Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)
Теперь, когда Симон мог выходить, когда он уже не был заключен в Доме, а был избавлен от него, почти того не заметив, он с удивлением принял это счастье, которого ему даже некогда было пожелать, как в снах, когда мы вдруг оказываемся рядом с женщиной, о которой даже не помышляли, и внезапно ощущаем своими губами прикосновение ее губ.
В его жизни это был настоящий переворот. Прогулки длились недолго, но еще никогда несколько минут не бывали такими густо-сочными. Симон удивлялся, что мог когда-то так страстно стремиться к людям: в полдень, один посреди луга, он больше ни в чем не нуждался. Ему было достаточно земли. Земля была вокруг него, облаченная в травы, листву, камни. Ее присутствие заполняло все. Она подходила к нему, словно касалась его рукой. Иногда она делалась ласковой. На огромных просторах, под последними струями тепла, распускались то тут, то там, у самой земли, сиреневые островки из тоненьких чашечек безвременника, в то время как по стене леса, вдоль холмов, пробегали первые язычки осеннего пожара. Симон не спешил домой; он вовсе не торопился вернуться в общую жизнь; луг был квинтэссенцией всего сущего и наполнял его собою. Между сворачивавшей тропинкой, кустом, закрывавшим от него корпуса, и потоком, рокотавшим вдали, Симон испытывал полное счастье. Но нужно будет долго учиться узнавать тот же самый луг, его однообразную поверхность, которая будто бы лишь повторяла сама себя – для этого потребуются многие дни, и эти долгие неумолимые встречи наедине, и это жгущее плечи солнце, и это страстное желание любить, которое умеет, если надо, обходиться без чувств… Да! Надо будет уметь долго оставаться с ним наедине, расспрашивать перекаты его трав, пытаясь понять, что он делает по ночам, расправив члены, растянувшись под луной.
Прогуливаясь вокруг Дома, можно было обнаружить, что луг приходил издалека, что его изначальным назначением не было нести эти каменные строения с тяжелой тенью и острыми крышами. Луг спадал сверху, оттуда, где горы были полны тайн, где скалы смотрели на вас большими, пугающими провалами глазниц. Не стоило думать, что он был создан для людей. Пришлось расчистить его от валунов и даже местами вспороть ему живот, чтобы заложить фундамент корпуса, сгладить дорогу. Если выйти из Дома по направлению к северу, туда, где высятся два гребня Арменаз, два исполинских лба, возвышающихся над грядой, – неусыпные стражи под самым куполом неба, – попадешь на дорожку, которая наискось уходит к западу и тихо бежит по спине луга, а затем, исчезая с другой стороны, скатывается к потоку. Перевалив через эту спину, начинаешь спускаться, словно вступаешь в новую страну. Сначала попадаются камни, затем огромные валуны в два человеческих роста, такие древние, что на них пророс тощий кустарник. Потом вступаешь в тень большой гряды; ветер, постоянно дующий в этом месте, летит вам навстречу, захватывает вас своими легкими потоками, и нужно очень высоко задирать голову, чтобы разглядеть кусочек неба. Гряда спадает сначала отвесно, потом ее падение смягчается взъерошенными подушками склонов, сливающихся с лугом. На эти склоны, покрытые кустарниками, елями, буками, и набросилась кое-где осень, словно кислотой выжигая самые нежные места. Но будь эти склоны даже менее крутыми и менее защищенными, вздымайся над ними менее суровая стена, – достичь их подножия все равно невозможно. Действительно, дорожка сужалась, огибала несколько кустов шиповника и тонула в луге, среди высоких гибких трав и горечавок. Можно было пройти еще немного, путаясь в сетях лиан и стеблей, из которых приходится высвобождать ноги на каждом шагу… Вот тогда-то и открывался поток.
