Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 35 страниц)
ПОСВЯЩЕНИЕ
Брат мой, смотри и внемли
Данте. Чистилище
I
Пассажиров поджидал автобус. Он покатил по равнинной дороге, перпендикулярно пересекавшей лощину, и ринулся прямо в гору, будто собирался проткнуть ее насквозь. Затем последовал резкий вираж, дорога поднялась, и показалось дно лощины.
Снова пошел дождь. Извилистая, покрытая лужами дорога пробивалась между идиллическими пейзажами, через луга, под переплетенными ветвями, стряхивавшими капли на стекла. Автобус катил по воде, грязи, забрызгивал стены маленьких ферм, проталкивался между шале[9]9
Шале – швейцарский деревенский дом.
[Закрыть] с балконами, тщательно засаженными цветами. Но он лишь мимоходом касался их влажного изящества и, торопясь достичь более высоких мест, решительно оставлял без внимания зазывы полей и, гудя клаксоном, оглашал невинный пейзаж повторяющимися призывами убрать всякое препятствие с его пути. Три ноты, вылетавшие у каждого поворота дороги, будто объявляли о срочном и наиважнейшем деле. Их низкий тембр, энергичная повелительность, звучавшая в них воля дойти до самого конца, преодолеть все извилины этой бесконечной дороги, еще раз протянуть нить между двумя мирами, живущими розно, придавали этому подъему нечто вроде грубого, но патетического аккомпанемента. Каждый раз они заставали Симона врасплох и, словно в них был какой-то смысл, словно им было назначено, подобно звукам симфонии, выражать самые высокие мысли, он чувствовал, как их зов в нем что-то тихо разбивает. Много же знали эти три ноты! Они протяжно говорили об этом, словно исповедуясь. У них была манера взвиваться в воздух, испуская крик, разрывавший вам сердце; можно было подумать, что они бьют тревогу, пронзая небо, созывая людей на некий торжественный суд. Но их неизменность была лишь кажущейся: не всегда в них звучал приказ – иногда это была жалоба, крик страдания, изнеможения раненого зверя. Однако, пусть даже у них и были тайные слабости, они незамедлительно вновь обретали твердость изначальной решительности, чистоту звучания, не замутненную человеком; и в самой высшей точке раздавался вдруг возглас надежды, внушенный мудростью или, может быть, откровением, оправдывающим жизнь.
Эти ноты словно пробудили в пейзаже что-то новое: он понемногу оголился, отказавшись от всяческих прикрас, отринув всякое кокетство. Скрылись декорации для концертов под открытым небом, смолкли мотивчики для флейты. Фруктовые деревья, сады, цветущие склоны – все это исчезло, и землю покрыли лишь нагие луга или островки елей, пронизывавших туман в своем суровом и бесполезном великолепии. Равнина уступала место чему-то большему, заставлявшему забыть о ней. Слева появилась мокрая стена, поливаемая ливнем, и дорога приближалась к ней с каждым поворотом, словно притягиваемая какой-то силой. Она крепко сидела на своем фундаменте, вырастая прямо из земли, выставив, насколько хватало глаз, свои коричневые бока, местами посеребренные светом. На этом длинном гранитном занавесе почти не было ни складочки, ни морщинки, тысячелетиям не удалось подточить его вызывающей молодости. Дорога, обрамленная теперь уже не изящными и ускользающими силуэтами, а этими не знающими нежности свидетелями, возникшими, должно быть, во гневе, из дыхания подземных огней, – дорога, казалось, вела к высокой и суровой судьбе. И действительно – со всех сторон, где взгляд не упирался в стену, маячили, насколько хватало зрения, внушительные силуэты, выраставшие по мере приближения к ним и образовывали вокруг вас цепь, словно чтобы приобщить вас к своему величию. Симон попытался их разглядеть. Но, пока он протирал запотевшее стекло, вдруг ничего не стало видно: словно опустили штору. Автобус добрался до уровня облаков, в которых горы купались с самого утра, и тут же потонул в них.
