Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 35 страниц)
Но в этот самый момент Пондорж снова воскрес перед ним; и Симон увидел его, поучающим в таких странных словах «долгу перемены мест!» Так, значит, – да, настало время исполнить этот долг, он стал больше, чем долгом: необходимостью! Но молодой человек не мог смириться; он не вполне понимал, чьей жертвой становится, он понимал только, что что-то должно закончиться. И, как ребенок, когда исполнению его желаний что-то мешает, принялся желать, как раньше Крамер, бог знает какой катастрофы, которая освободила бы его от необходимости выбора; он желал, чтобы тучи навсегда заволокли небо, скрыв от его человеческих глаз роскошную и жестокую землю, чей вид приводил его в отчаяние… Но в то же время при виде любимой он испытывал необъяснимую растроганность, словно ей грозила опасность, неизбежная смерть. Он подошел к ней и снова прижал к себе изо всех сил. Ему вдруг показалось важным немедленно укрыть, защитить ее; ему казалось, что, укрывая ее так, он отдалял готовую обрушиться на нее беду… Но едва он обнял ее, как эта растроганность превратилась в жгучее, безумное вожделение.
– Пошли!.. – сказал он.
И вместо того, чтобы спуститься с ней к лугу, он стал подталкивать ее наверх по тропинке, на дорогу Боронов.
– Пошли, – говорил он. – Пошли! – И добавил тише: – Может быть, в последний раз!
Она сделала несколько шагов рядом с ним туда, куда он тянул ее, но почти тотчас остановилась и покачала головой, с тем упрямым, убежденным видом, против которого, он знал, ничего нельзя было поделать.
– Нет, – сказала она, – нет… Не надо…
Это было первое «нет», которое он слышал из ее уст. Он понял, что против этого нового постановления, этого приговора той, кого он любил, был бессилен любой протест, любое обжалование, что все действительно было так же серьезно, так же важно, как он думал. Если между ними что-то менялось, то Ариадна утверждала это впервые, утверждала с обычной своей четкостью, этим «нет», резко обрывавшим дискуссию, которую он вел с собой уже час. «Значит, я не ошибся», – подумал он.
Они расстались там, на пересечении дорог, не сказав больше ни слова, и разошлись – он в свою сторону, она в свою, так же, как пришли. Симон, увлекаемый склоном, спускался большими шагами, и камешки, выкатывавшиеся из-под его ног, сталкивались на тропинке с сухим щелканьем, на которое эхом откликалась близкая стена Арменаза.
XII
На следующий день Симон один ушел по дороге в Опраз и поднялся к дереву. Настало время, наконец, подвергнуть его испытанию.
Сердце Симона билось от сильного волнения, когда в полуденном свете, на повороте дороги он заметил его, заполонившего все небо своими разбегающимися во все стороны ветвями. Снегирей на них стало больше, и дерево уже все сияло зеленым светом листвы. Его ствол, растущий на краю оврага, вырывался из земли со спокойным, самоуверенным бешенством. Чувствовалась одновременно и его сила, и его самообладание. Его корни выпирали из насыпи и вгрызались в дорогу, чтобы лучше ухватить землю. В вышине его ветви тем же движением овладевали небом, и его крепкий ствол, в котором был виден каждый мускул, возвышался между этими двумя объятиями, как торжественно выведенное тире.
Симон остановился перед деревом, воззрился на него, и в душе его сложились слова.
«Великое Дерево, я пришел к тебе, чтобы оправдаться и потому, что мне нужно, чтобы ты просветило меня. Я не могу оправдаться ни перед кем иным, кроме тебя; я пришел к тебе, потому что ты было моим учителем…»
Ему ли принадлежали эти слова? Они были словно песней, звучавшей в нем, словно музыкой, уносившей его в своем ритме ввысь.
«Ты знаешь, что если я и предстал перед тобой так рано, то не в силу наставления, или совета, или иного поучения, а по воле глубокого инстинкта. Меня привела к тебе любовь.
Сначала я не искал причины этого влечения. Я шел к тебе с открытым сердцем, и я любил тебя в твоей самой материальной красоте, я любил тебя за радость, которую ты доставляло моему взору.
