355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Поль Гаден » Силоам » Текст книги (страница 23)
Силоам
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:22

Текст книги "Силоам"


Автор книги: Поль Гаден



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)

XVI

Это стало всепоглощающим. Это росло в нем с первых утренних часов и натягивало его душу, как пружину. Это словно выплескивалось из окружающих его вещей и текло через весь мир. Это низвергалось на него с поднебесных вершин. Это была сила сродни той, что однажды подняла эти горы, заставив их обнаженные тела упереться в небо. Симон обнаруживал в себе новое братство с этим юным краем, где все еще хранило вид и ритм первородного источника. Тем временем с каждой неделей зима становилась чище. Снег больше не довольствовался тем, что покрывал предметы; он создавал рядом с ними их копии, и низлежащий мир служил лишь предлогом усердию, с которым он сооружал бесполезные, но величественные строения.

Симон видел, как в нем постепенно рушились привычные устои. Они исчезли, словно поглощенные водой или огнем. Его существо переделывала неизвестная энергия. Над ним неподвижно висела звезда, пронзая его беспощадными лучами.

«Смотреть на нее, – говорил он себе. – Ее глаза, да, ее глаза и ничего больше!..» Он засыпал, повторяя эти слова. Встав поутру, Симон тотчас подходил к окну. Снег!.. Он укутывал землю сверкающей мягкой шубой, распространяя повсюду, над неравенством и беспорядком, материнскую нежность своих прикосновений, умиротворяющее единство своих намерений. У земли больше не стало углов; ничто не возвышало голос громче остальных; утесы, тянущиеся через луг, были похожи на белые купола затонувшего города… «Покой, – думал Симон. – Пусть ни одно желание не говорит во весь голос, не звучит громко!.. Вот тот предел, вот то время, когда все уравнивается! Земля отдыхает; если какая-то работа и ведется в ее глубинах, если под такой великой кротостью и готовятся будущие буйства, она ничем этого не выказывает. Жизнь притворилась мертвой, и земля показывает солнцу лишь это зеркало, отражающее его лик. Вот она, чистая, как пробудившаяся девушка, такая невинная, что выглядит обнаженной, словно ее одежда – часть ее самой…» От снега исходило неторопливое, действенное убеждение: он учил ожиданию, мудрости. Молодой человек пытался придерживаться этих добродетелей в своей жизни… К полудню он выходил из комнаты и шел к лесу. Затем ждал вечера; с его наступлением спускался к Дому и, когда било восемь, ждал шагов Ариадны в конце коридора.

Но едва он оказывался рядом с ней, как время, до сих пор безобидное, постороннее, врывалось в его жизнь почти силой; и он вновь испытывал свою тоску. Эта тоска, опережавшая расставание и заставлявшая его переживать расставание уже во время свидания, еще более сокращала рамки их короткой встречи. Каждый вечер он вздрагивал, когда часы били половину. Он не представлял, что «это» может произойти снова, что прощание снова окажется таким суровым. Он дрожал.

– Я так мучился от того, что расстался с вами вчера, – сказал он ей однажды вечером.

– Не надо. Больше не надо, – ответила Ариадна, беря его за руки. – Если вы мучаетесь, значит, не любите меня по-хорошему…

– Ваши волосы еще были на моем лице, – прошептал он. – Всю ночь…

Она стояла перед ним, серьезная, с сомкнутыми губами. Ее легкая шея была свежа, точно у ребенка. Ему хотелось, как когда он встречал ее на дороге, на углу рощи, под обнаженными буками, и она, стоя ногами в снегу, словно росла из земли, как чудесное растение, ему хотелось сжать в ладонях этот тонкий, но яркий стебелек, на верхушке которого цвело ее лицо. Но он взял только ее руку, совсем холодную, и долго не отпускал, глядя ей прямо в глаза.

– Ваши глаза! – прошептал он.

Тоска его исчезла, и он испытал, пока смотрел на нее, почти буйную радость.