Перед его взглядом проплыли, проступая сквозь туман, подобно гигантским призракам посреди бледного океана, несколько строений странной формы. Но едва автобус устремлялся к ним, издав свою жалобу, как тут же уезжал прочь, с большим трудом и громкими воплями. Дождь время от времени постукивал в окна. Облака иногда слегка поднимались, а затем продолжали свой бег у самой земли. Наконец, растущие друг над другом лесные вершины косой линией перечеркнули горизонт и воцарились над серой рябью, растекшейся по небу.
Автобус с ворчанием поднажал, пошел в лоб на эту линию, натянувшуюся у конца дороги. Однако, когда он проезжал между первыми елями, из-за деревьев показалось угловатое строение и автобус снова остановился в смешанном запахе смолы и аптеки, перед высокими застекленными дверями большого черно-белого вестибюля и золотопуговичной ливреей грума с высокомерным лицом.
– А где Обрыв Арменаз? – спросил Симон.
– Выше! – проорал шофер сквозь шум вновь заведенного мотора.
Теперь ехали под темными сводами; лесные заросли дерзко выступали вперед, цеплялись за склоны и хлестали бока автобуса тощими ветками. Вдруг между деревьями открылся вертикальный просвет и далеко вверху показалось здание головокружительного вида, еще более необычное, чем все остальные. Оно возвышало над лесом, среди рваных облаков, дерзкий ансамбль обломанных вертикалей сверкающих поверхностей, издалека были видны его балконы, нависшие над пропастью, как раскрытые челюсти… Явление тотчас исчезло, но Симон все еще был под его впечатлением. Он вдруг почувствовал себя зажатым в тиски, словно эти огромные челюсти сейчас сомкнутся над ним. Теперь, когда боль приближалась, он шел ей навстречу, торопился покорить ее целиком. Он представлял себе на этих балконах людей, похожих на него, неподвижно лежащих на спине. «Скоро и я тоже…» – сказал он себе. Но, словно чтобы продлить последние минуты ожидания, дорога, пошедшая круче в гору, мешкала на бесконечных поворотах. Тяжелый автобус напрягался, тяжело дышал, вдруг рыкал – или издавал лай, перемежающийся рычанием; весь корпус его дрожал. Симон обернулся к задним сиденьям: они были пусты… Он почувствовал, как сжалось горло. Казалось, будто с каждым поворотом дороги он утрачивал частицу себя самого. Все его будущее было написано между узкими краями этой дороги, обрамленной беспорядочно разбросанными скалами и мощными стволами деревьев. Надо будет довольствоваться этими высокомерными соседями, этой опустошенной жизнью. Надо было уже сейчас распрощаться с нежностью милых лиц, очарованием прежних дней, в то время как существо, облегченное от груза всего человеческого, продолжало свое нескончаемое вознесение в неизвестность.
II
Пробуждение на заре было ужасным. Симон оглядел тесные границы своей комнаты и понял, что он пленник. В нем обнаружилась жгучая необходимость жить, трагически боровшаяся с условиями его нового существования. Он долго сопротивлялся молчаливой и тоскливой реальности, открывшейся ему с пробуждением. Лица друзей, семьи возникали перед его мысленным взором с неожиданной яркостью. Из совсем еще близкого, но уже отрезанного и отброшенного в тень путешествием прошлого возрождалась нежная и улыбающаяся Элен, Элен совершенно новая, питавшая к нему только любовь… Ах! Если б раскрылась дверь, если б появилось одно из этих лиц!..
