Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)
– Как плохо мы знаем людей! – сказал он. – У меня от Лау осталось в памяти только страшно изнуренное лицо, несколько горьких фраз…
– Да, под конец он стал совсем другим. Ему так хотелось жить!.. Он умер от этой наивной чрезмерности, этого требования, оказавшегося ему не по силам… Он был из породы неумех, – закончила она неопределимым тоном, – из тех, кто не умеет приспосабливаться – непримиримых…
Симон понял, что она говорила о себе самой. Он заметил, как лицо ее вдруг озарилось оживлявшей ее страстью, когда она произносила эти слова. Может быть, она ошибалась в Лау; может быть, он был куда более заурядным человеком, чем она себе представляла, но требование, которое она провозглашала, приписывая ему, наверняка где-то существовало; оно существовало в ней самой, от рождения, так же, как эта красота, которой она инстинктивно наделяла людей, предпочитая допустить скорее эту ошибку, чем противоположную…
– Непримиримость, – сказал Симон, помолчав, – не это ли печать, по которой узнают чистых людей?..
Он увидел, как в ее глазах, под золотистым блеском, которым они сияли, зажегся более темный огонь… Ощущение, о котором он говорил с такой уверенностью, было внове для него самого. Он открыто смотрел в ее глаза, и его взгляд терялся в глубине лесных зарослей, над которыми царило сияние, исходившее из неведомого источника и которое, словно пройдя через полутемную чащу, растекалось по загадочным полянам. Она сейчас была совсем рядом, так, что, слегка опустив глаза, он мог во всех подробностях рассмотреть восхитительные очертания ее губ; и это ощущение реальности Ариадны, ее человеческой близости, смешивалось в нем с чувством, что он соприкоснулся в ней с огромным миром, превосходящим их обоих. Он на мгновение почувствовал желание взять ее за руку. Но тут же подумал, что этот жест никак не соответствовал бы овладевшему им чувству. Ему нужны были не рука, не губы и не тело Ариадны: не они вызывали заполонившее его волнение; он чувствовал, что такое волнение не могли пробудить в нем лишь очертания этого лица, этого тела, даже столь чистые: оно зарождалось где-то далеко, вне этого тела, даже вне этой души; Ариадна вся целиком словно заменяла собой что-то такое, чьим символом она была, и порыв, подхвативший Симона, уже не мог остановиться на ней. Впервые в жизни он испытывал нечто подобное в присутствии женщины, и он отступил на несколько шагов, словно для того, чтобы в полной мере рассмотреть красоту говорившей с ним. Он не смог бы выразить словами обожание, растущее в нем; сказать что-нибудь вроде «Я люблю вас». Он понимал, что с этого мгновения слова теряли свое значение: наконец-то он вступил в ту жизнь, которой так искал и для которой надо было обучиться иному языку. Это и было жизнью: то, что начиналось там, где заканчивались слова.
Дождь уже почти прекратился, только водяная пыль по капризу ветра все еще слегка порошила глаза. Симон вдруг узнал донесшийся издалека, от подножия скал, усилившийся голос потока, и этот шум, этот мощный рокот наполнил его радостью: мир вокруг него наконец обрел завершение, природа переставала быть его единственной учительницей; и он со страстной признательностью посмотрел на существо, пришедшее подтвердить ему чудесный урок. Пусть блеск этой природы порой казался ему жестоким – Ариадна была здесь, она сделает его безобидным: могла же она сделать безобидной саму смерть, лишив ее оружия, так разве не может она обезоружить и жизнь, обезоружить весь окружающий мир, отняв у него власть наносить тем, кто встречает его лицом к лицу, тайные изощренные раны?..
– Как я завидую вашему умению относиться к миру! – сказал он мечтательно.
– Почему?
– По мере того, как я все больше люблю его, он причиняет мне мучение, и я не знаю, есть ли способ его избежать.
– Какое мучение?