В один из последних дней сентября, после полудня, он открылся Симону. В тот день он намеренно потерял Жерома, чтобы побыть одному. Он шел к потоку, повинуясь непреодолимой силе, нараставшей в нем уже давно; с тех пор, как он смог выходить, ему не терпелось увидеться с этой рекой. Жером как-то сказал ему: «Когда вам захочется сходить к потоку, скажите мне, я вас провожу…» Как будто нужны были провожатые! Будто ветер, будто дорожка, зажатая между кустами, будто весь луг не вели к нему! Будто никогда не чувствовалось, как он течет внизу у этих скал, словно огромная необходимая сила! Будто его призыв не походил на призыв любви, не поражал вас в самое сердце, будто он позволял вам ждать!.. Симон шел на этот раз, торопясь, как человек, который решился и боится опоздать. Он не знал, что вызывало у него это беспокойство, почему он дрожал, как мужчина, идущий к женщине и чувствующий, что судьба его решится в первую минуту. Он шел, давя хвощи, горечавки, разрывая стебли, из которых брызгал молочно-белый сок, что распаляло его грубость. Несколько раз он наталкивался на заросли кустарника и должен был возвращаться назад. Длинные колючие ветки шиповника цепляли его за руки, обхватывали все его тело. Он с криком вырывался. Он вышел к потоку в разорванной одежде, словно после драки.
С громким вздохом, поток, светло пенясь, падал с высоты гранитных утесов в глубокую расщелину. Затем он прокатывался мимо, как зверь, и уносился в стремительном движении, сотрясаясь, пенясь водоворотами, прерывисто дыша. С воем он продирался между крупными валунами, затем энергичным усилием поворачивался набок и показывал живот. Симон крикнул и не услышал своего крика. Капли воды долетали до самого его пылающего лица. Ему вдруг почудилось, что луг позади него исчез, умер, наверное, истребленный солнцем.
Он не знал, сколько времени там пробыл. Он совершенно перестал думать. Было поздно; подъем был крутой, и он не мог отыскать дороги. Растения стали влажны от жары. Все смолкло. Луг и вправду умер.
Выбравшись наверх, он вдруг почувствовал себя изнуренным. Ему захотелось упасть прямо там, в запахе трав, пекшихся под солнцем.
В том году это был последний летний день в Обрыве Арменаз.
II
Теперь ночь наступала очень быстро. Видно было, как она собирается в углу горизонта, разрастается, поднимается в небо, потом вдруг камнем падает на луг.
Сначала она заполнила небольшой промежуток светлого времени, еще остававшийся после ужина. Потом стала застигать вас за ужином, затем до ужина. Вскоре Симону пришлось отказаться от прогулки, которую он обычно совершал по вечерам, делая крюк по лугу, к тому месту, куда долетало прохладное дыхание потока, текущего немного поодаль, касаясь гряды, с всплесками и криками сумасшедшего. Теперь, даже до того, как он встанет, когда он еще лежит, ожидая трепетания звонка, ночь приходит и растягивается на нем, во всю длину, со всемогущей нежностью. Не нужно ей сопротивляться. Ей нет нужды кричать, чтобы заставить себе повиноваться, ибо с каждой неделей она разбухает, как река в паводок, она затопляет день своими черными водами и выталкивает солнце, заставляя его быстрее бежать к еще чистому уголку неба, в котором она задушит его большими бесшумными лапами… Тогда по всему Дому, во всех комнатах, одна за другой зажигаются лампы: маленькие робкие светлячки, которых каждый призывает к своему изголовью и которые неярко блестят над затопленным лугом. Но если подойти ближе, становится видно, что они образуют круг света, принадлежащий каждому в отдельности и в который каждый вносит все, что ему нужно: бумагу, книги… Ваши руки тоже тут, вот они красуются на свету; ваши спокойные руки, которые только и делают, что смотрят друг на друга… Неяркий свет лампы ложится на них и оттеняет тонкие сплетающиеся вены. Забыт весь мир, выходящий за пределы этого зачарованного круга, обрамленного ночью. Лучше думается… Симон представляет себе Жерома, лежащего, как и он, там, в корпусе, расположенном по ту сторону часовни, симметрично «Монкабю». Он знает, что через несколько минут, когда он придет к своему другу, он застанет его еще на балконе, заканчивающим какой-нибудь рисунок, хотя все давно уже ушли, а рядом, в темноте, будет лежать раскрытая книга, веером развернув страницы…
Видя, как быстро надвигается на тебя ночь, слыша ее большие злые шаги, безжалостно давящие цветы, и шелест ее длинного, подхваченного ветром шлейфа, чувствуешь, что зима не за горами.