Лишь потом я открыл твое значение. Ты было в моей душе прежде, чем проникнуть в мой разум, ты было в моих глазах и в моем теле… Лишь потом, и без меня, без моей воли установилась гармония между твоим существом и моим, которую я открываю и утверждаю, потому что ты ее утверждаешь. Это свершилось в самой глубине моего существа. Это лежит внутри того во мне, что глубже сознания. Лишь после я открыл твой порядок и открыл эту гармонию между твоим порядком и моим.
И вот поэтому ты – доказательство. Потому что тебя мне не преподавали. Потому что ни один учитель со своими канонами, терминами и докторской шапочкой не произнес передо мной твоего имени!..»
Эти слова сами складывались в Симоне; они текли сами собой, тихо, без его зова. Они складывались в глубине того, что в нем было глубже сознания. Он подошел, нежно положил ладонь на узловатый ствол, как делал столь часто во время их немых разговоров.
«А теперь, Дерево, слушай меня хорошенько! Ибо если я провинился перед твоим порядком, я готов сделать все, что нужно, чтобы искупить свою вину. Но сначала выслушай!..
С того дня, как я увидел тебя, понял тебя, я клянусь: в моей жизни не было ни мысли, ни поступка, из которых я бы не извлек все до конца. С того времени я жил, зная, что из тех жестов, которые люди повторяют веками, поколение за поколением, не было ни одного, который нельзя было бы воссоздать, сделать своим, выпустить совсем новым из своих рук! Зная, что нет мысли, которую нельзя было бы вновь породить нашим разумом и выпустить из нас сильной и нетронутой, как девственницу с оружием и в доспехах, не созданную быть рабой слов! Ибо я понял, что милость, которую ты мне оказало, была согласием окрестить меня».
Он перевел дух. Воздух уже был горячим. Сияющие облака кружили перед солнцем, отрывались от земли, затем снова распластывались на ней. Симон всем телом прижался к дереву, прислонил щеку к жесткой коре, погладил его руками.
«Слушай меня хорошенько, Дерево, ведь мне надо рассказать тебе о ней. Она тоже – ты это знаешь – была сначала в моей душе.
Ты знаешь, на какой дороге мы встречаемся каждый вечер. Я прихожу с одной стороны, она – с другой. Это просто теперь, когда с дорог сошел снег. Я издалека вижу сквозь ветки, как она поднимается ко мне. Мое желание смешивается с желанием всей земли. Мне нравится то, что эти крутые тропинки, эти перелески, эти разрозненные валуны делают с нашей любовью. Хорошо, что между нами есть это пространство, которое предстоит заполнять каждый вечер, и что наши встречи могут происходить на этом краю земли, у слияния двух троп. Хорошо, что все движения, которых от нас требует эта неровная, взъерошенная земля, наделены благородством тех, кого твои братья отряжают к нам на край неба. Хорошо, что Ариадна приходит ко мне после всего этого длинного дня, дарованного для сосредоточения и ожидания, чтобы ее приход был воистину даром…
И вот о чем я прошу тебя, великое Дерево. Во-первых, я прошу тебя сделать так, чтобы приход Ариадны ко мне всегда оставался даром, наградой, ожидающей в конце дня! Сделать так, чтобы мне всегда приходилось так же ждать ее в жизни, так же, как на этой тропинке, чтобы ожидание разъедало мое существо и оставляло в нем место достаточно свободное, достаточно чистое, достаточно целомудренное, чтобы принять ее в себя! Чтобы каждый вечер Ариадна была точкой, медленно отделяющейся от горизонта и растущей на моих глазах, пока из нее не появится тело женщины… Ведь ты поймешь, как хорошо то, что я обнимаю это тело, прошедшее через весь лес, чтобы соединиться со мной. Чтобы каждый вечер Ариадна была желанием и была неожиданностью и наградой! Чтобы она не приходила, пока ее не заслужишь! Чтобы мы с ней никогда не походили на тех, кто с наступлением вечера ложатся рядом и совокупляются по привычке, думая о делах, которые разлучат их завтра! Чтобы мы никогда не пресытились! Чтобы дням никогда не удалось сгладить поверхность поступков и грез!..»