– Это едва различимое беспокойство, некий флюид, источаемый всеми вещами, что-то вроде загадочного извещения, как если бы движения природы или зрелища, которые она нам предлагает, были всего лишь экраном, за которым угадывается неуловимая для ощущений реальность – реальность, которой соответствуют это зрелище, эти движения и которая их вызывает… Вы никогда этого не испытывали?..
Она ответила с той естественностью, той ясностью, которые очаровали его с самого начала.
– Да… Мне достаточно смотреть на ту большую гряду или на луг позади нас. Впечатление такое, что реальность всего этого в другом месте, да? Что их сущность не исчерпывается их внешним видом?
– Так вот, не кажется ли вам, что вся жизнь такова?
Лицо Ариадны изменилось. Она воскликнула:
– Как? Что вы хотите сказать?..
– Ах, что все наши поступки, наши мысли наделены сущностью, выходящей за их пределы и не исчерпывающейся простым их описанием, – что они всего лишь образ и намек, намек на высший мир, в котором все они пребывают вечно, выраженные не нами созданным языком…
Она раздумывала, собираясь с мыслями.
– Да, – сказала она, – да, вы правы, этого я бы не смогла выразить, но я это чувствую… – Она посмотрела вдаль, потом сказала, словно была одна: – И я, кажется, лучше чувствую это теперь, когда вы мне об этом сказали…
– Но я-то ощутил это в полной мере лишь тогда, когда вас увидел, – сказал он. – Понимаете?..
Она пристально посмотрела на него с какой-то встревоженной серьезностью – и они замолчали.
– Но если вся жизнь такова, – сказала она наконец, – разве это не меняет смысла, ценности всего?..
– Думаю, да, – ответил он. – Да, предстоит открыть целую жизнь, и именно вы только что дали мне это понять…
Они снова помолчали; взгляд Симона слегка дрожал во взгляде Ариадны, и он приходил в восхищение от всего, что она, с такой простотой, дарила ему этим взглядом. Глядя на нее, он испытывал безграничную радость и уже знал, что, если даже они проведут целую жизнь вместе, он всегда будет перед ней таким же очарованным человеком, удивляющимся каждому дару жизни. В этот момент он услышал ее голос, журчащий и кроткий, словно в прекрасном сне:
– Вам не кажется, что и люди способны внушать беспокойство, подобное тому, что внушает вам природа?..
Теперь он задумался, прежде чем ответить.
– Не знаю, – произнес он в крайнем волнении… – Мне кажется, напротив, что в людях возможно обрести успокоение этой самой тревоги… Я не прав?..
В ее взгляде мелькнул испуг, словно она боялась взять на себя таинственную ответственность за чувство, только что родившееся между ними, она опустила глаза и обратила лицо к ночи. С крыши теперь стекала только тоненькая струйка воды, и, вспомнив вдруг жест, который она сделала, когда причалила к этому крыльцу, потерянному в ночи, как оторванный от мира островок, она прошептала мечтательным голосом:
– Мне кажется, что прошли годы с тех пор, как я подставила руки под эту струю…
– А мне кажется, – сказал он, – что я уже многие годы вижу, как вы это делаете…
Ариадна шагнула к дороге. Дождь совсем перестал, но ночь по-прежнему была так же черна, и, судя по всему, в небе набухали новые ливни. Симон увидел, как она быстрым движением поправила плащ и затянула пояс, от чего стала совсем тоненькой.
– Позвольте мне проводить вас, – сказал он.
Ариадна была уже на ступеньках; она протянула ему руку, не отвечая. Затем они пошли по дороге, и их силуэты растаяли в темноте.
IV
Осень не надолго задержалась в Обрыве Арменаз. Видно было, как она впивалась в склоны, понемногу продвигалась вперед, оставляя то тут, то там маленькие рдеющие пятна, затем развернулась и взвилась, как пожар, дойдя до дна большого цирка, где ей пришлось остановиться перед скалами.