Но когда маленькая серая дверь закрылась за ней, и он оказался один, коридор показался ему мрачным, он стал задыхаться, как человек, тонущий в море. Он пустился бежать и остановился лишь у первого подъема. Ночь была темна; вокруг каждой звезды открывалась головокружительная пропасть пустоты. Когда он подходил к лесу, снег стал обрушиваться пластами. Тогда, идя дальше по тропинке, он испытал это чувство щемящей тоски, похожей на агонию, которая после каждой разлуки была словно репетицией смерти… Ощущение присутствия схлынуло; подобно морю после последнего прилива, оно с шумом откатилось назад, оставив позади себя лишь жутко пустынный берег. Было так, словно смерть вдруг унесла ее – его: он не мог больше разделить ее и себя… Он оставался один со своей любовью: но может быть, это и значило умереть? Он больше не видел ее; он знал, что она жива, но за все время, что продлится ее отсутствие, эта уверенность останется неподтвержденной, – и чем же тогда ее отсутствие отличалось от смерти, если не своими границами? «Мертва до завтрашнего дня», – сказал он себе… Тропинка скользила под его ногами. Впервые падающий снег показался ему холодным, и поскольку снег все густел, Симон счел его упорство зловещим.

Но стоило ему лечь, как он вновь обрел некоторый покой, словно в самой этой позе было доброе волшебство, и эта ночь, борьба с которой представлялась ему такой трудной, вдруг сделалась более доброжелательной, став могущественной сообщницей. Он снова пустился в плаванье по ласковым волнам, на горизонте которых сияла, как заря, уверенность в том, что истекающие сейчас минуты неощутимо несли его к Ариадне. Изо всех сил он вглядывался в этот свет, замеченный на еще темном берегу реки, на противоположном берегу которой сидел он сам, скорчившись, цепляясь слабеющей рукой за ветки последнего куста, прежде чем с головой погрузиться в черную воду. Это еще не было присутствием, но он знал, что оно наступит, выйдя из утреннего тумана, и это светлое обещание, просвечивавшее сквозь ночь, делало для него менее тягостной мысль о предстоящем ожидании.

День наконец наступил, Симон высмотрел в своем зеркале, рядом с грядой Арменаз, первый знак милости, который подало ему небо, затем, спрыгнув с кровати, подбежал к окну, чтобы на несколько мгновений почувствовать у обнаженной груди неосязаемый ледяной занавес, сотканный в воздухе за ночь, поджидавший его, жесткий, прозрачный и голубой, как обещание дня, который будет похож на предыдущий, сделанный из той же крепкой материи, той же тишины и тех же радостей. Тогда, при этой мысли, его наполнила глубокая радость. Ибо ему было достаточно этого обещания, этой уверенности вновь обрести то же самое. Мир, в который вводила его эта радость, как никогда более отличался от прежнего мира: это был мир, в котором существовало то же самое, где присутствовали те же самые ценности, где жизнь протекала в спокойствии одинакового. С того самого момента, когда, подбежав к балкону, он подставлял грудь ледяному воздуху, он знал, что вечером поднимется по узкой дороге в Опраз к своему дереву и вновь увидит там, сразу после заката, прислонившийся к отвесному утесу, в любое время года сохранявшему свой золотистый цвет, кусочек неба – такого чистого, такого синего, такого неподвижного, словно созданного из всех людских грез о вечности. Но его собственное сердце стало ясным и чистым, стало похожим на это небо, следуя заветам, которые оно внушало из глубины своих вечных просторов. В Симона вливалась новая мудрость. Он теперь желал лишь того же самого счастья. И сознание того, что он переживает это счастье, хранит в себе мысль, способную сравниться со всей протяженностью неба и дня, восхищало его до такой степени, что он хотел бы остановиться, оставшись в центре чудесного ожидания – того ожидания, что не заставляло страдать и заполняло собою все.