Симон говорил, прижавшись головой к дереву, закрыв глаза, слабым и тихим голосом, таким слабым и тихим, что этот голос оставался внутри него, неподвижно, безмолвно. Его недвижное тело более не отличалось от ствола, к которому прижалось… А голос, звучавший в нем, снова заговорил:
«Но я еще не все сказал, великое Дерево, дорогое Дерево, возлюбленная сила! Тебе нужно выслушать меня еще, пока полуденное солнце скользит вдоль твоих вечно молодых ветвей, увеличивая их своими лучами. Научи меня теперь, научи меня управлять моим смятением, вносить порядок в мое счастье!
Ты знаешь – если мне только позволено говорить с тобой запросто, – ты знаешь, как мы используем окружающие тебя тропы. Каждая из них восхищает нас, каждый раз являясь нам новым даром. Те же самые вещи приходят к нам все время по-разному. Это потому, что мы в горах. Поток, текущий у твоих ног, – для нас бесконечный источник радости. Он одевается в листву, играет среди растений или протыкает утес, как шпага; он пенится на солнце или кипит в глубине. Или же мы поднимаемся к его истоку, удивляясь тому, что вдалеке, по мере того как мы поднимаемся выше, горизонт меняет свои очертания. На этих высотах, над гранитной стеной, есть перелески с мягким мхом, с волшебным свечением. Как хорошо поджидать там закат, до тех пор, пока снега на вершинах не запылают, а потом не погаснут, и когда ночь, наконец, спустилась, нужно в темноте нащупывать камень, куда поставить ногу, опьяняясь освобождающим нас уединением!.. Мы разлучаемся в самом потайном месте дороги, и поток тотчас скрывает от меня шум ее шагов, как заглушает и звук моего голоса, еще зовущего ее. Тогда, когда я, спускаясь, снова вижу сквозь переплетенные ветви, соединяющиеся над дорогой, пейзаж с четкими очертаниями, нежное и величавое сияние лугов, окаймленных пустынными рощицами, в этот момент, видишь ли, я чувствую себя таким переполненным радостью, все представляется мне таким великим, таким справедливым, что мне кажется, будто я ничего более не жду, что все мое существо погрузилось в покой исполненного…»
Симон какое-то время стоял, ни о чем не думая, прислонившись к дереву. Теперь исповедоваться становилось труднее.
«Но каждый вечер, едва вернусь, едва закрою дверь, как, распахнув руки, я призываю в себя то существо, с которым только что расстался; как никогда алкаю своего счастья и испытываю лишь одно желание: воссоздать его… И я знаю, что за каждым счастьем следует еще большее счастье. И глупо хотеть сэкономить это золото, поскольку мы живем на самой золотоносной реке! Но скажи, если однажды мы размотаем цепь до конца!.. Если мы перейдем границу объятий, за которой одержимые любовники ищут иных способов овладеть друг другом и, не удовлетворяясь более поцелуями, могут лишь щипать и кусать, так что в конце концов им кажется желанным умереть? Тогда, я спрашиваю тебя, великое Дерево, могучее и упорядоченное Дерево, и это вторая моя просьба и самый жгучий вопрос: куда уходит весь этот пыл? Куда мы идем? Куда идешь ты, Дерево, куда идешь ты само?.. Уверены ли мы в том, что всегда останемся на этом хребте, где так трудно держать равновесие, и все то ли же солнце светит нам, или мы одурачены каким-нибудь чудовищным обманом?..»
Дерево возвышалось на краю дороги в широком движении освобождения, уверенности, победы. Оно было выражением всего – порядка, страсти, добродетели. Его невозмутимая крона, возвышающаяся на фоне неба, не стремилась отрицать жестокой схватки его корней с землей. Одна из его нижних ветвей округлялась над дорогой нежным покровительственным жестом.
Когда Симон, наконец, отстранился от него и, стоя, бросил ему свое последнее признание, стукнув по нему кулаком, ему ответил громкий шум.