Однажды Симона пришел проведать Пондорж и все ему объяснил. Он показал ему в легком изгибе гряды, на северо-западе, крошечный хуторок Орсьер: несколько сараюшек, прилепившихся к утесу, затерянных в кустарнике. В той стороне, между тем местом, где кончаются леса, и тем, где начинаются горы, было несколько лужаек, о существовании которых приходилось лишь догадываться, они поднимаются отвесно, но скотине летом все же есть что пощипать. Самого хутора не видно: он находится в самом конце заброшенной, поросшей травой дороги, которую не так-то легко найти. Но видны нагромождения скал, длинный серый конус, изливающийся в узкий цирк. Наверху времен года не бывает, сказал Пондорж. Там лишь раскаты грома и лавины. Но именно в этом месте, у подножия серого конуса, во впадине, лепятся домишки Орсьера. Оттуда поднимается совершенно прямая тропинка до расселины, выходящей на Пустыню. Там, конечно, времена года тоже не играют никакой роли. Пустыня – скалистое плато, и на нем чередуются только солнце и снег, дважды в год. А так оно все время голо, и это для людей не интересно. Пустыня, сказал Пондорж, – это очень просто: это то, что находится над обоими гребнями Арменаз. Есть малый гребень и большой гребень; это те две головы великанов, там, вверху, что наблюдают за всем этим краем и которые постоянно у вас над головой, куда бы вы ни пошли. Они серые, рыжие, серебристые или золотистые, в зависимости от времени года. Ну а над ними – Пустыня…
Все это никому не принадлежит. На это можно только смотреть, высоко задрав голову.
Вот что сказал Пондорж.
Комната Симона выходила на противоположную сторону от большой гряды Арменаз. Из нее был виден Большой Массив, а Пустыня была позади. Но ее можно было ощущать и так, даже не видя; ее присутствие чувствовалось беспрестанно. Она давила на вас с высоты неба. Выход из корпуса был на севере, и, проходя через маленькую дверь, Симон поднимал голову и тотчас видел перед собой, совсем рядом, двух огромных великанов, высеченных из гранита, – малый и большой гребни Арменаз – глядящих друг поверх друга, а над ними было только небо.
На востоке, по направлению к плато Бланпраз, гряда разворачивалась, уходила дальше вдоль неба, похожая на крепостной вал; наклоняясь, Симон еще видел ее вдалеке, искромсанную, изрезанную гигантскими пропастями на столбы и цилиндры, ряды которых напоминали органные трубы. С противоположной стороны, за Орсьером, гряда большим полукружьем огибала луг, затем поворачивала в обратном направлении и убегала, водрузив себе на чело длинный карниз совершенно голых утесов. Под этим карнизом начинался склон, почти отвесно спадавший на луг, навстречу потоку, и поросший густой шерстью буков и елей.
Эта самая шерсть вдруг порыжела. Рыжина разрасталась понемногу, как пожар. А наверху виднелась коричневая изрытая стена карниза. Осень была большим языком пламени, молча лизавшим камни. Местами это пламя раздваивалось, и в промежутке показывались черные верхушки елей. Но пламя смыкалось над ними и поднималось, поднималось в синеву неба, выкидывая вверх золотистые языки.
Иногда, по вечерам, когда пейзаж замирал, а Симон возвращался к себе в комнату и засыпал, ему казалось, что это пламя все еще окружает его и что оно унесет его в зачарованный мир. И действительно, мир вокруг преображался; само пламя преображалось. Оно уже не бежало вдоль утесов, повисая на ветвях; нет, оно свивалось кольцами вокруг стволов; постепенно в нем проступали человеческие черты, и Симон видел два рыжеватых глаза, смотревших ему прямо в глаза, и то пламя, что горело в их глубине, преображалось в пылающую шевелюру, прилипшую к щекам маленькими вытянувшимися прядками, с которых тихо стекали капли воды.