Теперь он не решался спуститься обратно на землю, в этот низший смутный мир, привычный человеку, где бродят тревога и вожделение. Состояние, которое он только что познал, с первым взглядом, обращенным к утру, придавало ценность одиночеству. Как только он спустится к людям, как только утратит свою чудесную привилегию, одиночество вновь станет несчастным мучительным состоянием, в котором желания находят бесконечный болезненный отклик. День тогда станет похож на пустое небо, в которое ударяет колокол, неподвижное и напряженное в ожидании новых ударов. Ариадна была там, он это знал, – в начале и в конце этого морозного дня, и он смотрел, как она приближается к нему, вырастая, подстерегал каждый из невидимых шагов, которые она делала в его сердце. Но не лучше ли было вовсе не уходить из того мира, в котором шаги Ариадны оставались невидимыми, а ему не приходилось расставаться с нею?

Он не спеша оделся и направился к Дому, как можно медленнее, шагом, равным каждому вздоху земли. По заледеневшему склону было трудно спускаться, но он удержался от бега, чтобы дать всему, что ожидало его по дороге, наполнить собой его взгляд. Наконец, он подошел к крыльцу и уже собирался подняться, зная, что Ариадна ждет его за дверью, но был остановлен ударами своего сердца. Симон на секунду облокотился на перила и посмотрел на поднимающиеся ступеньки, совершенно белые в утреннем свете. Он говорил себе, что Ариадна там, у двери маленького читального зала, выходящей в коридор. Он знал, что дверь будет приоткрыта, и в снопике света он увидит ее, стоящую, с горящей от солнца правой щекой… Не довольно ли этой уверенности? Не содержится ли в ней все его счастье?.. Как и каждое утро, он почти не успеет разглядеть ее, но он знал, что она готова отдать ему бесценный дар, в который вкладывала всю себя: один взгляд, тот обнаженный взгляд, который она больше не думала защищать и словно направленный на одного него. Она только что спустилась из Нанклэра и, должно быть, шла, как и он, по снегу, оборачивалась, как и он, к великой гряде, к сияющим лесам. Возможно, она встала только несколько минут назад, но она уже отвоевала у сна все, что могла уступить ему от себя самой. Стоит только открыть эту дверь, и он увидит ее, вышедшую нетронутой из большого ночного путешествия, возвратившуюся из ночи с полным самообладанием, не оставив ей ничего ни от изящества своего тела, ни от безукоризненной свежести, делавшей ее кожу похожей на кожицу плода. Ночь не должна оставить на ее лице ни одной морщинки, ни одной тени, не должна лишить ее ни одной ресницы. Она отдохнет во всей своей чистоте, улыбающаяся, серьезная, готовая ко всему, что могли от нее потребовать мудрость или любовь, в том состоянии неусыпного бодрствования, от которого лучилось все ее тело…

Замечтавшись, Симон отошел от крыльца, от залитого солнцем порога и, даже не сознавая, что сделал выбор, снова пошел по дороге. Теперь он шел через заснеженный луг, и его сердце было исполнено чудесного покоя. Он подошел к потоку, склонился над дрожащей, едва пенящейся водой и пошел вверх. Он шел вдоль насыпи, поднимавшейся к дереву. У его подножия был голый камень, защищенный стволом от снега. «Еще влажный», – подумал Симон. Он продолжил путь. Дорога, после нескольких поворотов, снова вступала в лес, затем шла резко вверх и выходила на что-то вроде карниза, похожего на карниз Боронов. Снег был глубок; его поверхность ощетинилась маленькими параллельными лезвиями, переливающимися под солнцем; иногда Симон увязал по колено. Он шел медленно, шаг за шагом, и по мере того, как поднимался, смотрел вниз, на долину, открывавшуюся подобно ларцу с роскошной обивкой. «А в глубине – поток, – подумал он, – разбухший от всех потоков, тайно стекающих с гор, чей единый рокот стал тишиной, растворившись в воздухе, где я его не слышу; потоков, чьи струи, сливаясь, превращаются в одну спокойную реку, которая потечет там, по равнинам, величественная и раздавшаяся, словно мать, нося ребенка…» Ребенка… Он произнес это слово вслух. Жизнь с новой силой вливалась в него. Вдруг он споткнулся. Он стоял на коленях в снегу и молился земле…