Теперь по вечерам обитатели Обрыва Арменаз собираются в маленьких отведенных им комнатушках, игровые залы наполняются шумными компаниями, которые стремятся позабыть о ночи… Тут жизнь вновь принимает облик смеющейся милой девушки; и зима обхватывает людей своими покрасневшими от холода руками и заставляет их держаться вместе в тепле и вместе смеяться звонким мальчишеским смехом, под стук костей на дне стопки, гул сталкивающихся бильярдных шаров и споры игроков в бридж.
Симон любит и ждет этот час, час Жерома… Тот приходит с видом, всегда немного отстраненным от того, что он делает и что происходит вокруг него. Он садится за шахматную доску, и Симон с неким удивлением смотрит, как движутся фигуры в его пальцах: от него не ускользает то, что настоящая игра идет в другом месте… Конечно, Жером здесь, он здесь надолго, конечно, его удерживает необходимость заставить совершить небольшой маневр белого самшитового слона, застывшего на клетке в ожидании приказа… Он смотрит, рассчитывает, колеблется. Не отводя глаз от белого слона, он украдкой медленно попыхивает своей трубкой… Затем осторожно протягивает руку, касается фигуры, поднимает на Симона зеленые глаза, и не без иронии. Но Симон отражает удар и снова смотрит на длинные спокойные руки Жерома, на его палец, опускающийся сначала на одну фигуру, потом на другую; и сами фигуры выглядят живыми, этакими маленькими пружинками, вызывающими жест, взгляд, заставляющими морщиться, хмурить лоб. Все это разом устремляется на Симона, и ему кажется, что все это приходит к нему издалека, из глубины смутного и запутанного прошлого, лица которого понемногу стерлись… Жизнь здесь, она разворачивается, разгорается потихоньку. Не отрываясь от игры, Симон слушает разговоры проходящих мимо и, не оборачиваясь, различает в зале, вокруг себя, различные центры внимания, в зависимости от игр, – и слышит шаркающие шаги и насмешливые рассуждения вечного непоседы Массюба, который, таская с собой свою неизменную грелку, подходит то к одному, то к другому, выходит, возвращается, словно ищет чего-то и не находит – щелочки между этими компаниями счастливых людей, странно замкнутых и вроде бы так жестоко обходящихся без него.
– Он похож на собачонку, обнюхивающую сапоги, – сказал Симон однажды, когда его особенно раздражало это мельтешение.
Жером не ответил. Он никогда не отвечал, когда говорили о Массюбе. Симон часто видел их беседующими издалека, но в своем присутствии – никогда… Почему?.. Почему Массюб все время кружил вокруг них со страдальческим взглядом, одновременно раздражающим и жалким, с беспокойным и униженным взглядом человека, требующего свою долю, взглядом, который всегда можно было заметить, обернувшись, с любого места, – этот взгляд подстерегал вас из оконного проема или рядом с соседней компанией, подстерегал и ждал…
Но Жером не обращал внимания на Массюба…
– Шах и мат, – сказал он вдруг.
Не успев поднять голову, Симон уже знал, что Жером покинул его. Жером всегда покидал его раньше срока. Ради чего? Симон меланхолично разглядывал фигуры, все еще застывшие на своих клетках. Окончания партий – как это грустно. Он равнодушно обернулся к еще полному, но уже не такому оживленному залу, над которым начинала витать угроза расставаний. У Жерома всегда была немного сухая манера уходить, ничего не говоря, словно они снова увидятся через минуту. Прощание – это горестное событие, которое большинство людей окружает нежностью, предупредительностью, чтобы смягчить удар и как можно меньше опечалить вас. Жером не признавал этих ухищрений. Его прощания наступали с бухты-барахты, не давая вам времени защититься, облачиться в тот панцирь, который обычно уходящий изготавливает для вас подготовительными словами типа: «Ну что ж, я думаю, уже пора», – словами, которые, говоря порой совсем иное, все же означают: «Осторожно, будьте начеку, готовьте себе алиби…»
Вдруг Симон осознал, что он один.