Теперь Ариадна всегда являлась ему такой, как в первый вечер. Он вспоминал, как ушел вместе с ней под черное небо, и, поскольку дождь перестал, они продолжали путь через мокрый луг, направляясь к потоку. Он вновь видел ее затененное, почти неразличимое лицо, откуда к нему неслись слова, которых он не слышал, так как поток, скакавший возле них, уносил их с собой на самое дно маленького ущелья, откуда слышался его рык, когда он прыгал с утеса на утес. Слова Ариадны улетели с потоком, но ее образ остался в нем, она сама была здесь, рядом с ним, губы ее сияли в темноте, и не только вода, поток, дождь, но и целый мир будто обтекал ее, а она словно пропускала его сквозь пальцы…
С каждым днем он все больше восхищался этим счастьем, считая себя так мало достойным его: видеть перед собой ту, чей образ он лелеял столь долго, считая его принадлежащим созданию, которого никогда не должно видеть. Тот самый голос, что на крыльце говорил ему о смерти, был единственным, чей звук смог, долетев до него одним сияющим днем, вдруг открыть ему его одиночество и внушить мысль о радости, отсутствие которой приводило его в отчаяние. Теперь этот голос произносил слова, что-то говорил. Но Симон по-прежнему слышал ту песню без слов, что прозвучала в тот день за его дверью и верно передала ему призыв, который он читал теперь в чертах девушки. Ведь это был тот самый призыв; такой же отчетливый, как печать; это лицо, как и этот голос, говорило ему о счастье, бывшем где-то там – в конце светлой широкой дороги, на которую оно убеждало его смотреть. А может быть, у этой дороги не было конца? Но разве главное не в том, чтобы уйти, повиноваться этой песне, этому зову? Что значат слова? Во время их прогулки и возвращения к спящему Обрыву Арменаз он почти ничего не слышал из того, что говорила ему Ариадна. Ветер вился вокруг них, трава цеплялась за ноги, и ему чаще приходилось идти не рядом с ней, а позади или впереди. Один раз, когда он шел за ней, думая, что им придется расстаться в конце тропинки, откуда открывался Дом, он крикнул: «Можно мне будет увидеть вас снова?» Она обернулась и бросила ему какую-то фразу. Какую? Он не расслышал… И понял, что и она расслышала не больше. И так было почти со всем ими сказанным. Но так было и к лучшему. Он знал, что Ариадна теперь владеет им целиком, и что бы она ни захотела ему сказать, выразить, – это, как он думал, ничего уже не изменит. Он любил ее помимо слов, по неясным, то есть глубоким причинам; единственный раз в жизни он избегал муки определения. Он был несказанно рад вновь и вновь видеть ее движения, эти руки, подставленные под струю – тот неожиданный жест, вызвавший у него желание увезти ее с собой и никогда с ней не расставаться. Но он любил и ее взгляды, ее манеру подолгу глядеть, устремив прямо в его зрачки свои глаза нечеловеческой чистоты – чистоты, разлившейся по всем ее чертам, чистоты существа, не сворачивающего со своего пути, непоколебимого создания.
Ариадна все больше вырастала в его глазах. Многие вещи, которые до сих пор были для него неясными, сомнительными, непостижимыми, теперь словно открылись ему. Он принимал окружающий мир как некую данность, не требующую обоснования, сам факт существования которой пьянил его, наполнял собой его до краев, так что ему более не требовалось искать чего-то еще. Ариадна была: этого было достаточно. Ее присутствие подводило черту под всякой реальностью и тем самым делало ее видимой. Она обучала Симона простоте мира.