Он повернул голову… Целая часть горы словно обрушилась. Это происходило в глубине большого цирка Арменаза, над Орсьером. Это падало слева от Большого Хребта в расселину между двумя макушками. Это должно было пройти через тропинку Орсьера и обрушиться вниз, на лес. Это была первая лавина поры лавин. Вся зима рухнула через эту расселину в беспощадное горнило весны. Это была огромная масса, сияющий невообразимый поток снега, грязи, осыпи, камней. Он стекал вдоль отвесного утеса, как непокорная, огромная рассыпавшаяся копна волос. Симон подумал, не снится ли это ему. Шума потока более не было слышно. Его покрыл этот грохот, грохот идущего поезда, громовые раскаты, чудовищный грохот лавины. Казалось, началось землетрясение… Весь снег, накопившийся за месяцы на самых высоких платформах пустыни, словно пополз к пропасти. Обломки деревьев, скал катились в нем вперемешку, как детские игрушки. Иногда поток становился тоньше, грохот тише, оканчиваясь отдельным низвержением, звонким стуком какого-нибудь камня. Затем он снова разрастался, и снова это был неукротимый водопад, оставлявший вдоль коричневых, уходящих ввысь стен, поливаемых жестким полуденным солнцем, сияющий след, наводивший на мысли о каком-нибудь крушении облаков. Можно было подумать, что это неведомая сила переделывает мир.
Симона пронзило мгновенное и жестокое желание. Эта лавина сходила перед ним, как искушение… Ему бы хотелось отдать ей свое кипящее сердце, посвятить свой восторг земле. Да, ему бы хотелось исчезнуть посреди этого мощного преобразования, среди этого низвержения снега и солнца, смешать свое тело с потоками, весенними стволами! Затем ему в голову пришла давняя мысль об удивительном конце «Поэмы» Сюжера, о ее радикальной развязке, о той внезапной лавине звуков, которой все заканчивалось… Как ясно!
Он знал цену аналогиям. Он знал, что все взаимосвязано, созвучно, что человек и земля нераздельны, что в наших венах течет и немного сока деревьев, что в горах есть музыка, а в симфониях – движение планет, и что ответы на наши вопросы могут быть нам даны как доктором, так и катаклизмом… Да, по всей видимости, природа гнала его вперед. Теперь его выбор был сделан: жизнь казалась ему светлой. Огромная радость овладела им.
Тем временем поток стал жиже, превратился в тонкую тихую струйку, растаявшую в воздухе, как пар.
Наступил миг тишины, показавшейся ему зловещей и гнетущей.
Затем к миру вернулось дыхание.
XIII
Жером, не присаживаясь, ходил взад-вперед возле окна, огибая стулья с наваленной на них одеждой и раскрытые чемоданы, куда Симон начинал укладывать вещи. Вдруг он остановился:
– Так это правда?..
Симон серьезно посмотрел на него.
– Это правда, – сказал он. – Я принял решение…
– Ты позвал меня, чтобы это сказать?
– Да… Слушай, сядь, если тебе удастся. Я рад тебя видеть, Жером. Мы уже давно не говорили…
Наступило молчание; потом Симон снова заговорил изменившимся голосом:
– Мне надо с тобой поговорить… Ты представить себе не можешь, как мне надо с тобой поговорить, как мне всегда надо было с тобой поговорить, как ты никогда не покидал меня, Жером, с первого дня. Иногда ко мне возвращалось слово, которое ты произнес полгода назад; иногда мне казалось, что я нашел верную мысль, жест, и я вдруг вспоминал какую-нибудь твою фразу, в которой все это было… Жером!
Он положил руку на плечо друга.
– Да что с тобой? – спросил Жером. – Что или кто заставляет тебя уехать?
– Ничто не заставляет – и все заставляет, – сказал Симон. Он добавил с улыбкой: – Ты еще заставишь меня усомниться в собственных решениях.
Жером упал в кресло, не обращая внимания на лежавшие на нем вещи. Он не мог прийти в себя от удивления.
– Да что же это значит?
Он смотрел по сторонам, словно в надежде найти где-нибудь – на лице Симона, на стенах – опровержение этого решения, этой угрозы, этого отъезда, оставлявшего в нем неожиданную пустоту.