Дверь действительно раскрывалась, но лишь для того, чтобы впустить старенькое хрупкое тело сестры Сен-Гилэр, его сиделки. Симон с изумлением узнавал виденное вчера и позавчера морщинистое личико в очках и белый фартук, на поясе которого соседствовали символы его двойного назначения: четки и связка ключей. Поначалу Симон подумал, что это входит частица жизни, посланец человечества; он стал задавать сестре вопросы. Но немедленно понял свою ошибку. Сестра Сен-Гилэр была одной из тех женщин с неясной человеческой природой, чья кожа задубела от многолетней службы, и кому ремесло заменяет мозг, да и сердце – орган, превосходно приспособленный к выполнению своей функции, от которого требуется только работать. Все те дары, которые якобы женщина получает от неба, были забыты этим святым существом ради единственной добродетели – точности и жесткой дисциплины, не боявшейся погрешить даже против здравого смысла. Такова была та, что вошла в комнату Симона в первый же день, в знак приветствия. Подойдя к нему вразвалочку, она вперила в «новенького» глазки за никелевой оправой; затем передала ему большой лист бумаги для изображения «кривой температуры» и подробный инвентарь комнаты с упоминанием стоимости каждого предмета. Сестра Сен-Гилэр явно была всего лишь шестеренкой в большой машине санатория: она могла скрипеть, но не улыбаться. Когда Симон, в похвальном, как ему казалось, намерении, протянул ей график температуры, привезенный из Парижа, она мотнула головой и изрекла приговор высоким и гнусавым голосом, приподнимавшим ее детские губы и напевно пронзавшим воздух с упрямой медлительностью:
– Это не нужно, господин Деламбр. Все начинается с сегодняшнего дня…
Он еще рискнул спросить, несколько дней спустя, скоро ли он увидит доктора. Она ответила обычным для нее церемонным тоном, с небольшой гримаской, обнажавшей зубы:
– Вы увидите его, когда будет нужно, господин Деламбр… Не бойтесь, всему свое время…
И, чтобы избежать допроса, начало которого она каждый раз предчувствовала с такой скукой и все вопросы которого давно знала наизусть, она тотчас вышла своим мягким, невероятно тихим шагом, вся такая маленькая и уже невидимая, с гордым сознанием слуги, знающего, что он выполнил свой долг, и не имеющего никаких причин сделать тому, а не иному одолжение в виде небольшого сочувствия.
Каждый день сопровождался подобным открытием. Дверь, в которую должно было войти счастье, принявшее незнакомый облик, как на то надеялся Симон, действительно открывалась несколько раз на дню, но лишь за тем, чтобы впустить ту же старушонку с точными движениями, насмешливыми словами и холодными глазами. Она входила без стука, входила ни за чем, по пустякам, приносила одну вещь, уносила другую, протирала тряпкой стол, брюзжала из-за смятого покрывала, пятна на полу, кнопки, вдавленной в стену. Ее заботливость не давала больным никакого покоя. Организация санатория Обрыва Арменаз была одной из лучших в мире: здесь никто никогда не оставался в одиночестве.
Однако молодой человек пытался, превозмогая это невероятное оцепенение, вернуть себе привычку жить. Его тело понемногу вспоминало само по себе жесты, движения, которым он был обучен, как вещи, которые распаковывают по возвращении из путешествия. Но новый мир, в котором он находился, был не для них. Он принуждал человека забыть даже свои рефлексы.
Так, однажды вечером Симон машинально поискал ключ в замке, чтобы запереть дверь, и остановился: в замке не было ключа. У замка была ручка, маленькая овальная медная ручка, очень симпатичная, за которую брались двумя пальцами, но ключа не было… Это было досадно: его дверь дверью не была. Эта дверь была сделана не для больного, а для сиделок. Она открывалась для сестры Сен-Гилэр, сестры Евфимеи, сестры Иды. Это был унылый парад маленьких сестер в чепцах, черных платьях и белых фартуках, вооруженных четками и связками ключей и таскавших с собой всякое старье. Весь день Симона был подчинен ожиданию прохождения их позвякивающего кортежа. Эта дверь была не элементом безопасности, но постоянной угрозой праву человека быть одному. Это была дверь филантропического санатория.
Симон понимал что обучение болезни было обучением беспомощности и зависимости.
