Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 35 страниц)
Вдруг Симон вскрикнул и задрожал всем телом… Сестра Сен-Базиль поняла, что память вернулась к нему только сейчас.
Жар не спадал еще несколько дней. Но с больным стало можно разговаривать.
Симон узнал, что жители Орсьера, рано утром спускавшиеся к Обрыву Арменаз по дороге в Опраз, нашли его без сознания у подножия дерева. Тогда он вспомнил о том дне, когда в полусне услышал рокот в горах: лавина!.. Лавина сошла, как и первая, со скалистых плато Пустыни, но на этот раз немного сместившись к востоку. Обрушившись с основания Большого Хребта, справа, она сползала с платформы на платформу и остановилась на террасе, в глубине которой был домик Боронов, засыпав его целиком. Снизу ничего не было видно, только послышался шум. Почему Ариадна решила именно в тот день подняться так высоко? Кто-то сказал, что видел, как она утром шла через луг, направляясь к горе. Но точно ли это было так?.. Вечером, когда ее хватились, на поиски ушла команда спасателей; но ни в этот день, ни на следующий не нашли ни малейших ее следов. Затем поиски стали невозможны из-за разразившейся непогоды.
Симон почувствовал прилив нежности, увидя Жерома. Он с удовольствием узнал в человеке, каждый день приходившем к его постели, сохраняя при этом столько изящества и скромности, друга, которого ничто не смутит и который всегда, не требуя напрасных объяснений, осваивается с событиями на том уровне интеллигентности и просвещенного спокойствия, где и должно находиться дружбе, когда она чиста и сложилась надолго. Жером рассказал ему, что, когда крестьяне его нашли, они решили, что он замерз до смерти. Но было непонятно, почему Симон, захотев, как все были уверены, участвовать в поисках, заблудился в этой стороне, на дороге в Опраз, тогда как лавина сошла далеко отсюда, над тропинкой Боронов, по ту сторону потока… Предполагали, что его, должно быть, подкосила усталость, и, сев случайно у подножия этого дерева, чтобы немного отдохнуть, он был настигнут холодом. Но как он попал на эту дорогу? Этого не мог объяснить никто. Обстоятельства, не имевшие явной связи с исчезновением Ариадны, принимали в умах таинственный смысл, усиливавший испуг по поводу происшедшего.
Симон выслушивал эти рассказы, с нежностью смотрел на Жерома, следил за его жестами, иногда слабо улыбался, но не отвечал. Он хранил будоражащее воспоминание о той минуте, когда пришел в себя на этой странной постели и когда между нынешним моментом и теми, что он пережил в этой комнате год назад, установилась тесная связь. Нескольких месяцев его жизни словно бы и не было. Он только ощущал на их месте огромную пустоту, которую ничто не могло заполнить.
Потом вдруг все воспоминания выступили из мрака; огромный кусок прошлого, недалекого прошлого вернулся к нему так внезапно, что он застонал. Этот миг поверг его в бескрайнее ошеломление и потряс основы окружающего мира. Была одна вещь, о которой он в особенности не мог думать. Он ясно ощущал свою боль, но не мог разглядеть вызвавшего ее события: оно было похоже на чересчур приближенный и потому невидимый предмет. Оно не умещалось в голове. Не существовало никакой общей мерки между этим событием и миром, в котором он жил заново, ничего, что могло бы ему позволить принять его на веру. Великие события жизни не врываются в сознание человека одним махом. Человек может, не падая духом, выслушивать новости, которые ему боятся сообщить – они для него не настоящие, они не содержат тот минимум привычных или правдоподобных элементов, необходимых для того, чтобы вызвать доверие к ним. Вот почему сильные потрясения не властны над нами в момент своего свершения. Самой большой болью Симона была его тоска, когда он ждал Ариадну на тропинке. Он потом понял, что случилось нечто ужасное, но это определение не обладало для него тем же смыслом, что для остальных обитателей Обрыва Арменаз, которые в это же время собирались в коридорах в перешептывающиеся группки: оно не могло внести никакой ясности.