– Это может означать только то, что я, в конце концов, выздоровел, – сказал Симон с улыбкой.
– Выздоровел? – спросил Жером, как если бы ему объявляли новость, лишенную смысла.
– Тебе это кажется невозможным?
Жером с минуту подумал, потом сказал:
– Нет, но выздоравливать, должно быть, так страшно…
Выздоравливать!.. Это слово относилось для него к низшей человеческой касте, живущей на другой планете, с другими нравами, верованиями, для которой недоступно счастье, истина. Выздоровление было этим малопривлекательным разгромом, этим беспорядком в комнате, укачивающим автобусом, поездом, городом, гостиными, воскресеньями в семейном кругу, прогулками за город, пылью, рутиной, работой, потерянным временем. Как мог его друг согласиться на это, снова стать здоровым человеком, как все, смешавшись с теми, для кого Обрыва Арменаз не существовало?.. Нет, в этом должно было быть что-то еще; наверное, Симон сейчас заговорит, даст ему, наконец, долгожданные объяснения.
– Ариадна, – начал Симон… Но резко остановился. – Она со мной согласна, – сказал он.
– В чем согласна?
Симон не решался ответить. Нужно ли ему объяснять, ему? Разве он уже не помнит? Забыл он Бланпраз, сияющее плато, где все казалось таким простым и таким ясным?.. Он заговорил. Он попытался рассказать Жерому о том, что заставляло его уехать, объяснить необъяснимое: «Поэму» Сюжера, лавину – то состояние души, которое несколькими днями раньше, на тропинке Боронов, когда он сидел рядом с Ариадной, превратило для него необходимость отъезда в очевидность.
Разве не о Жероме он думал как раз в тот день?.. Конечно, он не предполагал, что так хорошо скажет, заявив в начале их разговора что Жером никогда не покидал его. Присутствие – такая вещь, которую не всегда даже и замечаешь…
– Это тебе я должен объяснять? – спросил он.
Но Жером все не решался его понять. Он словно размышлял. Возможно ли, чтобы Симон услышал его именно так? Неужели другой обогнал его на той обрывистой тропинке, на которую он сам вышел с таким трудом? Каждое слово друга причиняло ему боль; он страдал от героической дружбы, соединившей их с самого начала, где они оба продолжали приписывать другому заслуги и, может быть, ответственность за взаимное оплодотворение.
– Ты правда решился? – спросил он.
– Когда человек слишком высоко вознесся в счастье или в успехе, – сказал Симон, – ты знаешь, что бывает… Нужно, чтобы он исчез, чтобы он умер или разорился, нужно, чтобы он лишился своей радости… Понимаешь? Всегда наступает момент, когда это происходит. Всегда где-то рушится трон, уходит поезд, разражается революция, тонет человек, поцелуй отдается другому…
Он остановился с перехваченным от волнения горлом. Но говорил ли он правду?.. Нет, эта правда не давалась ему, не давалась словам, Причины, которые он теперь приводил, были ребяческими, как мог Жером этого не замечать? Он вдруг понял, что говорит противоположное тому, что думает. Но он устремился по этому пути, чувствуя, как Жером у него за спиной наступает ему на пятки своими вопросами, своим молчанием, требует ответа любой ценой.
– Чего же вы боитесь? – спросил Жером.
– Всего. Уходящей зимы. Наступающей весны. Веточки, выпавшей сегодня утром из гнезда. Горы, истекающей лавинами. Повсюду в воздухе носится шум разрушений.
Жером кивнул головой.
– А жизни вы не боитесь? – сказал он.
– Нет, но мы год прожили здесь, в Обрыве Арменаз… Знаешь, что это значит?
На этот раз Жером не ответил. В этой фразе для него заключалась истина. Сначала, когда он пришел сюда, у него была надежда удержать друга. Он рассчитывал поговорить с ним об Ариадне, удержать его ею, не смея верить в разлуку. Но понял, что надежда была тщетной. Симон сказал: «Мы год прожили здесь, в Обрыве Арменаз». Да, именно этим все и объяснялось. Жером знал, что обитатели Обрыва Арменаз не похожи на жителей других мест. Нити, соединявшие их с жизнью, не были теми крепкими узами, которые так стягивают иных, что стесняют их движения, иногда душат. Воистину существовал дух, витавший в этом возвышенном месте, и для тех, кто был подвержен его влиянию, ничто более не воспринималось так, как раньше, ибо этот дух был несовместен с четкой привязанностью к земным благам, к самому счастью, с чисто человеческими интересами, со слишком сильным чувством собственности, с тем духом захватничества, хитрости и расчета, что распространен повсюду и считается настолько естественной вещью, что ни у кого больше не вызывает удивления. Когда обитатели Обрыва Арменаз говорили о жизни, фантазии, любви, счастье, они говорили совсем не о том, о чем теми же словами говорит большинство людей. В Обрыве Арменаз не думали, что в человеческой жизни возможны непоправимые положения; там не считали, что счастье противостоит несчастью, или что сохранение человеческой жизни может само по себе быть идеалом. И, возможно, следовало предположить, что все доводы, приведенные Симоном, были, таким образом, более или менее далеки от подлинной причины, состоявшей в том, что Симон, как он сказал, жил уже год в Обрыве Арменаз, и что пребывание здесь превратило его в человека, странно непостижимого и для него самого, которого остальные люди уже больше не могли понять…
Однако Симон еще не так легко мирился с тем, что его не понимают «остальные». Потому-то, покидая Обрыв Арменаз, он не собирался совершить акт отрицания. Он помнил о существовании тех людей, с которыми был связан ранее; ему даже казалось, напротив – и это была новая мысль, зарождавшаяся в нем, ибо жизнь требует непрерывности, и рвение, питавшее его столь долго, могло преобразиться, но не иссякнуть, – ему теперь казалось, что между теми людьми и людьми, осененными духом Арменаза, можно было попытаться пролить несколько капель воды, почерпнутой из чистых источников. Ибо почему бы этому духу не вмешаться в отношения между людьми, преобразив часто неразумное усердие, тратившееся в человеческом аду? Но это стремление Симон пока облекал в самую смиренную и одновременно самую естественную форму. Он знал, что его отец хотел, чтобы он вернулся. Уже некоторое время он получал от него письма со все более настойчивыми призывами, и ему казалось подходящим, если дух Обрыва Арменаз действительно был способен покидать его границы, ему казалось подходящим начать с той узкой ячейки, из которой он вышел – с его семьи, того странного круга, к которому его возвращало нечто вроде любопытства… Это чувство было ему внове – чувство, что он должен вернуться к отцу, почти как возвращаются к истокам. В нас существуют нежные привязанности, которые со временем крепнут. После года разлуки он обнаружил, что эта привязанность была данностью, как та, что соединяла его с землей. Он вдруг заторопился снова увидеть отца, которого так хотел бы научить счастью…
Жером и Симон замолчали, но молчание не разлучило их мысли. Они не замечали течения времени. Время было таким же невидимым, как раньше.
И тогда Симон сделал ему признание, которого Жером ожидал меньше всего.
– Дело еще и в том, – сказал он, – что я хочу вернуться к отцу.
– К отцу? – спросил Жером, вздрогнув, будто кто-то незаметно подошел к нему сзади.
– А что делать, он зовет меня. Я ему нужен…
– Нужен? Что ты можешь для него сделать?
– Увидеть его… Он пишет мне наивные и несчастные письма, словно я живу в Китае. В каждой его фразе я чувствую, как отец спрашивает себя: поймет ли он меня теперь, обучившись другому языку?
– Странно. Мой отец мне тоже так пишет, – сказал Жером помолчав.
– Да, – сказал Симон. – В мире полно отцов, зовущих своих детей. Тоска не покидает человека надолго. Когда стихает тоска любви, приходит другая. Все время сердце и плоть… Ты тоже уедешь?
– Нет, – сказал Жером смутившись. – Нет. Я не могу… Видишь ли, – добавил он, – я из тех, кто остается.