На улице по-прежнему была плохая погода. С рассвета растекался туман, подталкивая легонько свои волны одну к другой, с упрямой мягкостью поглощая корпуса и пристройки. Симон, лежа одетым под одеялами, следил из глубины комнаты за этим парадом медленных вязких клубков, которые, разворачиваясь с конца луга, коварно разрастались вокруг дома и время от времени открывали в зеленом просвете даль неразличимого пейзажа, съедаемого гримасничающими рожами и белесой слюной. Напрасно молодой человек пытался разложить этот огромный, постоянно рассыпающийся пасьянс. Никогда раньше он не видел чередования похожих дней в самой середине лета; это был удар по общечеловеческой старой и надежной привычке: рассматривать каждое время года как особую пору, когда полагаются определенные атмосферные условия, определенное качество неба и счастья. Со времени его прибытия в это мрачное место природа демонстрировала ему лишь эту озабоченную свору, эту унылую кавалькаду, эти бледные эскадроны, которые словно решились все смести со своего пути. Едва окрестности открывались после одного налета, как вдалеке формировался другой батальон; луг, леса, дом исчезали под этим безумным кортежем, в этой сумасшедшей процессии, ледяном и смехотворном шабаше. Облака появлялись одновременно из неба, земли, самих скал. Одни носились над самым лугом, как барашки, раздувались, подходя поближе, трясли кусты, деревья, кувыркались, затем бросались во все щели фасада, лизали тела людей маленькими движениями, кончиками заледеневших языков. Другие, напротив, обрушивались с неба, развертывались в развевающиеся шарфы, теряли лоскут, подхватывали другой, сносили на ходу ель, букетик буков, затем вскакивали на дом. Еще одни, продравшись сквозь леса, являлись жалкими и нечесанными; мимо проплывали их растрепавшиеся, невесомые кудри, которые робко поглаживал ветер. Два-три заблудившихся барашка, теряя шерсть, ища дорогу, на мгновение сверкали на сером фоне стада яркой белизной; но с земли поднималось чудовище и проглатывало их в один присест. Поодаль образовывались маленькие кучки, затем они вдруг объединялись в огромную стаю, под напором которой рушилось все здание, будто его сметало. Все формы, за которые мог зацепиться глаз, снова превращались тогда в ничто, и у Симона возникало впечатление, будто сама пустота набрасывается на него.
Случалось, что сквозь толщу тумана время от времени проявлялся бледный диск, который тоже немедля погружался в этот жидкий движущийся мир, затапливавший все, даже солнце. Это был словно последний проблеск затопленного сознания, пытавшегося выстоять, подмять под себя мутный мир, подавлявший его. Симон, которого холод пронизывал и под одеялами, с недоверием изучал сквозь прутья балкона этот ускользающий горизонт и чувствовал, как в нем растет нестерпимая потребность в свете и чистоте. Но он тоже был потоплен, обезоружен. Подземные силы словно завладели его жизнью, и он с каждым днем скользил к тому моменту, когда та малая часть сознания, что еще ему оставалась, станет наконец для него бесполезной.
С кем поговорить посреди этой пустыни?.. На лестничной площадке Симон встречал закутанных в халат незнакомцев, которые изучающе разглядывали его, как разглядывают всех новичков. У них был такой вид, словно они наслаждались необъяснимым благополучием, которое, впрочем, не передавалось другим, и принимали свою жизнь без удивления. Симон перекинулся с ними несколькими словами. Они пользовались таинственными терминами, смысла которых он не улавливал, но которые, по-видимому, доставляли им подлинное удовольствие. Для них болезнь была чем-то вроде тайного общества, некоторого клана, если не сказать привилегии. Она содержала в себе замкнутый словарь, язык sui generis[10]10
Особого рода (лат.).
[Закрыть]. Эти незнакомцы отпускали шутки, не смешившие Симона. Но большинство было особенно озабочено тем, мог ли он быть четвертым в бридж, и ожиданием вечернего часа, когда по радиоприемнику передадут отчет о последних скачках или последнем матче.
Радио: с первого же дня молодой человек заметил, что это была главная угроза, нависшая над его свободой. Это была самая современная, самая изощренная, самая скрытая форма войны, которую с испокон веков человек ведет с себе подобным… Симон был разочарован. Он думал, что одиночество, связь с природой, постоянный диалог тела и души со страданием должны вызвать у людей стремление к подобному же величию в окружавшем их вещественном мире. Он думал, что тяжелая болезнь, заменив собой образование, могла стать учителем, способным внушить своим жертвам ненависть ко всякой вульгарщине и вкус к определенному поведению. Но, едва он просыпался, первый голос, долетавший до него через стену, был голосом диктора, важного и нелепого, упивающегося пошлостью и вздором; за этим следовали переливы аккордеона, визгливые рулады примадонны, настойчивый бессмысленный лозунг. Упавший духом Симон жалел этих людей, которых несчастье ничему не научило. Но в то же время он огорчался при виде того, в какой степени научный прогресс способствовал оскотинению человечества. Если бы Христа судили сегодня, думал он, благодаря радиорепортажам не нашлось бы ни одного уголка в мире, где нельзя было бы приветствовать дурацкий возглас, заступившийся за Варавву!..
После надоедливого разглядывания, которому он подвергался каждый раз, проходя по коридору, молодой человек возвращался в свою комнату с некоторым облегчением. Но иногда коридор оказывался пустым, и он останавливался, следя за своей тенью на стене, смущенный тишиной, светом, чистотой этой бетонной аллеи, вдоль которой вытянулись по стойке «смирно» немые, застывшие ряды дверей, помеченных номерами. В этой наготе была жестокая и нечеловеческая красота, от которой у него перехватывало горло. Он отваживался дойти до лестницы и, склонясь над перилами, смотрел в пустоту, подстерегал звук шагов, все еще надеясь, что оттуда послышится поступь незнакомого друга. Но к нему не поднималось ничего, кроме запаха эфира, позвякивания ключей, стука дверей. Тогда одиночество, которое, несколькими мгновениями раньше, опьяняло его, вдруг затягивало его, как водоворот; ему казалось, будто он спускается в бездонный колодец, стенки которого сужаются, так что чуть не душат его; он погружался туда каждый день немного глубже и уже настолько отвык говорить, что, когда встречался с кем-нибудь, звуки больше не могли вырваться из его горла.
Время все так же вызывало перед его глазами те же лица: они словно вышли из вымышленной жизни. Легкомысленное лицо Элен, серьезное лицо Брюкерса преследовали его. Конечно, эти двое не могли встретиться нигде, кроме как в его сознании. Симон принялся писать. Часто думы о далеком существе приносят вам больше тепла, чем реальное присутствие окружающих. Он писал весь день, разорвал письма, снова начал. Вечером у него не осталось больше бумаги. Он повернулся к стене и поискал звонок.
Тогда он обнаружил маленькую грушу, подвешенную на конце ужасно длинного шнура, который открыл ему всю высоту стены, теряясь таинственным образом под потолком, в пелене белизны; под коричневой блестящей округлостью груши обнаружился маленький светлый отросток, готовый вжаться в глубины ее чрева, полного тайн, возможностей, неизведанного, заключавшего в себе предел желаний – последнее и унизительное выражение власти человека над миром: звонок!..
Симон машинально поглаживал странную вещь… Позвонить ли ему? Но, пока он раздумывал, дверь вдруг открылась. Вошла сестра, молча, как автомат, переставила какие-то предметы на столе, достала из угла комнаты маленький металлический круглый столик, поставила его возле кровати, положила на него прибор для ужина. Она была большой, плотной, огромного роста, с румяными щеками, маленькими глазами, упрямым взглядом и добродушным видом. Поток белых оборочек ниспадал с ее крепких плеч, на которых была посажена маленькая головка в негнущемся чепце. Симон, хоть и был в замешательстве, подумал, однако, что сможет воспользоваться этим внушительным явлением, чтобы потребовать писчей бумаги. Но, услышав подобное требование, великанша принялась вращать вытаращенными глазами:
– Писчей бумаги?.. Этим вечером?.. О-о!..
Святая женщина не произнесла больше ни слова. Она не могла ничего добавить к этому «О-о», этому нечленораздельному возгласу, лучше, чем любое слово, выражавшему ее ошеломление непомерными запросами больного; и тот увидел, как его надежда бросилась наутек при звоне сталкивающихся тарелок.