Он вышел, коридор был пуст. Правда, не совсем. Вдоль стен бродила тень, таская металлический предмет с желтыми отсветами. Не говоря ни слова, Массюб прилип к Симону и пошел за ним по тропинке. Вечер был ненастным; в воздухе пахло туманом. Симон обернулся в нетерпении:
– Вам наверх?
– Ну… Да… Можно?.. – сказал тот скрипучим голосом, походившим на визг лебедки.
– Вы теперь живете наверху? – спросил Симон, показывая на корпус, огни которого издалека были видны между деревьев, слева от часовни.
– Надо думать.
Они прошли вдоль часовни, чья приземистая тень распластывалась по земле. Заканчивалась вечерняя молитва: наружу доносился смутный ропот пения, молитв; однако внутри было почти темно.
– Экономят на свете, – заметил Массюб.
Симона раздражал этот неуместный голос.
– А что в этом плохого? – спросил он хрипло.
– Могли бы экономить и на молитвах!..
Молчание.
– А что, неправда? – вновь заговорил Массюб, хватая Симона за локоть свободной рукой.
Симон дернулся назад. Он посмотрел на Массюба в надвинутой на глаза кепке и со втянутой в воротник плаща головой.
– Что вы об этом думаете? – не отставал Массюб. – На что им это сдалось! Думаете, они быстрее выздоровеют, сбивая колени?..
– С чего вы взяли, что они молятся о выздоровлении?
Задавая этот вопрос, Симон видел Ариадну: она стояла перед ним, со склоненным лицом, наполовину скрытым копной волос, в той сосредоточенной, коленопреклоненной позе, которая всегда волновала его. Будто бы Ариадна молилась, чтобы выздороветь!
– Ах, не о выздоровлении? Смотри-ка! А для чего ж тогда? – изрек озадаченный Массюб фальцетом, словно раздиравшим туман.
– Я так думаю, что люди молятся не только для того, чтобы о чем-нибудь попросить…
– Да? – спросил Массюб заинтересованно. – А для чего же тогда?..
Симон не предвидел оборота, который неожиданно принял их разговор. Он колебался, раздумывая, должен ли отвечать этому сомнительному собеседнику. Да и вообще-то, действительно, зачем люди молятся?
– Наверное, чтобы обрести единение… Близость…
Он услышал вздох. Он уже почти не видел своего спутника. Они вышли на опушку леса, тропинку покрыла непроницаемая тьма… Симон попытался разглядеть в темноте лицо Массюба. Но увидел лишь сгорбленную фигуру, идущую рядом с ним, с опущенной головой, раскачиваясь, как человек, совершивший изнурительный переход и готовый упасть.
Каждый вечер Симон с некоей страстью ждал встречи с Жеромом, ждал этого молчаливого пребывания наедине, каждый раз кончавшегося слишком рано; и сам удивлялся тому, что так жадно ждет такого простого удовольствия. Но Жером все больше заставлял себя упрашивать. Он еще соглашался начать партию, но словно хотел закончить ее как можно быстрее. Он начинал играть жестко, ужасно, не разжимая зубов и переставляя фигуры, как одержимый. В некоторые вечера, однако, эта спешка вредила четкости его тактики. Симон, глядя со страхом, как Жером наступает, подстерегал, уставившись на доску, промах, который спасет его и даже позволит переломить ход игры. Он больше не ставил себе целью выиграть у Жерома. У него было впечатление, что в Жероме, в этом противнике по игре, появился иной соперник. Было ли это игрой воображения? Он, казалось, теперь понимал, что придавало этим партиям такой загадочный, такой мучительный интерес, что вставало между ними в последнее время: это было присутствие третьего, невидимого партнера. Против него Симон и играл. Каждый ход, выигранный у Жерома, был выигран у него. Симон больше не ждал немного ироничного взгляда своего друга, когда тот поднимал голову после игры. Они больше не улыбались. Их взгляд был прикован к геометрическому полю битвы с черными и белыми клеточками, где кони, слоны, королевы принимались танцевать самую странную из сарабанд и где боролись их противоположные желания, которым приходилось считаться с непреложными законами, возникшими задолго до них и составленными, должно быть, на досуге спокойными, бесстрастными людьми. Они больше не видели фигур; их загораживала другая рука. Конь принимал устрашающий вид, уставившись на них налитыми кровью глазами, будто готовый к прыжку. Слон запрокидывал хобот, от чего его рот растягивался в полной сарказма улыбке. Конь внезапно прыгал в сторону; его ярость словно переходила в его гриву; слон издавал пронзительный трубный крик, от которого было больно ушам… Но не трубящий слон и не жесткая грива деревянного коня стояли перед взглядом Симона, а волнистая, трепещущая, неумолимо рассыпающаяся копна волос… Тем не менее противники совершали обычные движения, спокойно передвигали фигуры вдоль расчерченных аллей. Они словно репетировали сцены из комедии.