Когда он сказал «нет», у него загорелись глаза. Но это было его тайной. Симон посмотрел на него, затем, продолжая свою мысль, сказал, словно извиняясь:
– Молодые сильны, Жером. Старики не умеют страдать. – И добавил: – Мне кажется, что я раньше был несправедлив к отцу… Я укорял его… не за его успех, но скорее за его довольство, да, за его удовлетворенность этим успехом, за его желание на этом остановиться, его неспособность… к отречению… Понимаешь?
– Ты больше так не думаешь?
– Нет, но я его сын… Знаешь, это так странно – думать, что ты чей-то сын… Ты понимаешь, Жером, что это значит – иметь ребенка?..
Жером угадал его мысль. Он понял, что Симон сказал ему все, что его разум за год завершил полный цикл, – что их разговор окончен. Окончен? Но что станется с Ариадной? Он не решался задать этот вопрос, но Симон сам едва ли решался задать его себе. Он с трудом представлял Ариадну вне Обрыва Арменаз: он не мог вообразить места, куда она могла бы отправиться…
Вечером, когда он увидел ее, она, словно не желая знать о грядущем для них изменении, говорила с ним только о Боронах, о восхождении, о котором думала уже несколько месяцев, с осени, и которое хотела совершить одна; она говорила, что хочет дойти до одной из платформ, что выше домика. Он посоветовал ей подождать, заговорил об опасностях весны. Но это было одно из тех ее желаний, против которых, он знал, было бесполезно бороться и которым она охотно подчиняла якобы важные вещи: она все еще была той девочкой, которой нравилось трогать все руками и хотелось удержать ладонями струю. Пока она говорила ему об этом плане – тем же тоном, каким раньше говорила о «садике», – он разглядывал, с жадностью, которая, как он знал, уже никогда не утихнет, поднятое к нему всемогущее личико с чистым лбом, таинственными губами, глазами, в чью глубину он мог погружаться бесконечно, до тех самых пор, пока не перейдет за неописуемый предел, за которым радость превращается в страдание, а ожидание больше не несет развязки. Он слышал, как ее голос, ее журчащий голос, никогда не знавший смятения, доносится до него, и говорил себе, что всегда будет слышать его таким, журчащим у его сердца… Тогда на него потоком нахлынули воспоминания, и его вдруг пронзило сомнение: ему показалось, что он навязывает себе жертву, которую у него может не хватить сил принести, и у него закружилась голова при мысли, что ему достаточно произнести одно слово, чтобы все отменить.
– А если у меня не хватит мужества уехать? – прошептал он.
Но она будто не слышала его. Она была невероятно далеко; она словно не понимала, что он не столько себе, сколько ей задавал этот вопрос: своим молчанием она будто сочла его напрасным. В этот вечер – по стечению обстоятельств – они были в коридоре Дома, где встречались столько раз; и он вдруг узнал на фоне серой стены длинные, толстые и прозрачные стебли с необычной каймой и с звездчатыми цветками лаково-розового цвета на конце – то растение, что так часто было третьим во время их встреч – такое же нетронутое, такое же мало человеческое, как в первый день. Ариадна больше ничего не говорила: она будто хотела до самого конца избежать слов, способных придать происходящему торжественность. Поскольку Симону предстояло провести в Обрыве Арменаз еще два-три дня, он назначил ей свидание на завтра, на закате солнца, у начала тропинки Боронов; затем, когда спустилась ночь, он проводил ее на железную лестницу, спускавшуюся к лугу, и поцеловал долгим поцелуем… И теперь, как в вечер их первого поцелуя, он пытался, поднимаясь по тропинке Монкабю, ощутить на своих губах вкус ее губ. И хотя завтра он должен был снова увидеть ее, ему уже казалось, будто они расстались годы назад: он видел только ночь, куда тихим шагом, наклонив голову вперед, раскинув руки, бросилась Ариадна…
На следующий день, прежде чем приняться за укладывание, Симон еще раз улегся на балконе и тогда, – совершая это движение, снова объединявшее его со всеми его товарищами, находившимися вокруг него в границах Обрыва Арменаз, а также со всеми теми, кто в будущем, год за годом, в свою очередь, проникнут в эти пределы, чтобы улечься, как он, в холоде зим и тепле весен, в шуме потоков и благоухании цветов, – тогда он испытал ощущение безопасности, удивившее его посреди такого большого смятения. Он посмотрел на дорогу, и поскольку перед ним проходила группка девушек, возвращавшихся с прогулки, стал надеяться, что сейчас увидит Ариадну, и принялся высматривать ее фигуру за елями. Но она не появилась. Что она делала?.. Дорога опустела, и Симон знал, что с добрый час по ней никто больше не пройдет. Он почувствовал, как им овладевает усталость и, должно быть, задремал, так как через некоторое время проснулся от глухого рокота, доносившегося с горы. Но шум почти тотчас прекратился, и он снова уснул.