Он посмотрел на безрадостную еду, дымящуюся перед ним, наполняя его комнату обманчивым теплом, напоминающим о семейных обедах. Но отбивная показалась ему тоненькой, картошка белесой, вино слишком слабым. Когда ешь в одиночку, на тебя вдруг наваливается грусть неподъемной тоской. Симон без особого желания порезал хлеб ножом, который, вместо того, чтобы вгрызаться в корочку, сминал ее. Горло у него было сдавлено, кусочки не проглатывались. Он поспешил покончить со всем этим. Сделав несколько глотков, он оттолкнул еще дымящиеся тарелки на маленьком кокетливом голубеньком столике.
В этот момент дверь снова открылась перед другой рабой Божией, вошедшей с большим оловянным кувшином и налившей в фаянсовую чашку бледный настой. Симон осмелился прервать ее движение и повторить свою просьбу. Сестра ничего не ответила, молча вышла и вернулась через несколько минут; у нее было ласковое лицо под белой повязкой, перетягивающей ее лоб; она прошептала робким голосом, с видом таким несчастным, что он сам по себе был извинением:
– Сестра Сен-Гилэр просит вам передать, что не нужно писать в этот час. Надо отдыхать.
Сестра Сен-Гилэр!.. Черт возьми, как это он не подумал? Эта женщина была повсюду, она заслоняла собой все! Даже невидимая, именно она всем заправляла, внушала движения, ответы, взгляды, умолчания своих пособников. Этот механизм работал безупречно. В случае надобности можно было оставить его без присмотра. Он был очень силен!
Симон отпустил сестру без возражений; он не знал даже, что в нем сильнее: плохое настроение или восхищение. Но он чувствовал, что отныне все его вопросы будут наталкиваться на эту ледяную стену, все его движения будут скованы запретом, и ему придется отказаться от самых простых желаний. У него было ощущение, будто он связан. Он не был создан для стольких добродетелей.
Когда третья сестра исчезла с тарелками, ложками и графинчиками, Симон остался один перед нелепо голубым столиком, в неподвижной комнате. Он снова был захвачен пустотой. С внезапной нежностью он подумал о родном очаге, вспомнил лица своих близких, как человек, готовящийся умереть в одиночестве. Он лежал на этой кровати, ничего не знавшей о нем, раскинув руки, между голых стен, лишенный всего. Так вот что значит быть больным!.. Это слово принимало здесь совершенно новый смысл.
Тогда он почувствовал такую необходимость убежать от самого себя, что чуть было не поддался искушению пойти и смешаться с теми странными группками, что часами, прилипнув к окнам, мусолили мрачные шутки, рассказывали байки про болезни или сравнивали температуру. Он завидовал этой их легкой, автоматической веселости, растущей вместе с отупением… Он вышел, но коридор был пуст. Он услышал, как очень далеко раздались шаги, они приближались; это был громкий стук туфель о бетон. Вдруг шум прекратился; Симон услышал стук в дверь; затем она закрылась, и все вновь погрузилось в тишину…
С минуту он стоял там, разглядывая коридор. Коридор тянулся, насколько хватало глаз, с двумя параллельными рядами дверей и окон, чередовавшихся с равными интервалами и глядевшимися друг в друга, как в вечность. Симон не отважился пойти по нему. Все было унылым, пустынным, словно необитаемым. Напротив него уходила лестница, открывая ему две противоположные плоскости. Он решился сделать шаг к перилам, наклонился. Где-то раздался щелчок замка. Он вздрогнул, как застигнутый на месте преступления, и инстинктивно вернулся в свою комнату. Там, на кровати, посреди смятых простыней вырисовывался след от его тела.
По правде говоря, были у Симона сиделки или нет – их присутствие было излишним: дом защищал себя сам! Стены не внушали доверия; лестничные пролеты были полны подвохов; стенки коридоров источали страх!
Он схватил книгу и на мгновение немного успокоился, прикоснувшись к миру, существование которого, по волшебству искусства, было гораздо более полным и правдоподобным, чем настоящая жизнь. Но вдруг дверь повернулась на петлях в поразительной тишине, и перед ним предстала сестра Сен-Гилэр собственной персоной – маленькая, несгибаемая, затянутая в свой белый фартук, с неуловимым взглядом за очками в никелевой оправе.
– Вы не слышали звонка?
– Звонка?
Симон повторил это слово с неподдельным изумлением, ничего не понимая; он потер глаза, чтобы удостовериться, что ему не снится кошмар.
Но у сестры Сен-Гилэр было правило не верить в чистосердечие больных. Ошарашенный вид, с которым Симон повторил свой вопрос, показался ей частью тех уловок, которые могут обмануть менее искушенных. Она ответила своим тягучим и гнусавым голосом, будто пела речитатив:
– Да, господин Деламбр, звонка. Вы его прекрасно слышали. Вы знаете, что время гасить свет и спать. Я думаю, вы знакомы с правилами, как и все остальные. Но вам, естественно, нужно вечно быть последним!..
Произведя так же мало шума, как и при своем появлении, сестра Сен-Гилэр удалилась в хитросплетение молчаливых коридоров, из которых она всегда возникала без предупреждения, как пар, как образ Правосудия и Права. В ее багаже были короткие готовые фразы, которые она безжалостно выговаривала тем же напевным, гнусавым и многоопытным тоном. «Разве вы не читали правила?..» или: «Вы что, не можете поступать, как все?..» или еще: «Естественно, опять вы! Опять последний!..» Так как были не просто последним, а «опять», «вечно» последним. Так говорила ее неизменными устами неизменная и суровая Инструкция.
III
Поднимаясь к Обрыву Арменаз в тот длинный день, о котором он еще хранил удушающее воспоминание, Симон думал, что идет к чему-то великому, к высокому страданию, соединенному с другими такими же страданиями нитями, которые заставляют людей любить друг друга. Он не думал, что боль может явиться в этом унизительном и мелочном виде, принять нелепый облик дотошной и властной старушонки, вооруженной до зубов, чтобы доставлять страдания. Он чувствовал себя разочарованным, опустившимся. Ему хотелось бы призвать на себя самые ужасные мучения человечества – муки прикованного к скале Прометея, страдания Христа. Но его собственная боль была никчемна, она состояла из посредственных вещей, она погрязла в нелепости, как если бы Прометею пришлось беседовать с гусиным стадом вместо хора Нереид.
Место его обитания все еще было Симону почти незнакомо. Если он выглядывал в окно на другом конце коридора, то видел плато, ограниченное на севере полукружьем горной гряды, нависшей на западе над одной из стен здания. Но со всех сторон, противоположных этой гряде – бывшей всего лишь продолжением и как бы высшей точкой той цепи, вдоль которой ехал автобус часть подъема, – плато было еще окружено лесом, поднимавшимся снизу, из долины, выталкиваемым неудержимой силой, посреди которого Обрыв Арменаз со своими ярусами лугов выглядел неким зеленым островком… Но из всего этого почти ничего нельзя было разглядеть. По-прежнему было пасмурно, облачно. Лес, скалы, лишенные красок, растворялись в однородной серости, которая словно сочилась одновременно из этой набухшей водой земли и насыщенных влагой лугов; в то время как небо, подобно ткани, складки которой невозможно закрепить, печально свисало от края до края круговой стены, противопоставлявшей любому помыслу о побеге свою близлежащую ограду.