И действительно, каждая встреча еще более проясняла то чувство, которое с самого начала возникло у него к Ариадне. Ее отношения со всеми вещами – природой, Богом, смертью – были простыми и естественными. Между ней и ними существовало что-то вроде договора, избавлявшего ее от всяких страхов. Среда, в которой она жила, была наделена непосредственным разумом, врожденной способностью к жизни. Невинной рукой она соединяла вокруг Симона нити, которые столь долго приводили его к противоречивым фактам, и мир, до сих пор обреченный на раздоры, борьбу между противоположными началами, разделенный на бесцветные категории благотворных и злотворных вещей, добра и зла, вновь обретал, благодаря ей, единство, без которого не бывает порядка. Невозможно было представить, что это единение Ариадны со Вселенной может прерваться. Вероятно, именно поэтому она так мало старалась оградить себя ото всего, что считается опасным: холода, снега, ночи… Она, наверное, даже и не думала о том, чтобы оградить себя от любви или счастья. Она шла навстречу всем этим явлениям с равным бесстрашием, в том же коричневом платьице, украшенном светлым воротником, стянув лентой волосы, открыв лицо. Тот же наряд, те же цвета служили ей для всех свиданий: шла ли она побеседовать с потоком, на берегу которого Симон иногда к ней присоединялся, или она шла к изголовью умерших, где, случалось, Симон заставал ее, стоящей в маленькой голой комнате с бетонными стенами, куда не проникал свет, выпрямившись, опустив руки, странно раскрыв глаза…
Молодой человек не пытался ни замедлить, ни поторопить ход событий. Он не задумывался, нужно ли ждать чего-то, надеяться. Он одним махом пересек черту, за которой для жизни необходима надежда, где пребывают в ожидании, где подают необходимые знаки, чтобы обратить на себя внимание судьбы, где совершают поступки, нужные для получения определенных результатов. Счастье – это когда больше не ждешь, когда ни надежда, ни тревога больше не имеют смысла, когда не может быть ничего выше того, что есть. И в этом счастье было нечто большее, чем счастье: ибо оно было лишь частью того покоя, что исходит от ощущения задушевного согласия с миром.
Многие в Обрыве Арменаз еще не изведали этого покоя. Многие надеялись, многие ждали… Когда однажды вечером Симон, возвращаясь к себе, шел через вестибюль «Монкабю», кто-то потянул его за рукав, и он увидел Крамера, попросившего его зайти на минутку к нему в комнату – ведь люди не любят оставаться одни в несчастье.
Крамер обосновался в «Монкабю» три месяца назад, но эта перемена не принесла ему добра, он постоянно болел. Он только что перенес обострение, приковавшее его к постели, и его нетерпеливая и бурная натура плохо приспосабливалась к такому режиму. Непрерывно жалуясь Симону, Крамер тащил его к своей комнате, вовсю жестикулируя и извергая поток ораторского красноречия.
– Мусье Симон!.. Даррагой мусье Симон! Зайдите на минуточку! Зайдите, пррашу вас! Зайдите! Я вас кое о чем папррашу!..
Его речи придавал особый колорит сильный акцент, с которым не смогли совладать годы жизни во Франции, и перекаты «р» вкупе с искажениями слов, а также с усилиями, которые он прилагал, чтобы их выговорить, будто придавали самым пустым словам неожиданную значимость. Но слова Великого Бастарда не были пустыми, как не были банальными звонкая страстная нотка, дрожащая в его голосе, и беспокойство, читавшееся на его лице. Крамер явно был человеком, для которого нигде в мире не существует ни успокоенности, ни насыщения, перед которым каждая минута жизни ставит проблемы. Поэтому никто в Обрыве Арменаз не решался водить дружбу с человеком, таившим в себе столько неизвестного. Но само непонимание, окружавшее Крамера, делало его для Симона более симпатичным, чем все дружеские уверения. Г-н Лаблаш не преминул предупредить его, что никакие отношения с Крамером невозможны. Но Симон достаточно не любил г-на Лаблаша, чтобы попытаться сделать то, что тот считал невозможным.
– Вы так дабрры ка мне! – продолжал Крамер, все подталкивая его к своей комнате. – Какой вы настоящий жентельмен!..
Слово «джентльмен» в его устах было самой лестной похвалой. Однако Симон испытывал неловкость, как человек, выслушивающий комплименты неизвестно за что. Он не сопротивлялся и вошел в комнату, где царил невообразимый беспорядок. Крамер объяснил:
– Я таррапился, услышав, как вы идете: падумал, что это вы. Здесь только у одного челаэка такая паходка…
– Вы думаете?
– О, я уверрен!.. Я знаю!