Он оставался так довольно долго, полузасыпанный снегом, в состоянии странного счастья, – до тех пор, пока его не начал покусывать пронизывающий холод. Тогда он встал, спустился вниз, снова прошел через лес и отправился к дереву. Он сел на камень, ставший теперь сухим, почти горячим. «Было ли иначе, если б она была здесь?..» – спросил он себя. Она бы молчала и дала бы вещам наполнить себя: и мы были бы едины в нашем восхищении. Но теперь она живет во мне, и как я вижу все вещи в ней, я вижу ее в вещах. Ибо, находясь во мне, она одновременно и эта сияющая земля, это высокое небо, слегка побледневшее по краям от снега, это дерево… Любя эти вещи, я чувствую, что моя любовь идет к ней, ибо у любви есть только один предмет, и как река берет воду из потока, так и дерево вбирает мою любовь и несет ее к ней. Все, что я люблю, отзывается на одно и то же имя; это ее душа дышит под солнечным пейзажем… Затем его пронзила жестокая мысль: Ариадна могла умереть… Он уже думал об этом накануне, когда возвращался к себе в комнату через враждебную ночь. Но то была совсем другая смерть. Представляя ее мертвой, как сейчас, он не переставал видеть ее, быть с ней, ибо она проникла во все вещи и умирала щедрой смертью, становясь для него еще более живой. Он не пытался растолковать себе эти два столь противоположные впечатления, разделенные друг от друга одной ночью: это надо было принять, а не обсуждать.

Однако Ариадна никоим образом не умерла. Она была жива, совершенно жива. Когда он увидел ее вечером, то поразился, что в человеке может быть столько жизни. Он пил долгим жадным взглядом эту подставленную ему жизнь, эту силу, этот невероятный дар, открытый его глазам. Он не слишком хорошо помнил, что говорил ей о своей утренней прогулке; как объяснял ей эту внезапную потребность в одиночестве. Он смотрел на нее, подстерегая одно из тех слов, что меняли форму ее губ, так, как он любил. Ему вдруг показалось, что ее лицо, ее тело были средоточием всех радостей, которые только может доставить жизнь; и он с волнением видел, как ее янтарные глаза, слегка сощуренные от улыбки, озарились ярким и живым огнем… Час пробил: они расстались, и Симон ушел по коридору, как пьяный. Он больше не старался ничего осмыслить, понять. Он чувствовал себя во власти событий, превосходящих его понимание.

Теперь ему случалось по утрам даже не спускаться до самого крыльца и, вместо того, чтобы пойти к Ариадне, он уходил один по дороге в Опраз, унося с собой ее образ и насыщая его морозом и мягкостью снега, который деревья сбрасывали со своих плеч. Дорога была такой же, как вчера и позавчера, такой же, как всегда, словно по волшебству; ему оставалось лишь ступать по своим же следам. Он на минуту присаживался у подножия дерева на холодный камень, и ему приятно было представлять, что в этот самый момент Ариадна лежит в своей комнате, как ее подруги, в позе ожидания и послушания, в которой ей предстояло провести столько часов. Что за тайна здесь крылась? Он припоминал, что еще недавно эта мысль смущала его: он не мог понять, что это принуждение могло довлеть над ней, как над остальными людьми, и что ее красота покорялась условиям, общим для всех. Но теперь образ Ариадны, лежащей в своей комнате, удивлял его не больше, чем образ Ариадны, коленопреклоненной в часовне, какой он видел ее столько раз. Помимо того, что Симон уже давно перестал считать болезнь неполноценностью, он понял, что многочисленные обстоятельства, способствующие превращению людей в то, чем они являются, переплетаются таким образом, который зачастую ускользает от рационального объяснения, и болезнь Ариадны, возможно, была звеном неразрывной цепи, приведшей к тому, что он сам заболел накануне сдачи экзамена на агреже филологии и явился в санаторий закончить год, начатый в Сорбонне. И если все чаще приходилось допустить, что один источник света может извлечь из освещаемого им предмета равное количество света и тени, то можно считать, что болезнь Ариадны была лишь тенью ее красоты.