К концу дня он вышел из комнаты задолго до назначенного времени их встречи, чтобы доставить себе радость ожидания, составлявшего половину удовольствия от встречи, и направился к дороге Боронов. День подходил к концу в нежной проникновенной музыке. Низкое, уже покрасневшее солнце отбрасывало на тропинку тонкие тени деревьев, вдоль которых поднимался нежный свет молодых листьев. Вдалеке тек поток, возвещавший своим рокотом уже не только о своем воскрешении, но и об обретении летней живой силы, заявляя об этом властным и тяжелым шумом. Это был один из тех часов, что он любил, как прелюдию их встреч. Вокруг него, даже в самом рокоте потока, немного приглушенном листвой, был сверхъестественный покой. Он с удивлением вдыхал еще неизведанную свежесть этого года, смешавшуюся с запахами перегноя, смолы, цветов. На земле тень заливала отпечатки следов, оставленных ими несколькими днями раньше во влажной земле. Симон отметил, что на всем протяжении луга, и даже внутри лесов, нигде не осталось снега, только в овражках и у подножия деревьев – маленький белый круг, все дальше и дальше, как белая тень. Весна!.. Но быстро спустился вечер. Тропинка почти мгновенно погрузились в темноту. Симон, остановившись у входа в лес, поднял голову. Небо между ветвями было синим, как накануне, чистой холодной синевой, безучастной к земле. Можно было подумать, что там наверху, за горизонтом, из драгоценной таинственной материи рождался другой день, не доступный никому. Это было красиво и немного мрачно. Ариадна не шла. Впервые она не приходила на свидание. Симон прождал около часа. Затем бегом вернулся к Дому, с тем странным стеснением в груди, за которым следуют рыдания.
XIV
Симон открыл глаза, осмотрел комнату – ту, самую первую, с океаническим горизонтом и треугольником Монкабю, вырисовывающимся в окне… Что он делает в этой комнате? Почему он в Доме?.. Сестра Сен-Базиль, склонившись над ним, следила за его движениями с озабоченным видом. Вправду ли он видел все это?.. Он вслепую протянул к тумбочке руку, затем перевел глаза на окно. Губы его приоткрылись.
– Монкабю, – прошептал он…
Почему он говорил о Монкабю? Причем с таким выражением лица, будто увидел призрак?.. Но ведь перед глазами Симона снова была комната, в которой он проснулся около года назад, после долгой ночи в поезде. Ничего не изменилось. Мельчайшие детали первых проведенных здесь дней возвращались к нему с необычайной четкостью, с жестокой остротой. Те дни ожидания, вечера отчаяния, ощущение узника в замкнутом мире, в центре которого, как загадка, возвышался Монкабю – все это было совсем рядом, это было его настоящее, и ничего больше не было. Он вновь переживал мелкие события первых месяцев, письма Шартье, посещения сестры Сен-Базиль. Снова видел, как к нему входит Массюб в своем цветастом халате; слышал, как Пондорж, со своим просторечным выговором, кричит ему на ухо: «Мужик один, Данте, поэт… не читали?» Он снова видел, как Жером протягивает руку к туману, в направлении потока, говоря: «Слышите?» О чем он еще ему говорил? Разве не об одной девушке? Где была эта девушка? Можно ли увидеться с ней? Не придет ли она по лугу, не усядется ли в высокой траве, рядом с солнцем, улегшимся у ее ног, как послушная собака? Решится ли он заговорить с ней на этот раз? Боже мой, боже мой, что случилось? Здесь, совсем рядом с ним, была большая дыра, откуда тянуло мраком и холодом…