– Шах и мат! – восклицал вдруг Жером, уже поднимаясь, чтобы идти.
– Ах, извините! Еще нет! На этот раз я вам делаю шах…
– Да, правда! – говорил Жером, принужденный снова сесть. – О чем я только думал?
Да, действительно, о ком это он думал? Это была измена! Вскоре Жером даже и не старался скрывать своего нетерпения. Он больше не дожидался окончания партии. С восьми часов он начинал выказывать признаки раздражения. Он доставал часы или поворачивался к двери. Под конец, во что бы то ни стало, он торопил игру, опрокидывал фигуры, цеплялся за малейшее мимолетное поражение, может быть, намеренное, как за предлог, чтобы бросить игру. Симон ни о чем его не спрашивал. Он отпускал его без объяснений. Он знал или думал, что знал, имя этой спешки, этого нетерпения. И Массюб тоже, наверное, его знал – он-то все знал, за всем следил! Поднимаясь к своему корпусу, на этот раз один, затерявшись в густой тени елей, Симон повторял себе это имя, сложенное из степенных слогов и с резким звуком, взметающимся между ними.
III
Симон прошел по тихому коридору и оказался около двери, той самой двери, через которую, несколько месяцев назад, впервые вошел в Дом… Он открыл ее и оказался на крыльце. Но ему пришлось остановиться. Дождь ожесточенно барабанил по ступенькам, темнота была полная. Ветер налетал короткими неожиданными порывами… Симон прислонился к деревянной стойке, поддерживавшей навес.
Он смотрел на ночь – ту ночь, которой все, казалось, избегали – и не чувствовал в ней никакой враждебности. Из дырявой водосточной трубы выплескивался поток воды, разбиваясь о камень подле него; он не видел, как она течет, так темна была ночь, но шум воды вызывал у него какое-то радостное возбуждение, и он подставлял ноги под брызги, как дети, радующиеся ливню, которые, пересекая улицу, старательно шлепают по ручейку, несмотря на то, что их журят за стремление к этому непонятному удовольствию. Под навесом болтался электрический фонарь; он не был зажжен, но, поскольку ветер раскачивал его во все стороны, выдавал свое присутствие слабым скрипом, резкой нотой аккомпанирующим шуму воды. Симон чувствовал, что холодные брызги промочили ему ноги сквозь чулки. Снизу поднимался сильный запах мокрой земли, насыщенной водой зелени. Молодой человек угадывал перед собой плотные ряды елей, поднимающиеся вдоль темных стен… Он вдруг пожалел, что один. Ему вспомнился разговор о любви, состоявшийся за столом между Массюбом и маленьким нотариусом. Естественно, оба они заблуждались. Любовь – вовсе не то, что они себе представляют. Любовь – ах! это значит вдвоем наслаждаться холодом этих капель на коже, визгливым скрипом маленького фонаря, вместе дышать запахом земли… Любовь – это вместе уйти через эту ночь, идти по мокрой траве, расстаться, говоря: «До завтра…» Но образ Массюба преследовал его. Он вновь видел его таким, каким он был несколькими днями раньше, когда поднимался по тропинке с подавленным видом, с неподъемным грузом темноты на плечах. «Думаете, они быстрее выздоровеют, сбивая колени?..» Он еще слышал этот грубый, срывающийся голос, от которого сгущалась ночь. В сравнении со многими другими, с Лаблашем или Ломбардо, Массюб, конечно, был живым человеком! Он, в общем, со всеми своими перегибами, был предпочтительнее стольких людей, которых Симон уже встречал, – этих маньяков-радиофилов, газетных фанатиков, отупевших от упорного чтения всемирных новостей, репортажей о велогонках, воскресных речей, историй об изнасилованных девочках или самоубийствах через отравление газом… Да, он был живее их всех! Но это был смертоносный живой человек, чьи слова убивали. Не следовало слишком много думать о Массюбе; нельзя одному так глубоко окунаться в ночь: думаешь, что спасаешь тень, а тень тащит тебя за собой.