Вот почему эта мысль больше его не тревожила. Пока утро текло, подобно длинной сияющей реке между ледяными берегами, уходящими за высокий горизонт, который солнце наполняло невинным торжеством, Симон на минуту переносил взгляд на склоны Монкабю, в легкую дымку тумана, затенявшую небольшое ущелье, по обе стороны которого тихо набухала гора; затем, подняв глаза, он видел Большой Массив, расправлявший под солнцем свои шероховатые члены великана, вдоль которых тяжелыми прозрачными гроздьями свисали голубые ледники. Снег у его ног уже мягчел и таял у края насыпи, стекая тоненькими струйками… Молодой человек чувствовал, как стоявшее дерево позади покрывало его своими мирными ветвями и, понимая, что счастлив, говорил себе, что хорошо было бы умереть вот так…

Но мало-помалу время шло; потекло, как вода, очень быстро, внезапно низвергаясь широкой неудержимой струей в большую, сияющую и жаркую амфору полудня.

Тогда, уступая своему желанию, Симон спустился до самого Дома, взбежал на крыльцо, и ему было даровано несколько минут видеть Ариадну сквозь полуоткрытую дверь у входа в маленький читальный зал, общающуюся более не с деревьями или заснеженными вершинами, но с простыми, невероятно повседневными предметами, вернувшуюся из широких залитых солнцем просторов в обычную обстановку кабинета секретарши, сидящей в окружении толстых черных книг, выбивая сухую четкую дробь на своей пишущей машинке.

Встреча была простой и краткой; она наполнила Симона сильным и грубым счастьем с привкусом слез. На мгновение маленькая комнатушка, с яркими афишами, покрывающими стены голубыми горизонтами и весенней листвой, к которым уезжали поезда, наверняка полные молодых женихов, толстые конторские книги, стопкой лежащие на столе, склоненная голова молодой секретарши, чьи черты исчезали под сумятицей волос, чернильницы, приоткрывшие свои черные чрева, чеканящий стук молоточков, градом сыпавшихся на резиновый вал, – наконец, все те предметы, что он видел каждый день, представлялись ему отмеченными достоинством, которого он ранее не замечал: они словно хранили тайну, ставшую важной, да, они вдруг отяжелели от потаенного смысла, и их существование стало загадочным, сложным и прекрасным. Симон спрашивал себя, что же так преображает мир. Тот принял окончательный вид, и молодой человек думал, что сквозь преходящую внешность вещей дойдет до их сути. Но это его счастье сопровождалось легкой тревогой, и он задумывался, будет ли для него когда-нибудь возможно удержать мир более чем на несколько минут в этом почти сверхъестественном свете… Хотя ничто не давало ответа на этот важный вопрос, Симон не мог уйти от него и чувствовал, что все, что он сделал до сих пор, – не в счет, все не в счет, пока этот вопрос остается без ответа.

XVII

Было ясно, что Минни не держит зла. Она остановила Симона в коридоре и принялась рассказывать ему о своем приключении. «Что заставляет меня оставаться у этого оконного проема и слушать эту женщину?» – говорил себе Симон. Он не слышал того, что она ему говорила: мысли его были далеко; но он все же не мог не замечать ее живости и смотрел, как блестят в резком дневном свете ее острые глаза, не в силах больше отличить зеленый от голубого.

– Вы ведь никому не скажете… Он мне сказал…

– Кто вам сказал?..

– Да Крамер же, вечно этот Крамер! Кто же еще?.. Он мне сказал, – она изображала его жесты странствующего комедианта: – «Раз так, сударыня, я не верну вам этот ключ. Я просил вас о милости побеседовать со мной; вы мне отказали, так вот, знайте, сударыня, то, в чем женщины отказывают, мужчины берут силой!..» И знаете, как он еще «р» произносит, кошмар!

– Что же это за ключ?

– Где вы витаете? Я вам три раза сказала: ключ от моей комнаты!

– И он оставил его у себя?

– У себя.

