интересы людей больше не принимались здесь в расчет. Даже образ Ариадны, который он хранил в душе, уходя, исчезал в этом сиянии. Он чувствовал, что этот образ умирает в нем, но смертью, смешанной с великолепием, изгонявшей его из одной точки пространства, лишь чтобы разлить по всему миру. Так происходило обычное чудо, чудо ожидаемое: природа одним разом уничтожала в Симоне все то, что в его мыслях не было кристально чистым; она избавляла его от муки, заменяя ее другой, большей, возвышавшей его, вместо того, чтобы пригибать к земле. Она по-настоящему отрывала его от земли, от повседневной жизни, ее косности. Очищение – да, именно так. Это не был конец тревог, проблем, это была более благородная тревога, муки решения действительно ключевой проблемы. Так что, хотя тоска, испытанная им несколькими минутами раньше, продолжала расти по мере того, как он шел посреди этой столь далекой от человека природы, он, по крайней мере, чувствовал, что эта тоска сплеталась с вечностью настолько же, насколько была с нею сплетена его любовь. Да, именно так. Все обретало здесь свою вечность: радость или мука могли быть лишь извечной радостью или мукой…
Теперь обе снежные насыпи по краям дороги стали такими высокими и плотными, что по образовавшемуся между ними коридору гуляющие были вынуждены идти плечом к плечу; в стенках насыпей возникли узкие, но глубокие расщелины, где царил зеленовато-водянистый ясный свет. Когда дорога снова вступила в лес, Симон увидел высоких призраков, с головы до ног закутанных в белые покровы, тогда как утесы вдалеке превратились в большие лунные замки с ледяными стенами. Лес был словно населен огромными куклами, и друзья растерянно шли мимо этих масок, дивясь тому, что вдруг попали на карнавал. Но понемногу изначальное веселое удивление сменилось подавленностью, так как ни одну из фигур более невозможно было отличить от других. Все приняло непроницаемый, надменный вид, и у Симона сложилось впечатление, будто он расстроил праздник, задававшийся не в его честь. Природа гнала его: он чувствовал себя лишним; ни в чем не находил он больше даже намека на дружелюбие, поддержку. Лучи, пробивавшиеся сквозь просветы в лесу, бесшумно ложились на холодный снег; а если он поворачивался к горе, то ее блеск приводил его в отчаяние.
До сих пор ни ему, ни Жерому не хотелось разговаривать, и Симону было нелегко нарушить молчание.
– Жером, – он положил свою руку на руку друга, словно хотел остановить его, не дать идти дальше. Его голос был немного глуховат. – Послушай… Тебе не кажется, что здесь страшновато?
– Что ты хочешь сказать?
– Я думаю, бывают дни, времена года, места, где природа нам показывает, что она такое. Тебе не кажется?.. – И поскольку Жером молчал, он продолжил: – Посмотри вокруг: мир мог бы вечно оставаться таким, как сегодня, роскошным и опустошенным, миром, где ничто не создано для нас. Я думаю об удивительных усилиях, которые должен был сделать человек, чтобы подчинить себе природу в нескольких уголках земного шара. Я думаю, что мир не был создан для него и что место, которое он в нем занимает, захвачено силой. Не так ли?.. Человек – всего лишь случайность в природе; природа не знает его, – сказал он, качая головой, – большинство из нас это забыло, потому что они живут в плоском мире, который они приспособили, чтобы больше не испытывать от нее стеснения. Именно чтобы больше не видеть природы и верить в собственную силу они построили свои города, в которых укрываются от нее и где повсюду встречают лишь свой собственный образ. Так они и забывают. Так они себя и обманывают, и в конце концов начинают воображать, что существуют они одни! Но вот она, природа, настоящая: ей мы не нужны, ведь так? Она защищается! Только об этом она нам и говорит. Посмотри!.. Посмотри под ноги, по сторонам, повсюду: снег на снегу; обрывистые ледники; внизу – утес. Во всем этом нет и намека на нас, никакого почтения к нам, никакой помощи, никакой надежды. Ничто здесь не напоминает нам о нас самих. Ну скажи, что тебе напоминает этот снег? Прошлогодний? Это тот же самый. Природу?.. Вот она, со своим лицом вечности. Видишь, вот что страшно: словно бы Творение остановилось на пятом дне…[19]19
Согласно Библии, на шестой день творения Бог создал человека. (Прим. пер.)
[Закрыть]
Симон больше не следил за своими словами. Он предавался своему страданию, старался выплеснуть тоску, вдруг возникшую в глубине этого безукоризненного неба, этой безупречной земли… Вместо ответа Жером указал ему на правую сторону дороги. Снег обрисовывал там узнаваемую форму: два гладких ската у самой земли, разделенных балкой посередине. Это было все, что осталось от дома. Из погребенного жилища жалко торчала печная труба.
– Да, – сказал Симон. – Знаешь, что кто-то сказал мне однажды, глядя на нечто похожее?.. «Чертов край!..» Теперь я понимаю, что он хотел сказать!.. Просто нам трудно допустить, что мир не был создан для нас, допустить, что все происходит так, будто человека не предусмотрели. И все же это правда! Все вопиет об этом! – он говорил грубо, почти кричал, словно чтобы заставить Жерома ответить. – Правда в том, – заключил он, – что нам отмерено место, как всем живым существам, и даже более ограниченное! Может статься, что быть человеком – не преимущество!..
Жером выслушал его, не перебивая. Он лишь смотрел на него, кивал головой, улыбался. Он словно мысленно приводил доводы, которых не имел намерения изложить, предпочитая оставить их про себя. Наконец он решился сказать:
– А что делать с разумом?
Но Симон больше не сдерживался.
– Разум человека не дает ему лишнего шанса, – ответил он. – За века, что он живет на земле, он даже не смог уничтожить основных врагов своего вида, самых ярых, самых крошечных, самых смертельных. Тех, от которых мы страдаем, от которых умер Лау!.. Природа в этом отношении относится к нам так же, как к животным! Как мушиная личинка пожирает голову жабы и потихоньку превращает ее в кашу, чтобы ею питаться, так и бацилла пожирает наши легкие, и ее, видимо, не останавливает уважение к нашему разуму. Разве природа делает различия в нашу пользу? Нет, она посылает нам этого микроба с закрытыми глазами, как она отправила бы его к свинье или корове. Повсюду высшее разрушается низшим – человек бациллой, дерево лишайником. В этом настоящий, большой позор! Что в сравнении с этим периодическая резня, охватывающая людей? Видишь ли, в поведении природы есть что-то неразумное. Она уничтожает нас с такой же легкостью, с какой создала, на авось! Она словно насмехается над тем, что сделала. И все же, черт возьми! – сказал он, возбуждаясь. – Сколько всего нужно, чтобы создать человека!
– Адам… – начал Жером.
Но Симон не дал ему закончить.
– Так вина Адама пала и на жабу?
Наступило молчание.
– Ты выступаешь против Бога? – сказал вдруг Жером, пристально глядя на него своими светлыми глазами.
Симон сильно побледнел. Впервые Жером упомянул при нем Бога. И для того, чтобы обвинить Симона в выступлениях против него, в голосе предков в глубине его души, высказывался за Бога. Симон удивился. Что это вдруг его понесло, в разгар такого прекрасного утра, посреди всего дарованного ему великолепия? Что заставило его говорить слова, от которых бы не отрекся и Массюб?.. Ах! Просто мир действительно был слишком хорош для человека и в ответ вызывал в нем яростную печаль. И посреди всей этой красоты Симон вдруг почувствовал, что Бог не заботится о нас, что, может быть, он даже желает нам зла… Бог!.. Он вдруг вспомнил, что произнес имя Его про себя, накануне вечером, и его озарило таким ярким светом. Что же смогло так затуманить его? Что же значила эта сила противоречия, от которой, немного спустя, в тот же вечер, ему пришлось защищаться? Именно эта сила просыпалась в нем, он это чувствовал. Это она заставляла его говорить. Была ли и эта сила Богом, была ли это та самая сила, которую призывают столько людей и которая так часто остается глуха и оставляет их, лежащими ниц?.. Ах! Похож ли Бог в своем великолепии, сказал он себе, на это большое белое пространство, заглушающее наши шаги и крики? Похож ли Он на эти сверкающие утесы, возвышающиеся над нами и не ведающие про нас? По правде говоря, да, все в мире происходит, словно Бога нет и словно человек – всего лишь самое слабое из животных – человек, якобы выразитель его воли и его замыслов!.. В страдании или смерти человека не было ничего большего, чем в плеске камешка, исчезнувшего в воде! Умершего человека не вернуть, как не найти щепотки песка на дне океана! Разве сами человеческие события не управляются, словно без ведома людей, той же слепой силой, заставляющей лавину сойти с горы и унести проходящий караван? Где был Бог? Не могло быть ничего ужаснее потерянности, в которую Симон вдруг был ввергнут, с самой вершины своего счастья, вопросом Жерома. Значит, само это счастье больше ничего не значило; Симон больше не мог быть счастлив, не могло быть и речи о счастье для него, для мира, если он не был уверен в Боге, если Бог не был всегда готов появиться за горой, за этими деревьями, этими утесами, за каждым поступком, который совершал он, Симон, за каждым следом, который он отпечатывал на снегу!.. И все же он хранил в себе целое прошлое, вступавшее в противоречие с его отчаянием. Не прошлое его предков, которое он так хорошо воображал: присутствие на мессе в воскресенье утром, между партией в манилью и аперитивом, – но его собственное прошлое, такое близкое, такое острое. Этот Бог-убийца, этот Бог войны – был ли он тем же, что и этот яркий свет, который внезапно дважды озарил его, когда он посмотрел на Ариадну и когда он услышал музыку Сюжера? Бог шевелился в нем, причиняя боль, жил путаной и противоречивой жизнью, как сила, пытающаяся высвободиться, как ребенок во чреве матери: его ощущают, но его никогда не видели и не знают, кто он такой. Был этот яркий неисказимый свет, который он видел и о котором достаточно было только подумать, чтобы вновь обрести его нетронутым, неопровержимым. Был этот свет, не позволявший коснуться тех, кто несет его в себе. И были эти странные тени, слишком человеческие, и увы! прелестные: они являлись, чтобы все смешать и словно хотели схватить вас, ослепить, закрыв вам глаза своими надушенными руками. Один ли Бог создал Ариадну и Минни? И он же создал Массюба?.. Теперь Бог был похож на эту блестящую дорогу, да, ту, по которой Симон шел этим утром и которую пересекали тени. Но сами эти тени, внезапно подумал он, разве эти тени не доказательство, разве они не подчинены свету и разве они здесь не для того, чтобы свидетельствовать так же, как свет?..