Вдруг, под дождем, барабанящим по ступенькам, почти у самого крыльца возникла чья-то фигура и остановилась перед молодым человеком, неподвижным и полуослепленным ливнем.
Симон вздрогнул от неожиданности. Рядом с ним стояла девушка, слегка запыхавшаяся, с непокрытой головой, с волосами, прилипшими к щекам, с мокрыми плечами, в одном плаще; он не различал ее черт, но во всем ее существе была бесстрашная молодость, которая сама по себе выделяла ее среди обычных людей. Встреча с молодым человеком в этом безлюдном месте, вероятно, была неожиданностью и для девушки, но она не укрылась от разглядывавших ее глаз и воскликнула совершенно естественным тоном:
– Невозможно идти дальше под таким ливнем!
– Действительно, – сказал Симон. – Как же вы могли?..
Но он осекся. Он говорил с Ариадной… Это была она, без всякого сомнения, и мысль об этом сковала его губы. Он позавидовал порыву, с которым она сказала ему свои такие простые слова, и ее способности освоиться с обстоятельствами, прежде чем вокруг них установится определенная атмосфера. В столькие часы, дни, когда он думал о ней, он ни за что не мог бы представить ее, произносящей подобную фразу, но это свершилось; она произнесла эту фразу, они заговорила о невозможном, о дожде, она сама перешла в такую простую, но такую необыкновенную плоскость жизни – и тотчас Симон присоединился к ней, избавившись от гнетущей тени Массюба, избавившись от своих страхов, словно несколько светлых слов Ариадны высвободили в нем нового человека.
– Вы промокли, – сказал он.
– Я люблю дождь…
– Но ведь он ужасно хлещет.
– Я люблю ветер…
– Тогда я не скажу, что темно, потому что вы мне ответите, что любите ночь.
– Я люблю ночь, – засмеялась она.
И он увидел ее блестящие зубы.
Ее щеки были еще влажными; с волос стекали капли на маленький крепкий лоб, она вытирала их кулачком. Симон растерялся от самой простоты происшедшего. Внезапно висевший над ними фонарь зажегся – и он увидел ее, невероятно близкую и человечную. Он стоял перед Ариадной, перед этой фигурой, более не ускользающей, более не идущей по дороге, но остановившейся перед ним, для него одного, и он почти благоговейно разглядывал это лицо, любуясь его сиянием и свежестью. Этот чистый лоб, и то, как росли волосы у висков, эти тонкие вытянутые линии, восхитительный изгиб шеи, – каждая из этих деталей проникала в него, как истина, знания которой не хватало ему в жизни, и заполняла некую пустоту, ожидавшую заполнения. И главное – он без устали разглядывал то, что почти всегда ускользало от его взгляда, то, что он тщетно старался вспомнить: ее глаза. Как часто он страдал, как от духовной неполноценности, от того, что забыл, не мог представить эти глаза, в глубине которых горел, в легком, очаровательном обрамлении ресниц, некий рыжеватый огонь, долгий и нежный, глубина которого его поражала. И вот теперь на этом самом лице он вдруг с волнением обнаружил будто еще один взгляд, такой же серьезный, такой же проникновенный, такой же нежный, как и первый: взгляд губ… Они, казалось, действительно пристально смотрят на него из глубины их таинственного союза, одна – тонко вылепленная из плоти, очерчивающая две маленькие симметричные волны, а другая – подводящая глубокую черту под этим нежным колыханием… На самом деле, Ариадна словно была неожиданным сочетанием непринужденности и серьезности. У нее были черты, манеры, заставлявшие верить в серьезность жизни, и в то же время она скрывала эту серьезность под фантазией, которая – это чувствовалось – постоянно была готова вырваться наружу.