– Да как же вы его отдали?

– Он прижал меня внизу у лестницы…

Минни начала свой рассказ с начала. Это случилось после последнего киносеанса; Крамеру тогда позволили выйти из комнаты. Сеанс закончился, все ушли, свет в коридоре горел вполнакала… Симон так отчетливо представил себе эту сцену: пустой, едва освещенный коридор; ни шагов, ни звука… Внизу лестницы – две тени, остановившиеся друг против друга, одна из них бурно жестикулирует. Минни согласилась поговорить, этого отрицать нельзя; возможно, она испытала нечто вроде магнетической силы, которая словно исходила от Крамера в этот момент? Она позволяет себе смеяться с ним и наверняка забавляется, как обычно, приводя его в отчаяние, поигрывая маленьким ключом от своей комнаты. Вдруг Крамер хватает ее за кулачок, и принимается жать его изо всех сил до тех пор, пока она не сдается и не раскрывает ладонь. Симон видел эти движения, слышал слова: «Так вот, знайте, сударыня…»

– Что же теперь делать? – снова заговорила она. – Если я не хочу скандала, мне придется принять его! – Она, похоже, ждала возражений, которых не последовало. – Представляете, что бы случилось, если бы он встретил меня не у лестницы, а у леса?..

Она снова рассмеялась сухим, нервным смешком.

– Да Крамер отдаст вам этот ключ, – сказал Симон. – Не может быть, чтобы он оставил его у себя. Он действовал в порыве… в порыве…

Она насмешливо ждала слова, которого Симон не мог подобрать. Но Симон обошелся без него.

– Он импульсивен, вы же знаете.

Однако еще не было доказано, что в этой истории шантаж присутствовал только со стороны Крамера. «Правда, – подумал он, уходя, – почему ей не терпелось дважды рассказать мне эту историю?»

На следующий день он встретил Крамера. У него был усталый вид; под глазами лежали бледные тени, контрастировавшие с красным цветом лица и придававшие его физиономии помятый вид, как у невыспавшегося человека. Лицо его осунулось, жуткая морщина перерезала лоб, и Симон подумал, что Крамер, возможно, дошел до той степени отчаяния, когда человеческие законы уже не в счет и когда человек уступает наплыву слез или безумию убийства – безразлично…

Крамер увлек Симона к себе в комнату, где, как всегда, царил некий панический беспорядок; но этот вечный беспорядок, в котором сестра Сен-Гилэр не желала видеть ничего, кроме признака неисправимого «нежелания», – в общем, худшего проявления посредственности – этот самый беспорядок вынуждал Симона воспринимать Крамера всерьез: это было явным признаком предрасположенности к несчастью.

– Знаете, что говорят?..

Крамер впился в него глазами, горящими пугающим жаром. Что говорят – конечно, Симон это даже слишком хорошо знал! Но он совершенно растерялся, услышав, как Крамер объявил:

– Пондорж хочет читать лекции!

Пондорж… Так что же, Крамер зазвал его к себе, чтобы объявить об этом?

– Вы его знаете, – продолжал Крамер. – Дыхания никакого, лицо привидения, речи пьяницы. И он утверждает!.. Без звания! – завершил он, чеканя слоги тоном шутовского восклицания. – Без образования!.. Без дипломов!.. Да он не знает, в какую сторону в книге страницы переворачивают!

В отношении Пондоржа Крамер присоединялся к презрению «приличных людей», в частности г-на Лаблаша, всегда называвшего Пондоржа не иначе, как «дикарем», к пущему веселью майора… Великий Бастард тяжеловесно насмехался. Стараясь правильно произносить не дававшийся ему звук «у», он вытягивал губы в гримаске, в которой было что-то детское и которая, в сочетании с выражением муки на его лице, придавала всей его физиономии растерянный и немного забавный вид.