Указав на кровать, он добавил с наигранной веселостью:
– Я тут прровел достаточно врремени, чтоб знать… Мне не надо виить лица…
Тут он принялся говорить с растущим загадочным воодушевлением об одном письме, которое хотел доверить Симону. Письме, которое надо было кое-кому передать. Если он позволит, если можно позволите себе попросить об этом «Жентельмена». Если это не было неприятно дорогому другу, дорогому «мусье» Симону. Да, этот человек здесь, в Обрыве Арменаз. Конечно, это женщина, но какая женщина! Она несколько раз проходила здесь, по дороге. Это очень срочно («сррочно»). «И никак ни уйти!..» Вот уже несколько дней он ждал случая передать записку этой даме. Но здесь есть только один человек, которому он мог бы доверить подобное поручение. Джентльмен. Единственный!.. Это была «та-ка-я» женщина, ах!.. Симон наверняка ее видел, в таком красном облегающем платьице, она его с осени носит… Минни… Да-да, госпожа Шармед! Дела между ними наладились, но вот с тех пор, как он здесь, в этой постели!.. Ах! Если б только дорогой друг мог ее увидеть! Но разве он никогда не видел ее, никогда не встречал? Да видел, конечно, видел! Он вспомнит, ошибки быть не может!..
Симон понял, что Крамер сейчас возмутится его заявлениями о том, что он якобы еще не заметил «дамы». Он, однако, хорошо помнил Минни. Что же заставляло его лгать?.. Наконец, он притворился, будто понял, что речь идет о действительно важном деле. Если что-нибудь в Крамере и могло его удивить, то это наверняка была бы легкость, с которой тот запросто посвящал его в свою личную жизнь. Правда, не без того, чтобы несколько раз не потребовать хранить все в секрете, и даже с довольно назойливой настойчивостью, показывавшей, как слабо было то доверие, в котором он клялся. Но недоверие и необходимость излить свои чувства беспрерывно чередовались у этого странного человека.
– Я вам все это говоррю, – повторял он, – но знаю, что вы настоящий жентельмен!..
Не прекращая говорить, он счел своим долгом опорожнить ящики один за другим в поисках драгоценного послания, которое словно нарочно потерялось. Можно было подумать, что на его комнату обрушился ураган. Крамер извлекал из ящиков вперемешку открытки, свои портреты в самых разных позах и мундирах, фотографии последнего царя, стихи Пушкина, штопоры, благочестивые картинки с житиями святых. Симон по кругу оглядел комнату, начинавшую источать сильный запах русских вещей. Небольшая лампа у изголовья сеяла тусклый свет нелепого розового цвета на подушку, сохранившую вмятину от головы, и откинутую простыню, спадавшую вдоль кровати, тогда как спицы абажура перечеркивали стены большими пучками тени.
В конце концов, устав безрезультатно рыться в ящиках, русский прервал поиски, предложил Симону пирожные, сигареты и воспользовался этим, чтобы снова с необычайной словоохотливостью удариться в рассуждения на самые неожиданные темы. Он обладал широкими познаниями, ошеломлявшими, когда он говорил об истории. Он запросто переходил от Фемистокла к Романовым, от битвы при Саламине к Полтавской баталии. Он испытывал безраздельное восхищение перед Наполеоном и вообще перед всеми людьми, выказавшими величие или неукротимость. Он начал говорить об Али-паше, когда вдруг успокоился и вперил в Симона взволнованный взгляд, взяв при этом его за руку с внезапной нежностью. Но рука Крамера дрожала, словно ему приходилось сдерживать ужасную взрывную силу. Да, именно так, чувствовалось, что он постоянно готов взорваться, и к интересу, который Симон испытывал к нему в этот момент, примешивался некоторый страх.
– Ах! Не могу найти! Не могу найти! – сказал он странно мрачным тоном, опускаясь с обескураженным видом на край кровати.
– Что вы не можете найти? – спросил Симон, потерявший нить его мысли.
– Да письмо!..
Наступило молчание. Со своего кресла Симон видел над собой голову Крамера: вертикальная бороздка пересекала его лоб, на который горькими прядками спадали волосы…
Великий Бастард присел на подлокотник кресла.
– Вы мне друг?
– Конечно, – удивленно пробормотал Симон.
Крамер смотрел ему прямо в глаза.
– Вы меня не знаете, – сказал он с растущей горечью.
Он словно от чего-то защищался, пытался опровергнуть сам себя.
– Нет! Нет!.. Жизнь… Когда вы меня узнаете, вы поступите, как все…
– Да как же? – спросил Симон.
– Бросите меня! – закричал он с внезапной силой, словно заранее укорял его за возможное отступничество. – Вы меня бросите! Вы скажете, что Крамер лгун, бешеный, сумасшедший!.. Вы поступите, как все! Это безнадежно, говорю я вам! Это продлится пару неделек, с месячишко, а потом – трах!..
Он выкрикнул это слово хриплым, ужасным голосом. На его лице была такая гримаса отчаяния, что, если бы Симон не был уверен в эту минуту в искренности своего собеседника, он бы подумал, что присутствует при комедии, сыгранной гениальным актером. «Что таит в себе этот человек? – подумал Симон. – Совершил ли он преступления?..» Ему захотелось сказать Крамеру: «Я не к вам привязался, а к этому неведомому страданию, к самой вашей муке, какой бы она ни была, да и не важно, какова она. Одно несчастье всегда похоже на другое…»
– Вы не знаете, как трудно быть моим другом, – снова начал Крамер, – как…
Он словно любовался своими терзаниями.
– Не говорите мне ничего, – прервал Симон. – К чему мне знать?..
Когда боль в душе, думал он, вовсе не нужно знать ее, чтобы излечить. Все страданья исцеляются в одном и том же климате. Этот климат и надо создать.
– Но вы должны знать! – настаивал Крамер.
Можно ли возражать? Симон чувствовал себя в опасности: он не хотел знать подробностей об этом несчастье; он бы с охотой заставил смолкнуть губы, с которых собиралось сорваться признание, сердце, с готовностью выставляющее напоказ свою рану. Ему казалось, что неясное чувство, которое он питал к Крамеру, необходимость передать ему немного добра, которым он сам наслаждался, – все это было в опасности, если Крамер добавит хоть слово; он хотел бы остановиться здесь, на этом уровне доверия и благородства, которое возвышает людей, когда можно позволить себе не вдаваться в подробности.
– Хорошо, – сказал Крамер голосом, ставшим таким торжественным, словно он декламировал роль из трагедии. – Но нужно, по крайней мере, чтобы я подверг эту новую дружбу испытанию!..
И с той жаждой катастроф, что свойственна от рождения невезучим людям, он продолжал:
– Я ведь уже провинился перед вами. Да… Я вам солгал, – изрек он с болью, словно обвиняя себя в преступлении. – Я сказал вам, не так ли, что близко знаком с Минни… Госпожой Шармед… Так вот, это неправда! Это неправда! – крикнул он громче. И добавил, вцепившись зубами в платок: – Я ее ненавижу!..
Так вот к чему он клонил с самого начала. Ему требовалось признаться кому-нибудь в этой ненависти, в этой любви. Ему было нужно в одночасье излить всю свою драму: он поверял свою боль не церемонясь, как сбрасывают ставшую чересчур тяжелой ношу на первое подвернувшееся плечо…
– Простите меня! – выдохнул он. – Простите! Мне так давно хотелось высказаться! Я увидел вас давеча… Вы шли в ночи, совсем один… Я еще не мог хорошенько понять, вы ли это… Я слышал, как обивали ботинки о стену, прежде чем войти… Жесткий стук – стук мужчины!.. И вдруг у меня не хватило храбрости остановить эти шаги… Я слушал… И я вышел как раз тогда, когда вы открывали дверь. Я узнал вашу тень… Ах! Поймите меня! Невозможно быть в действительности дальше друг от друга, чем мы… Но я подумал: «Это все ж таки человек… С чего бы ему быть моим врагом?.. Почему?..»
Он бормотал все это, как ребенок. Симон слушал его на этот раз с удивлением. «Это человек, – говорил Крамер, – с чего бы ему быть моим врагом?..» Какая наивность! Столько простодушия в несчастье обезоруживало. Неужели Крамер, этот сильный человек, не знал, насколько опасны откровения? И неужели он не знал, что признание в наших горестях чаще всего способно лишь оттолкнуть от нас людей? Неужто не знал он, что люди – инстинктивно враги друг другу, что всякое поражение, свидетелями которых их делают, для них – повод к торжеству, и не нужно торопиться доставить им эту людоедскую радость, которой некоторые ждут всю жизнь, не будучи способными на другую? Симон уже знал это благодаря Массюбу. Так, значит, Массюб знал то, что было неизвестно этому читателю Ницше и почитателю Наполеона!.. Странное неведение при таких больших познаниях!.. Симон улыбнулся: этот человек решительно был ему симпатичен…
– Вот оно! – сказал вдруг Крамер удивительно просто, обнаружив письмо, лежавшее на столе у всех на виду. И добавил с блеском в глазах, горя от нетерпения: – Вы его отнесете?..
Симон не привык размышлять об уместности подобных поступков и сопряженных с ними трудностях. Однако, несмотря на все свое желание услужить Крамеру, он опасался подвоха.
– Я могу взяться доставить его, – сказал он, – но я бы предпочел, чтобы вы предоставили мне самому решить, как это сделать. У входа в Дом есть почтовый ящик. Я могу опустить письмо туда.
– Я вынужден согласиться, – сказал Крамер удрученным тоном. – Но если бы вы могли передать его Минни в собственные руки…
– Извините меня… Я предпочитаю не связываться с ней…
Взгляд Крамера загорелся.
– Вы что-нибудь имеете против нее?
– Вовсе нет. Я ни разу не заговаривал с ней.
Вопрос Крамера указал ему на странность его отказа, точной причины которого Симон, действительно, не смог бы назвать. Но было поздно, и молодой человек не имел никакого желания предаваться самосозерцанию по поводу Минни. Он вдруг подумал, что Ариадна обещала ему прогуляться с ним через несколько дней, при этой мысли у него распирало грудь от радости. Он поспешил покинуть Крамера и подняться к себе в комнату, где его поджидала безмятежная картина, без труда приводившая его в состояние такого же светлого покоя, в каком ему являлись неподвижные верхушки сосен в ночи.
V
Симон столкнулся с Жеромом на краю рощицы по соседству с «Монкабю», и в этот момент в утренней тишине, на голубеющем горизонте, над сиреневыми просторами луга раздался звон колокола, звучавшего в полный голос – словно в вышине неба принялись дробить камни.
Было воскресенье. Небольшие группки мужчин и женщин, на приличном удалении друг от друга, выступив из противоположных концов, сближались по сходящимся траекториям и поднимались к часовне. Они сходились наверху, на площадке.
Симон узнавал почти всех. Но эти группки не были похожи ни на одну из тех, что можно увидеть в городах, когда они с видом воскресного смирения направляются к святой воде и проповеди священника. Здесь людьми руководила некая ненасытность; они стояли на пороге жизни, словно остановившись с ходу, и оборвавшееся движение ясно проступало во всех очертаниях их тел. Они проходили испытание с неподражаемой грацией молодости, с тем простодушием, что не требует ни у кого отчета, с той серьезной и продуманной отвагой, которую придает чувство некоторой близости к смерти. Этих людей Симон ежедневно встречал за столом, на прогулке, в игорных залах; но каждый раз он испытывал странное волнение, видя, как они поднимаются по этим двум тропинкам, которые вынуждали их идти вереницей и, подталкивая их с двух противоположных концов, – мужчин с одной стороны, женщин с другой, – потихоньку вели их на встречу друг с другом на этой площадке, где они смешивались.