– Ариадна…
Он думал, что заговорил, назвал ее имя, но он заговорил, как говорят во сне, и просыпаются, задыхаясь, словно все услышали этот крик; но с губ не сорвалось ни звука, и, как ни кричи, голос застревает где-то внутри… Однако он сделал еще одно усилие.
– Я не думал, что однажды вы станете для меня реальностью, – медленно сказал он.
Она подняла на него глаза, удивленная тоном его голоса, не совсем понимая, о чем он говорит.
– Я вас уже видел несколько раз, – объяснил он. – В часовне…
Она все еще смотрела на него, очень спокойно, с некоторым сомнением, но не проявляя ни нетерпения, ни смущения; ее взгляд словно хотел сказать: кто вы, что так со мной говорите?
– Вы молились, – сказал Симон.
Она живо помотала головой.
– Нет.
– Как нет?
Она словно задумалась, стоит ли ему отвечать. Но, возможно, поддалась убеждению внимания, горячности, которую читала в его взгляде.
– Я не молюсь. Не умею.
– Я вас видел, – мягко настаивал он. – Я стоял позади вас…
Он чуть не добавил: я знаю каждый ваш волос…
Он снова заметил на ее лице выражение неуверенности. На мгновение ей, должно быть, захотелось убежать. Но голос молодого человека, его взгляд успокаивали ее и заставляли продолжать этот странный разговор.
– Я не умею молиться, – сказала она. – Я умею только заглядывать внутрь себя.
– И что вы видите?..
Она покачала головой, уклоняясь от ответа.
– Я не владею искусством объяснять… – Он подумал, что она замолчит, но она добавила тише: – Я не на себя смотрю. Я смотрю через себя. Или, по крайней мере, пытаюсь…
– Почему через себя?..
– Мне кажется, каждому из нас нужно преодолеть что-нибудь – препятствие, толщу – чтобы добиться этого: увидеть…
– Понимаю вас, – сказал он. – Добиться этого – значит быть чистым. Мне кажется, что чистота – это прежде всего прозрачность…
– Может быть, – сказала она. – Я не люблю определений.
Симон подумал, что рассердил ее. Он увидел, как она повернулась к маленькому водопаду, с шумом низвергавшемуся из дырявой водосточной трубы, и подставила руки. С минуту вода падала на сотрясавшиеся руки Ариадны; потом она отняла их и рассмеялась оттого, что вымокла. Он следил за ее движениями с чувством необъяснимого удовольствия, словно они избавляли его от груза – вероятно, груза его прежней жизни. Дело в том, что под интеллектуальным сооружением, над постройкой которого внутри себя он работал столько лет, чтобы стать высшим цивилизованным существом, – как будто вся работа цивилизации заключалась в том, чтобы защитить себя от жизни, – что-то в этот миг завязалось между ним и почти незнакомым человеком, возникшим на его глазах, благодаря этому неожиданному поступку маленькой девочки, старающейся удержать речку руками, благодаря звуку ее голоса, журчащему и прозрачному, благодаря этой невероятной легкости, с которой она поступала и говорила; и в нем родилась чудесная надежда: ему показалось, что все порывы, умершие в нем за годы, начиная с детства, теперь вновь обретут жизнь.
– Уверен, что вода ледяная, – сказал он. – Вы простудитесь.
Она приняла дурашливый, детский вид.
– Мне нравится все трогать. Мне это необходимо.
– Даже воду?
– Я люблю все, что исходит из земли, – сказала она, – и все, что в нее возвращается.
– Я ценю вашу манеру не уметь объяснять, – заметил он.
– Терпеть не могу говорить.
Он снова посмотрел на нее, и ему почудился свет улыбки в ее глазах. Он спросил:
– А что вы будете делать, когда кончится дождь?..
Она расслышала легкую тревогу, звучавшую в этом вопросе, и решилась сказать ему, что шла в Нанклэр, когда дождь вынудил ее укрыться под навесом. Симону все больше казалось, что она находится в своей стихии посреди этой темноты, этого дождя, этого ветра, откуда она появилась и о которых говорила без страха, как говорят о вещах привычных. У него было впечатление, что для нее не существовало препятствий, проблем. Ночь свела их на этом крыльце, как единственных существ, которые не боялись ее, единственных, равных стихиям… Но в то время как он говорил себе это, их хлестнул порыв ветра, а дождь брызнул им в лицо.
– Вы заметили, что в Обрыве Арменаз никогда не говорят о ветре? – спросила она.
– Я знаю. Проспекты о нем умалчивают, так же, как и о тумане и сырости…
– И смерти…
Он взглянул на нее, спрашивая себя, не с другой ли женщиной он говорит.
– Впрочем, можно допустить, что для этого есть причины, – добавила она.
– Какие причины?..
– Слова вредны; они скрывают от нас вещи…
– Вы снова говорите о смерти? – спросил он.
– А почему бы и нет?..
Она вновь стала серьезной; большие рыжеватые глаза смотрели прямо в глаза Симону, и он растерялся от такой смелости. Смерть… Вообще-то, из тех вещей, что не были перечислены в проспектах, Симон меньше всего думал именно о смерти. Но что за дело до нее этой девушке с мокрыми волосами, быстрыми движениями, такой стройной в своем плаще, такой живой, такой непохожей на ту, которую Симон будто бы знал?… Внезапно что-то слабо сжалось внутри него: он подумал о Лау – том Лау, который угас совсем рядом с ним, а он об этом и не знал, и о котором он столько думал несколько дней. Лау, мертвец, о котором никто не хотел слышать, мертвец, которого стыдились, мертвец, совершивший огромную ошибку, умерев… Симон вновь видел его, стоящим, прислонившись к перегородке, пытающимся угасшим голосом произнести имя Ариадны. Знала ли она?..
– Вы знали бедняжку Лау?
Это спросила она. Симон посмотрел на нее несколько ошеломленно. Она все так же стояла, прямая, бесстрастная, с чистым лицом, свет падал ей на щеку. Лау!.. Симон вдруг увидел не несчастное тощее тело того, кому он пару раз с таким страхом пожал руку, а циничное лицо Массюба, говорившего ему с отвратительной улыбкой: «Черт побери, здесь жмуриков не держат!..» А теперь Ариадна говорила о том же человеке своим чистым, переливчатым голосом, и называла его «бедняжкой Лау», словно он был еще жив, словно еще можно было что-нибудь для него сделать.
– Он был моим соседом, – сказал Симон. – Вы знали его?..
– Я встречала его несколько раз, немного спустя после его приезда. Он поражал меня резкостью суждений, насыщенностью, которую хотел придать своей жизни. Но болезни было угодно унижать его всеми способами, – добавила она другим тоном. – Она задула его, как свечку. А он не сумел пойти на сделку; он не владел искусством, которому так хорошо обучают в Обрыве Арменаз: приручать жизнь, щадить ее, приглушать…
Молодой человек был поражен оттенком презрения, который она вложила в последние слова. Но ему стало особенно ясно, как мало он знал Лау. Тот всегда был для него одним из обреченных на смерть, человеком, в котором трудно даже предположить наличие какой бы то ни было воли или даже желания избежать своей участи. Но Ариадна сразу шла поверх суждений, которые мы так легко выносим о других. «А я испугался Лау, – подумал Симон, – и это помешало мне узнать его… А может быть, если бы я однажды вошел в его комнату, я бы нашел подле него Ариадну, окружающую его этими простыми движениями, этими полными света словами, всем тем, что больше помогает человеку жить, чем все ученые слова и все средства медицины, и что помогает ему умереть…» Он с удивлением рассматривал девушку, которая была способна видеть Лау таким, каким он был, отдавая ему этим должное и уменьшая злую долю его судьбы.