Симон был поражен. «Он тоже!» – подумал он. В каждом слове Крамера ему слышалась ревность вечно обойденного человека в отношении кого-то, кто будто бы присваивал себе прерогативы, пользоваться которыми, как он считал, было его уделом. «Пондорж хочет читать лекции!» Конечно, новость была неожиданной. Пондорж вел иногда удивительные беседы, это правда, но хватит ли ему дыхания, чтобы выдержать усилие болтовни на публике?.. Однако Симон ничем не выказал своих сомнений. Он пытался понять позицию Крамера. Отчего, в самом деле, эти неожиданные нападки, это внезапное ожесточение против человека, который ему ничего плохого не сделал? У этого взрыва злости была причина! Какая? Не скрывалась ли она в глубине души этого непростого и преисполненного несчастий существа, которого разочарования приводили в ярость и который мстил за себя, практически наудачу, всему, что можно было подвергнуть критике.

Симон бы так и молчал, но Крамер, возможно, встревоженный его молчанием, спрашивал теперь у него, что он думает об этой новости: он хотел заставить его говорить и, по всей видимости, желал получить одобрение.

– Я очень люблю Пондоржа, – сказал Симон.

Но Крамер тотчас выказал сильнейшее волнение.

– Вы мне не друг, – воскликнул он с пылкостью, которую силился сдержать. – Вы не со мной! Всегда против меня, Симон Деламбр!

– Почему вы так говорите? – удивился Симон. – Разве нужно ненавидеть Пондоржа, чтобы быть вашим другом?

Но отчаяние Крамера не подчинялось рассудку. Он словно не слышал.

– Симон, – изрек он вдруг с выражением свирепой горечи, – Симон, людям я не нужен!

Он кусал кулак, чтобы сдержать слезы.

Людям!.. Это ли он хотел сказать?.. Симон подумал, что этому человеку ужасно нужна была любовь, а единственная женщина, к которой он был привязан, смеялась над ним. Достаточно было одной гримаски Минни, чтобы Крамер почувствовал себя гонимым «людьми». Он делал все человечество ответственным за свою личную драму. Ах, если бы кто-нибудь смог одним словом просветить его на счет Минни, вырвать из него эту нелепую безнадежную страсть! Не настал ли момент говорить?

– Я повстречал Минни, – начал Симон. – Она…

Но лицо Крамера переменилось в цвете. Он больше не мог сдерживаться. Он принялся кричать:

– Я ненавижу эту женщину!.. Я ее ненавижу! Говорю вам: ненавижу ее! Я больше не хочу слышать ее имени! Слышите?.. Я…

Он неистовствовал. Не находил больше слов. Фраза умерла у него на устах. Симон, стоявший спиной к окну, понял, что взгляд Крамера замер на точке горизонта, расположенной где-то позади него. Инстинктивно он обернулся и увидел, как приближается, с конца аллеи, покачивая своей красной юбочкой, подобной легкому языку пламени, влюбленному в ее тело, под защитой зонтика, на котором щебетали нарисованные птицы, восхитительная, легкая фигурка Минни.

Симон встал, Крамер прыгнул вперед с тихой кошачьей гибкостью и стоял возле окна, позади него; ни тот, ни другой больше не говорили ни слова, и оба смотрели на эту женщину, шедшую вдоль извилистой аллеи, вдруг ощутив воздействие таинственного электричества, исходившего от этой стройной фигурки, четко вырисовывавшейся на фоне однообразного снега. Минни как будто тщательно готовила свои появления, всегда показываясь в разных костюмах. То это была черная, закрытая кофточка, с белыми цветами, вышитыми на рукавах и груди, то красная юбка, охватывающая ее ноги, как пунцовое пламя; то санитарный халатик, строгий, туго стянутый на талии… В другой раз на бархатном темно-зеленом платье появлялся белоснежный кружевной воротничок, невинно нацеленный кончиками на зарождающуюся тень груди; или наконец, Минни просто-напросто появлялась в лыжном костюме с приталенной отрезной курткой, открывавшей для обозрения два плотных отворота на груди. Все это шло быстрым шагом, или задерживалось с любезной беспечностью, или быстро пробегало между деревьями, по сверкающей лыжне, чтобы исчезнуть на опушке рощицы, чьи верхушки наивно вырисовывались на фоне розовых сумерек, словно устроенных нарочно.