Главный корпус – Дом, как его называли, – возвышался почти посередине плато. За ним поднимались три павильона поменьше, прорисовывавшиеся, все дальше и дальше, сквозь туман. Симон с безразличием узнал, что один из них занимали «женщины»: он был расположен на западе, внизу небольшого покатого склона, на краю потока, отделявшего его от гряды. Если послушать мужчин, то этот павильон, называвшийся «Нанклэр», как и река, представлял, из-за своего назначения, исключительный интерес, и говорили о нем вокруг Симона всегда со всяческими таинственными умолчаниями… Молодой человек не мог удержаться, чтобы не пожать плечами, слушая эту болтовню восторженных школьников. Тем не менее его начинало удивлять, что в этом доме, где мужчины и женщины в принципе никогда не должны были встречаться, было столько разговоров под сурдинку о взглядах, интрижках и свиданиях – и наверняка было больше взглядов, чем свиданий. По правде говоря, это была странная республика, где мужчины и женщины жили, разделенные огненной стеной. Симон не мог понять из рассказов своих товарищей, была ли эта стена мифической или настоящей. Но хотя, в силу своего существования, она вроде бы потихоньку обращала самый пылкий нрав на рвение созерцательное, ненормальное кипение ни с той, ни с другой стороны не уменьшалось, – и Симон улыбался, видя, как уже совсем не молодые люди ведут себя, словно двадцатилетние, часами ожидая у поворота в коридоре, внизу лестницы, чтобы увидеть, как промелькнет какое-нибудь платье… Решительно, люди в Обрыве Арменаз казались ему впавшими в детство.
Он хотел бы выйти из комнаты, пройти по дорогам, сбежать. Но сестра Сен-Гилэр была рядом. Она была напичкана изречениями о послушании, смирении, терпении и утешала своего больного, заверяя его, что «все это еще не скоро кончится», что «он еще не то увидит» и что во всяком случае его режим ни в чем не будет изменен, пока его не осмотрит доктор. Но доктор в отъезде. Надо ждать его возвращения. И не надо выходить из комнаты.
Комната была островом, замкнутым пространством, куда внешний мир пробивался лишь в виде звуков. Это был кашель, каждый день будивший Симона на заре, зловеще раздаваясь по ту сторону стены, в соседней комнате. Шорох сминаемой бумаги, позвякивание посуды, шум голосов, шагов. Быстрые шаги маленького разносчика, мягкая, грозная поступь сестры Сен-Гилэр, этот визгливый голос, подолгу скрипевший каждое утро в коридоре, у дверей, поднимаясь и опускаясь, безжалостный голос, обрывавший всякую надежду, являвшийся с утра леденить вам кровь и донимавший вас весь день… Затем, к десяти часам, – упругая и подвижная походка ординатора, доктора Кру; было слышно, как приближается его голос, от комнаты к комнате: «Добрый день… Все в порядке?.. Очень хорошо… До свидания…» Затем – троекратный шум лифта, привозившего еду, клацание железной двери. И наконец, завершая день, – открывшая его вялая, тревожащая поступь сестры Сен-Гилэр, шедшей проверить, погашен ли огонь.
Все это происходило за дверью, в недоступном мире, где с утра до вечера дул ветер нареканий и упреков, под который было лучше себя не подставлять. Симон лежал молча, каждый час следя за ростом своей температуры и чувствуя, что одновременно с ней увеличивается объем его тела.
Иногда комната призывала к себе его взгляд, надвигалась на него, проплывая вдоль его тела со своими блестящими стенами, своими поблескиваниями, своей тишиной. Она не вызывала нареканий. Она была спокойного прозрачно-зеленого цвета, обрисовывала что-то вроде океанического горизонта, доходившего до трех четвертей высоты стен, ограниченного маленькой деревянной рейкой, над которой начиналась белоснежная равнина, плавным изгибом поднимавшаяся к потолку. Симон следовал взглядом за этим изгибом, затем продолжал обводить им комнату. Там – стол, там – умывальник, там – стенной шкаф, а здесь – кровать, на которой я лежу. Перед кроватью – застекленная дверь: две раздвижные створки, входящие в стену. Все это превосходно, опрятно, безупречно. Комната, где все пригнано друг к другу. Спинка кресла переходит в сиденье, стол переходит в стену и отходит на второй план. Да, все это действительно превосходно. Превосходно! Симон спохватился, что произнес это слово, этаким туристом, которому показывают гостиничные номера и который заявляет: «Замечательно! Беру этот!»