Может быть, он сразу же испытал сильный шок, но он об этом не помнил. Единственное, что он мог припомнить, была та ночь, та чистая и холодная ночь, сверкающая звездами, когда он отправился по дороге в Опраз к своему дереву – тому дереву, под которым его нашли, как считалось, случайно. Именно это он видел каждое утро по пробуждении: этот поворот дороги, уходящий в небо, и эту волшебную ночь, где дерево, с мириадами звезд, запутавшихся в сетях его ветвей, распрямляло свой атлетический торс, свое счастливое тело, брошенное на небесные весы, как груз, с которым придется считаться в час подведения итогов.
Об этой ночи без устали рассказывали в Обрыве Арменаз; у всех были драматические и неожиданные уточнения, все предавались изобилующим подробностями рассказам. Симона видели то на дороге Боронов, то на дороге Орсьера; короче, его заметили во всех местах, где прошли спасатели во время первых поспешных поисков, на всех тропинках, по которым можно было дойти до Пустыни, и сообщали о том, что он сделал, что сказал… Симона не видели только в одном месте – как раз в том, где он действительно был. Симон знал, что он один познал ту ночь, потому что он один пережил ее, потому что по нему одному она протекла, как большая ужасная и безмолвная река, увлекавшая вперемешку тела и души людей, животных и вещей, и те распущенные гривы деревьев и звезд, за которыми не угасал солнечный свет, зажженный его любовью во всем мире. Когда сестра Сен-Базиль, не переставая ворчать из-за его неразумного поведения, с крайней выдержанностью и даже не упоминая о самоотверженности, намекнула ему на «труд», который он задал себе в ту ночь, Симон снисходительно наклонил голову: есть легенды, которые не стоит пытаться развеять. Но он знал о той ночи лишь эту дорогу и это огромное сверхчеловеческое дерево, чьи раскинутые ветви словно вписались в саму вечность, дерево, бывшее словно свидетелем, которого нельзя устранить. Он познал тот сверхъестественный покой, куда, вдали от криков, окликов, тщетной суеты, поднялся один; это был тот покой, где, пока остальные искали Ариадну, он обладал ею навсегда…
Иногда он говорил себе, что она не умерла, что она просто уехала, опередила его, желая избавить от боли прощания. Может быть, через полгода, через год, где бы он ни был, он получит от нее записку, зовущую его. Это было бы похоже на нее; это было бы «в ее стиле»… Представлялось даже вероятным, что, стремясь к абсолюту, она предоставит ему верить в свою смерть: чтобы оставить нетронутой память о ней… Ему иногда казалось, что он может выбирать между этой гипотезой и предположением о ее смерти. Но по мере того, как шли дни, он все больше склонялся к первой мысли; он убеждал себя, что Ариадна мертва. Именно в этом убеждении он, наконец, сел у подножия дерева с чувством отдохновения, необычайного и глубокого покоя. В этот момент он очень четко понял, что тела Ариадны ему не вернут, что всякие поиски тщетны, что не стоит даже пытаться найти ее. Если бы сейчас к нему пришли и сказали: «Ариадну нашли», он бы не поверил. Он знал об обратном. Невозможно, чтобы она была жива. Эта смерть была той самой, которой он всегда ждал. Это была та смерть, которую он не так давно мельком примерил к себе однажды утром, глядя на сход первой лавины. Но смерть Ариадны делала его собственную смерть бесполезной. И земля не шелохнется ради него.
Единственное, что казалось Симону ужасным в этой смерти, в которую ему так хотелось верить, было то, что она не прошла незамеченной, что все, и главное, вновь прибывшие – то есть те, кто не знал ни Ариадны, ни его самого – сочли себя вправе о ней говорить, как говорят о событии, касающемся всех и о котором всех призывают высказаться: их любопытство превращало ее смерть в репортаж из хроники происшествий. Но смерть Ариадны принадлежала им всем не более, чем ее жизнь. Она принадлежала тем, кто умеет поклоняться.
Вот почему он не стал ничего делать. Он уснул у подножия дерева с ясным сознанием, как человек, день которого окончен. Последним, что он увидел, была яркая ночь, которая, просачиваясь сквозь сеть изогнувшихся над ним ветвей, касалась его кончиками тысячи своих тихих позолоченных пальцев, и ему казалось, будто он лежит прямо на звездах.
Еще несколько дней Симон был очень слаб, и пришлось запретить навещать его. Доктор Кру пришел однажды утром с табличкой, которую Симон видел на стольких других дверях, похожую на пропуск для близкой смерти: «Посещения запрещены…» С тех пор он видел только сестру Сен-Базиль, чье узкое, окаймленное покрывалом лицо, молчаливое и достойное, казалось, более всего подходило для того, чтобы склоняться над его последними днями.
Снова ему могло показаться, будто он вернулся во времена своего прибытия в Обрыв Арменаз, когда он чувствовал себя на краю жизни, полной неизведанного, а глубокая тишина за дверью, в длинных пустых коридорах и на зияющих лестницах, пугала его… Вскоре – увы! – появилась сама сестра Сен-Гилэр, все такая же пунктуальная, педантичная и ненужно придирчивая. Жизнь начиналась сначала!.. Но в то же время эту жизнь становилось ужасно трудно выносить. Симон думал, что поражен несчастьем, с которым не свыкнуться, но которое при этом укутывало его, как не по размеру большое пальто, в котором он тонул и которое укрывало его от остального мира. Его несчастье обрекало его на одиночество.
Однажды вечером, как раз когда он собирался спать и, прежде чем потушить лампу, в последний раз огляделся, его взгляд натолкнулся на маленькое коричневое распятие, подвешенное под потолком и выделявшееся на белом фоне стены. Он стал его разглядывать с грустным удивлением, с неким меланхоличным почтением. Он вспомнил, что в последний раз видел похожее распятие на груди Массюба – серьезного, важного Массюба… Он вдруг вновь увидел, как Ариадна говорит ему на тропинке, где он встретил ее: «Симон… Это случилось..» Он видел, как она говорит ему: «Вам надо пойти посмотреть на Массюба; он так красив!..» Ариадна произнесла эти слова в то светлое утро. Ариадна ходила в то утро преклонить колени у изголовья мертвого Массюба – Массюба, ставшего впечатлять своей серьезностью. Симон, с болью вновь открывшейся раны, вернулся к мысли, посетившей его тогда несколько часов спустя после посещения своего странного друга: могла ли бы однажды та, которую он любил, вот так спокойно лежать, с чересчур плотно для спящего сомкнутыми веками?.. Он тогда плакал при мысли, что слово «конец» могло однажды быть отнесено к жизни Ариадны, к их жизни, к их любви; при мысли о том, что слово «конец» могло быть применено к тому единственному, что он любил.
Тогда вдруг его пронзила острая боль: он понял, что Ариадна мертва.
На следующий день сестра Сен-Базиль во время своего утреннего обхода нашла, что Симону гораздо хуже. Дело в том, что он теперь жил с этой новой мыслью, превращавшей смерть Ариадны в конец – потерю. Дело в том, что со вчерашнего дня он чувственно ощутил эту смерть. Ариадна умерла. Он больше не пойдет к ней на свидание. Он больше не поднимется с ней по тропинке в Опраз, чтобы показать ей дерево или Большой Массив на закате. Он еще слышал ее голос, звучавший так мягко, так чисто: «Я счастлива, что я здесь…» Он вспоминал с неким страхом, зажимавшим его в тиски и заставлявшим его сердце колотиться, тот жаркий весенний день, когда они лежали бок о бок, прямо на земле, на маленькой травянистой террасе, где он привык ее ждать. Она приподнялась ни локте, волосы упали ей на глаза, и она сказала ему почти шепотом те слова, которые сначала показались ему непонятными: «Симон, не лучше ли нам оставить все как есть?.. Мы бы расквитались с нашей задачей… Не нужно этому печалиться…» Расквитались… Да, она расквиталась со своей задачей! Defuncta!..[22]22
Мертва (лат.).
[Закрыть] Это слово вдруг пришло ему на ум. Он увидел рыжеватый взгляд Ариадны, устремленный в его глаза. Затем его голова откинулась на промятую горячую подушку.
Сестра Сен-Базиль, входя к нему по вечерам, чтобы измерить пульс, видела его страшно бледную руку, свисающую с края кровати. Она уходила, ничего не говоря, и Симон не удерживал ее. Мир стал ничтожным, необитаемым. Этот край, эти дороги, эти травы, что вырастут на лугу, – он не мог об этом думать, не задыхаясь от боли. Подобные картины были ужасны. Симон не мог допустить, что целью всего, что он задумал для Ариадны или благодаря ей, было лишь что-то, ставшее безжизненным, и что ее тело должно было обрести в земле ту же неподвижность, ту же чрезмерную жесткость, что и тело Массюба – ложного друга!
Внезапно снова настали холода, как это случается весной. Однажды утром Симон увидел на окне морозные узоры; вскоре вдоль стекол тихо заскользили снежинки. Тогда, в память о прежнем человеке, продолжавшем в нем жить, с жестокой настойчивостью заскользили и медленные, упорные, галлюцинирующие звуки «Поэмы» Сюжера. Точно так же, вперемешку с ними, как в тот вечер, когда он зашел с Ариадной в столовую, падали снежинки – медленно, упрямо, и Симон, не сопротивляясь, отдавался на волю волн двух этих родственных песен: никогда прежде он не различал в них такого ясного, такого ласкового приглашения к смерти. Это был последний смысл, открытый ему восхитительным сочинением Сюжера, в котором он по очереди прочитал желание, ожидание, бесконечную тягу души к тому, что она любит… Он удивился, что это не открылось ему ранее. Он, однако, мог бы понять по громкому удару тарелок, завершающему произведение, по этому неожиданному надлому, этому внезапному разрыву непрерывного сплетения звуков, по этой неудержимой и пронзительной лавине, что только идея смерти могла внушить автору такой грубый, властный и поразительный конец.
Однако «Поэма» возвращала его на дорогу самых прекрасных воспоминаний. Возможно, она вела к катастрофе. Но какая была в ней сила!.. Эта сила походила на ту, что породила Дерево: ей можно было довериться; она тоже наплывала свыше, издалека; у нее были те же причины для самовыражения или то же отсутствие причин, та же потребность раскрыться, что и у всего живого… Снег перестал, тотчас растаял, и Симон увидел, как протекает перед его окном, подобно прозрачной и глубокой реке, череда сияющих дней. Его тело налилось новой крепостью; он вдруг почувствовал парадоксальное доверие к жизни; необъяснимым образом он вновь обретал то состояние духа, состояние благодати первых дней, когда потеря Ариадны казалась ему естественным событием, совершенно понятным, может быть, даже справедливым… Было ли это влияние Сюжера? В его памяти звучали назойливые, возобновляющиеся фразы «Поэмы», и он восхищался тем, насколько тщательно переживания его жизни были переплетены судьбой, просвещая, подкрепляя, поддерживая друг друга. Мир вновь становился ясным, понятным. С каждым днем, по мере того, как она заполняла его думы, ночь, последовавшая за смертью Ариадны, становилась чище, холоднее, прозрачнее. В глубине этой ночи Ариадна являлась ему как знак.
Когда он уже почти засыпал, его взгляд, блуждая по пустой комнате, словно в поисках предмета, на котором мог бы отдохнуть, проблеска, знака, ободрения, которое можно было бы найти до наступления ночи, все время встречал маленькое коричневое распятие, подвешенное под потолком. Но в то же время другой образ, все время один и тот же, растворялся в этом и таинственным образом покрывал его своими раскинутыми руками; это был последний образ, завещанный ему внешним миром: образ большого дерева, вырисовывавшегося в ночи. Закрыв глаза, Симон отдавался этой сияющей мощи, пришедшей за ним и объявлявшей ему о красоте и доброте мира. Он засыпал прямо в небе, подталкиваемый этими усердными и нежными ветвями, начинавшими покрываться листвой. И тогда Симон понимал, что надо жить.
Он начал вставать с постели, прошел по Обрыву Арменаз, снова увидел окруженный незнакомой ему зеленью маленький корпус «Монкабю», в котором провел такие необычайные, такие жгучие часы. Он колебался, стоя на краю этой жизни, хотевшей вновь завладеть им. Каждый взгляд причинял ему боль, вырывал крик из его груди: колеи дороги, трава, забор и уходящая за поворот тропинка, последний золотой луч, ложившийся, каждый день немного позднее, на обе неравные макушки Арменаза… Он подумал, что договор между ним и этим краем, который он так любил, расторгнут. Впрочем, все вокруг него изменилось, и он открывал новую, непривычную землю, к которой не был привязан. Тридцати дней оказалось достаточно, чтобы обновить мир, чтобы от зимы, царившей здесь столько долгих месяцев, не осталось никаких следов. Не только Ариадна, но и целый мир покинул его, и снова мысль о смерти смешивалась с мыслью о простом отъезде. В первый раз, когда, обходя Дом, Симон ступил на луг, ставший уже почти таким же прекрасным, таким же шумным, как во времена его приезда, он покачнулся, как от удара. Он не смог идти дальше. Отчуждение было еще полнее, чем он думал! Он ничего не узнавал. В этот вечер он вернулся к себе в комнату поникший, со взглядом затравленного зверя. Лежа на кровати, как развалина, посреди незнакомого и губительного мира, он испытывал такое чувство, будто вернулся в свой самый первый день.
В последующие дни его поджидало все то же горестное удивление, каждый раз становясь все сильнее. Ариадна ушла не одна. Она унесла с собой все, что могло послужить воспоминанием, свидетельством о ней: белые просторы, ледяной поток, последние сугробы на тропинках, податливость снега под ногами – все ушло вместе с ней так же тайно, тихо. Симон понимал, что мир не был ему дарован, и что Ариадна прошла в его жизни, как время года. Вместо одной, ожидаемой муки он обретал другую. Ибо, пока он не мог выходить из комнаты, он думал, что сумеет подготовиться к тому страданию, что причинит ему вид вещей, с которыми Ариадна так часто сливалась. Но сами эти вещи ушли из его жизни, он был для всего чужим, ненужным. Все побуждало его уехать.
Однажды утром сестра Сен-Гилэр, на чьем лице между теми же сморщенными щечками открывался тот же детский ротик, и которая словно несправедливо избежала влияния дней и времен года, явилась в комнату Симона и сказала ему, что его ждет доктор.
Кабинет доктора Марша тоже был из тех мест, что не подвержены изменениям. Симон вошел в него с немного унылой непринужденностью завсегдатая и возросшим безразличием ко всему, что касалось его участи.
Он уже почти смирился с тем, что, вероятно, скажет ему Марша: что потрясение последних недель пагубно отразилось на его выздоровлении и что все надо начинать заново. Сидя на вертящемся стуле, в то время как пальцы врача постукивали по его груди, он испытывал ощущение, будто тот заглядывает в его мысли и отмечает одну за другой страсти, вредные для его здоровья, – чрезмерность, терзания его любви. Но когда его судья, повернув его, снова вернул молодого человека в прежнее положение и устремил на него взгляд своих неопределенных глаз, Симон понял, что ошибся, так как ему всего-навсего сказали, к его большому удивлению, что в легких не прослушивается совершенно никакого шума. Затем он поднялся и встал перед светящимся пюпитром, на котором находился снимок, сделанный несколькими днями раньше – одна из тех прозрачных картинок, какие почти каждому больному говорят о его шансах жить или умереть… С того дня, как слегка резкий жест доктора дал ему понять, что этот пюпитр – священное место, некий алтарь, где жрец совершает службу в одиночку, Симон привык ожидать приговора, смиренно сидя на стуле. Но в этот день доктор, едва бросив взгляд на снимок, вдруг уронил странные слова: «Подойдите сюда…» Там рядом были два снимка: самый ранний и самый поздний. У доктора был удовлетворенный вид человека, понимающего, что он присовокупил еще одну победу ко всем тем, что уже создали репутацию его учреждению.
– Все чисто, – сказал он. И добавил с полной очарования улыбкой: У вас есть все шансы…
Напрасно Симона пугали познания доктора Марша: они были чисто медицинскими. Доктор обладал глубоким незнанием людей, что обеспечивало его медицинским суждениям максимум независимости и ясности. Молодой человек вновь увидел размытую картинку, так напугавшую его в первый день: но это был как бы прирученный зверь, или старый кошмар, который уже знаешь наизусть; теперь он смотрел на нее с сочувствием. Другой снимок, рядом, был похож на картину, протертую тряпкой. Симон испугался этой страницы будущего, такой чистой, такой открытой, которую ему предстоит заполнить. Он уже давно перестал считаться с будущим: он вздрогнул от неподдельного ужаса. Говорил же ему Жером, что выздоравливать страшно!.. Но доктор тронул его за плечо.
– В общем, вы в наилучшей форме для отъезда…
Говоря это, он тихонько подталкивал Симона к двери, все с той же ободряющей улыбкой, не без некоторого покровительственного оттенка. Симон вышел, как лунатик.
Отъезд!.. Это слово уже не казалось таким ужасным. Было время, когда он не смог бы без дрожи выслушать такой приговор: Жером, Пондорж и другие – все те словно безымянные лица, чьи взгляды ему все же нравилось встречать, выстроились бы перед ним; они собрались бы все возле него, словно чтобы удержать. Ему было бы почти страшно от того, что придется идти по жизни без этих людей. Может быть, даже в последний момент – кто знает? – он укорил бы себя за отъезд, как за измену, дезертирство… Но теперь Симон мог лучше соответствовать этим глубоким, укоренившимся в нем привязанностям, не оставаясь в Обрыве Арменаз, а покинув его. Поэтому выбора – ехать или не ехать – уже не было… И это тоже было странно. Словно чья-то рука подталкивала его, ухватив за плечо. Он чувствовал, как его выгоняют из Обрыва Арменаз так же грубо, так же безжалостно, как и привели сюда…
И действительно, здесь у него больше не оставалось ни людей, ни земли. На его глазах уехал Пондорж и умер Массюб. Многие другие последовали за первым, кое-кто – за вторым. Большинство лиц попадавшихся теперь ему на пути, были ему так же незнакомы, так же чужды, как и в первый день приезда. Симон понимал, как просто дать забыть о себе. Он вспоминал слова одного древнего поэта, сравнивавшего поколения людей с поколениями листьев. Здесь это было еще вернее, чем где-либо: люди уходили отсюда с очередностью времен года. Та же буря унесла, бок о бок, в один и тот же час, в одном и том же голубом автобусе с сияющими гранями, сопровожденных теми шумными выражениями чувств и разгулом симпатии, которые сами они всегда осуждали, майора Ломбардо и «господина» Лаблаша, вместе с их приверженностью к хорошим манерам и пристойным разговорам, столь сильной в обоих… С ними исчезли самые достойные приверженцы организованного общества, в котором они вскоре смогут снова играть столь прекрасную и необходимую роль, – тогда как на лугу, где каждая травинка, каждая тень вернулась на свое место, ель, под которой они все лето возглавляли такой милый кружок, еще долго, в ритме весеннего ветра, напрасно махала лапами на прощание.
XV
Однако кое-кто остался: это был Жером.
Жером остался тем же, спокойным, намеренно неприметным. Жером был из тех, кто остается. Он был из тех, кто не умирает и не уезжает. Он один еще удерживал Симона на краю покатой дороги, спускавшейся обратно в мир. Он удерживал его не словами, а молчанием, ибо словами он говорил ему: уезжай, но его молчание было полно тайн, не отпускавших Симона. Его молчание было соткано из всего того, что не могло быть сказано в то утро, когда они вместе дошли до Бланпраза. Оно было соткано из всего того, что стоит за словами.
Симон беспрестанно обращался к воспоминанию о том утреннем восхождении к ледяным полям Бланпраза; он снова видел одинокую ель, занесенный снегом дом, черные тени, наискось пересекающие белую дорогу, сияющую от света. Он видел, как Жером рядом с ним наблюдает за пейзажем, рождающимся с каждым их шагом справа от дороги, сверкающим и четким. Странный Жером! Что он сказал об этих тенях? Разве он не сказал, что это знаки? Или это он, Симон, произнес это слово? Да и произнес ли его вообще кто-нибудь?.. Жером всегда говорил в его присутствии необычные слова. И Симон теперь замечал, что эти слова, словно ни к чему не относящиеся, так долго хранившиеся в его памяти подобно сверкающим островкам посреди экзотического моря, составляли нерасторжимую цепь, чьи соединившиеся звенья все больше сжимались вокруг него. Может быть, еще никем и никогда не было сказано ничего настолько светлого, настолько последовательного и ясного, как нерешительные слова, произнесенные этим застенчивым юношей, которому часто стоило большого труда закончить свои фразы.
Симону нравилась простота, с которой Жером говорил ему о несчастье. Эта была та самая простота, с какой Ариадна раньше говорила о смерти. Как хорошо, что это качество не было потеряно; хорошо было обнаружить его именно у Жерома. Симон снова начинал понимать, что Ариадна не совсем умерла, что существовали закоулки памяти, где она осталась жить, души, в которых она постепенно оживет. Как знать? Может быть, ее воскресение лишь только начинается? Может быть, среди тех, кто знал ее меньше всего и уже давно покинул Обрыв Арменаз, многие унесли с собой ее образ, достаточный для того, чтобы поддерживать в них частицу ее жизни? И может быть, благодаря этому Ариадна была жива, как никогда… Симон порой думал о Лау, о Массюбе… Неизвестно, что сталось с Ариадной среди мертвых, но он был готов вновь встретить ее среди живых, в Жероме, в самом себе. Теперь, когда ее нельзя было больше видеть, когда она умерла, Ариадна могла жить и расти в каждом из тех, кто умел любить ее; ее качества вовсе не исчезли; ее малейшие, пронзительно-грациозные жесты оживали в них каждый раз, когда они делали какое-нибудь движение; и так она пройдет через весь мир, рождаясь понемногу. Ибо Симон видел за Жеромом постепенно прибывающую, расплывчатую толпу всех тех, кто, в первое время, говорил ему о ней и словно неосознанно боготворил ее; изначальный собирательный образ, тот, который он понемногу стер ради образа чисто личного, снова начинал приобретать значение, значимости, и он снова понимал, что ничто в человеческой жизни не получает ни устойчивой формы, ни неизменного места. Эта смерть, которую поначалу было так трудно оправдать, произошла не для того, чтобы смутить живущих, но чтобы питать их. Мертвая Ариадна существовала не в меньшей мере, воздействовала на них не менее сильно, чем Ариадна отсутствующая. Она все так же принуждала их идти в одиночку, но неуклонно, вперед, к центру невыразимого… И следовало предположить, что образ, такой живой и, несмотря на смерть, способный оказывать подобное влияние, обладал в каком-то неведомом краю более человеческой реальностью. Да и что же такое есть вера, если не эта убежденность, эта уверенность, пронесенная через сомнение, через отсутствие и смерть людей, однажды вновь обрести то, что было временно утрачено, – возможность подменить исчезновение, охлаждение любви, помрачение рассудка, слепоту чувств обладанием невидимым…
В день перед отъездом Симон в последний раз пошел прогуляться с Жеромом; они вместе обошли Обрыв Арменаз, пересекли луг и остановились лишь под сводами буков, обозначавших начало дороги в Опраз.
– Видишь, – сказал вдруг Жером после долгого молчания, – мы вышли на то же самое место…
Симон сначала не понял, что он хотел сказать. Но вспомнил о том, что Жером поверил ему в то утро прогулки в Бланпраз и подумал, что заняв позицию, так хорошо определенную им тогда как позиция «духа» и «отсутствия», Жером захватил лучшую долю. Да, отныне оба вышли на то же самое место: но Симон восхитился тем, что любовь Жерома сразу же заняла в душе то самое верное место, что было теперь уготовано его любви, словно его друг задолго просчитал события. Симона неожиданно пронзило воспоминание о времени, когда Ариадна так простодушно говорила ему о «садике», и он ответил со слезами на глазах:
– Правда, нельзя удержать того, что так прекрасно… Я никогда не надеялся удержать Ариадну… По сути…
– Что же?
– Достаточно того, что она была!
– Я тоже так думаю. Может быть, было бы достаточно даже веры в то, что ее существование было возможно.
– Для этого был бы нужен гений.
– Может, и так. Это и есть любовь. Это не стечение обстоятельств: это способность к видению, открытию, развитая очень сильно, до состояния гения…
Они остановились под буками, перед леском, за которым дорога в Опраз постепенно поднималась. Именно из этого леска тогда, летним днем, появилась Ариадна, когда Симон еще не был с ней знаком. Молодой человек подумал, что Жером был здесь единственным, кто знал его историю: эту связь было ужасно тяжело порвать… Но в тот момент, когда он думал об этом последнем разрыве, вдалеке, из Дома, донеслось знакомое дребезжание звонка, раздававшегося без оглядки на разлучаемых им людей, на обрываемые им слова. Тогда Симон, думая о руке, пускавшей в ход этот механизм, сказал себе со смирением, что сестра Сен-Гилэр, в конечном счете, была еще одним лицом вечности в этом мире. «Если через десять лет, – подумал он, – в этот самый час я окажусь на этом лугу, тот же звонок зазвенит мне в уши, и, будто бы и не было этих десяти лет, я буду тем же самым перед лицом Господа…»
– Пора, – сказал Жером… – Опоздаем…
Симон был тронут, в этот раз, как и во все другие, дисциплинированностью, всегда так странно присутствовавшей в его друге и вмешивавшейся даже в их последнюю встречу.
Он поднялся с Жеромом на самый верх луга; затем, выйдя на уровень Дома, туда, где зарождалась тропинка Монкабю, они расстались, словно им предстояло увидеться через час.
Утро следующего дня было одним из самых прекрасных, какие когда-либо зарождались на глазах Симона за сверкающими вершинами Большого Массива.
Показался первый луч, поначалу заблудившись в небесной выси, упал на высокую зубчатую ограду Арменаза, медленно пополз по ней вниз четкой, резко очерченной линией, заставляя мрак постепенно отступать. Затем само солнце, катясь по краю ледника, появилась у основания неба. Симон увидел, как оно окрасило своими бесчисленными лучами коричневый изрытый фронтон над Орсьером, тщательно обрисовывая каждый камень и пробуждая ото сна одну за другой таинственные фигуры, проглоченные ночью. Наконец оно спустилось и уселось на верхушках деревьев, затем разлеглось на лугу… Но Симону не было нужды видеть это зрелище: за подобными сменяющими друг друга сценами он наблюдал более трехсот дней. Не дожидаясь, пока свет, как столько раз во времена его первого счастья, задрожит на кончике каждой травинки и растянется по земле торжественным шлейфом, он пересек еще мокрый луг и стал подниматься по дороге в Опраз, взбивая ногами золотую пыль.