Симон повернулся к Крамеру. Крамер все еще стоял позади него, опираясь, наверное, бессознательно, на его плечо, как на плечо друга, – и в этом жесте было что-то ужасное. Он, не сморгнув, выдержал взгляд Симона, затем, с горькой усмешкой, вздохнул:

– Невинность и нежность!..

Слова со свистом сорвались с его губ. Как понятна была его мысль! Да, вся эта грация, вся эта столь чистая, столь трогательная внешность была здесь перед ним, двигалась у него на глазах вместе с обладающей ею женщиной; и эта фигурка с таким невинным, таким нежным видом – он не мог остановить ее, он никогда не сможет остановить ее, никогда! Он сможет только учтиво приветствовать ее, смотреть, как она снимает свою шерстяную перчатку и нахально подает ему кончики пальцев с накрашенными красными ногтями. Это гладкое, ласковое лицо, с так тщательно разделенными и так послушно уложенными по каждую сторону от пробора волосами – глупо надеяться, что оно однажды прекратит вертеться у него на глазах, чтобы позволить ему вдоволь себя рассматривать! Какие только интриги не плел Крамер, чтобы самому оказаться в похожей ситуации! Но хотя такая возможность и предоставлялась ему пару раз, условия ее осуществления были слишком ненадежными и трудно возобновимыми! Нет, даже самое смиренное из его желаний никогда не будет исполнено. Как же ему не считать себя обойденным? Ах! В мире действительно существует страшная несправедливость!..

И на его глазах Минни свернула на аллею и ушла… Тогда Симон услышал позади себя что-то вроде стона, и хриплый, изнуренный голос с усилием выговорил:

– Я бы хотел… Ах! Я бы хотел, чтобы сейчас настал конец света!

XVIII

Вечер был ясным. Симон бесшумно поднялся, взглянул на часы и в тишине стал готовиться. Вскоре ночь наступит окончательно. Он чувствовал, как в нем журчит его счастье, как подземный ключ. Через несколько минут он выйдет, пойдет вдоль рощицы, пересечет луг, попадет на дорогу в Опраз: тогда ему останется сделать только несколько шагов, и он увидит ее…

Он переживал разговор с ней, он слышал, как она говорит ему: «Симон, но ведь эта дорога – не станет ли хуже для вас, если мы поднимемся по ней вместе?.. Скажите, вы будете так же ждать меня там, где меня нет?..»

Впервые она изъяснялась с такой ясностью, чего-то требовала от него… Он вдруг почувствовал в ней готовый вырваться наружу порыв: он почти испугался…

А теперь минута свидания была близка… Мысль о том, что он идет на встречу с ней, придавала природе какую-то исключительную жизнь; она развернулась в этом странном мире, где снег, почти целый день текший ручьями, теперь, по мере наступления вечера, вновь обретал плотность холодного, режущего мрамора. Вот оно, счастье; оно создано из этого мороза, из этой дрожи и мысли о том, что мир будет холодной режущей материей под каждым их шагом.

С начала дня он ждал этого часа. Как мог вид человека, которого встречаешь каждый день, быть столь дорог?.. Ему казалось, что до сих пор он не знал, что значит ждать. Если бы Ариадна не пришла сегодня, она бы никогда больше не пришла, это точно… Она была нужна ему ради этого дня, ради этого часа, ради именно этой минуты, что должна была родиться и чей первый крик он уже услышал из-под фиолетовых пеленок, в которые ее укутало солнце, закатывающееся среди разорванных туч.

Стоя у окна, он подстерегал угасание последнего сияния. Он ждал этого часа, стерег его приход из-за огней, перебегавших с вершины на вершину; и уже не ждал больше ее прихода, ее проникновения в него, ибо она обладала им сверхъестественным образом. Он ждал только подтверждения в виде маленькой фигурки – тени, стоящей в тени, на снегу, маленького упрямого лба и рыжеватых глаз, взгляд которых уходил в него длинными огненными корнями.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю