Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)
Именно в этот момент, так как состояние Симона улучшалось, ему было позволено спускаться в столовую. Однако поначалу он не испытал ожидаемого от этого удовольствия.
Столовая была этаким просторным нефом, великолепно освещенным чередой оконных проемов с круглыми арками, сквозь которые были видны горы. Но, несмотря на эту благородную архитектуру, первое впечатление, скорее, разочаровало молодого человека: он словно попал на ярмарку. В первые дни он понапрасну надсаживал горло: его голос тонул в шумном рокоте мужских голосов. Он никого вокруг не узнавал.
Но столовая была еще одним из тех мест в Доме, где связи множатся быстрее всего. Симон вскоре увидел, как вокруг него завязываются те ценные нити, которые, как бы вплетая его жизнь в общее существование, прививали ему вкус к этой коммуне средних, серьезных и непримечательных людей, уже становившихся ему близкими. Это сделало его снисходительным по отношению к тому, что сперва было для него столь тягостным. Он понимал, что столовая играла в Обрыве Арменаз роль, важность которой сначала ускользнула от него: она возвращала людей в детство. Когда атмосфера днем была слишком напряженной, именно там всегда и происходил взрыв. Достаточно было любого предлога. Симон смог убедиться в этом в первый раз, когда опоздал к обеду. Едва он ступил на порог, как поднялась настоящая буря. Напуганный неожиданно привлеченным вниманием к своей персоне, он поспешил сесть на место, но увы! – его стул исчез, унесенный как хрупкий обломок на волнах бушующего океана. Когда все увидели, что он не может сесть, шум лишь удвоился, в считанные минуты перейдя в беснование. Это был долгий крик, переходивший с одной ноты на другую, целый импровизированный гимн, напевное заклинание, которым эта человеческая масса мстила за часы молчания, болезни, смерти. Стоя посреди этой бури, Симон ошеломленно глядел, как волнуется перед его глазами это море голов, эта толпа сидящих за столами и жестикулирующих людей, над которыми летали графины и взмывали к потолку, как фейерверк, плетеные подставки под тарелки. Он не знал, как себя держать, и уже несколько голосов начинали требовать речи, когда внезапно митингующие отвернулись от него и выбрали другого героя. Дело в том, что на другом конце зала в ярком свете появился Сен-Жельес – высокий, прямой, выпятивший грудь под желтым пуловером, сияющим, как солнце. Вдруг наступила тишина, посреди которой раздался громкий голос:
– Слово предоставляется Сен-Жельесу!
Повеление было таким непреклонным, что тот, кому оно было адресовано, не смог бы от него уклониться, не вызвав еще большего гула неодобрения. Сен-Жельес, с просиявшей физиономией, сделал знак, что будет говорить.
– Дорогие мои товарищи!..
Все умолкли. Сто пар глаз уставились на оратора. Даже самые строптивые, заинтригованные, оборачивались к нему, ожидая, что он скажет.
– Дорогие мои товарищи, обычно ораторы берут слово за десертом. Красноречию необходимо питаться! (Смех.) Однако я с отрадой отмечаю, что общий жизненный потенциал, накопленный в этих стенах, с каждым днем только растет. (Молодец, хорошо, браво!) Великолепный всплеск жизни, на который я наткнулся, придя сюда, – это движение всех возвышенных толп, которые, начиная со зрителей римских цирков до посетителей фламандских ярмарок, издавали вопли на памяти человечества! (Браво, браво!.. Шум ножей, ударяющихся о стаканы.) Позвольте сказать вам, господа: вы составляете на планете группу, за жизнью которой интересно наблюдать. Больше, чем группу! Вы – Толпа! И как все толпы, когда у вас есть хлеб, вы требуете зрелищ, вы хотите речей… (Да! Да!..) Но, как я вам только что напомнил, вы заставляете выступать непообедавших ораторов. Итак, позвольте мне, не желая прослыть наглецом, напомнить вам фразу, выражающую всю мудрость древних. Prius vivere, deinde philosophari. Что по-французски означает: «Сначала надо поесть, а потом трепаться!..» (Хорошо… Хорошо!.. Еще!.. Еще!..) Я слышу, говорят: «Еще!» Я знаю, что слушать латынь приятно, и это успокаивает. Но вы знаете, как и я, что за нами следят глаза в темноте, вы знаете, что в любой момент, находимся ли мы одни в комнатах или мирно собираемся вместе, как сейчас, чтобы утолить законный голод, – на нас взирает полвека рабства! Я назвал ту, что, занимаясь тысячей ежедневных забот и труся по коридорам, чтобы собрать пробирки и раздать флаконы, направляет на нас неисчислимый взгляд ее многогранных глаз!
Едва он произнес эти слова, посреди радостных воплей, вызванных его разглагольствованиями, как в самой глубине зала на петлях повернулась дверь, и куцая старушечья, хорошо известная фигурка появилась на пороге. Тотчас, как по волшебству, воцарилась тишина. Все уселись, Сен-Жельес занял свое место, и столовая приняла безупречный вид…
Это неброское, но действенное явление оборвало галдеж… С Симоном в этот день за столом были, помимо Жерома, майор Ломбардо и его неразлучный друг г-н Лаблаш. Приходилось выслушивать его жалобы на шум и на лапшу: последняя, по его мнению, была слишком разваренной, а первый – слишком сильным… На другом конце стола находился Массюб, присоединившийся к ним в силу таинственного автоматизма, побуждавшего его всегда быть там, где его не желали видеть, и евший молча, округлив спину и уткнувшись носом в тарелку.
Маленький нотариус, не прекращая, жаловался.
– Этот шум!.. – вздыхал он, промокая влажный от пота лоб. – Какая бессмыслица!..
– Это интересно, – решился возразить Симон. – Сплоченность.
– Вы правы, – поддержал Жером. – Можно подумать, что это одно сознание.
– Вы называете это сознанием? – так и подскочил г-н Лаблаш, не находивший, что Жером придает этому слову тот же смысл, которому его учили в классе философии. – Соберите вместе грузчиков – они произведут вам еще больше шума!
– Правильно, – сказал майор Ломбардо, вытирая вилку хлебным мякишем, – что они еще могут, кроме как кричать?
– Во всем этом, я уверен, – вступил Жером, – есть более тонкие намерения, чем это кажется, и они излагаются этим огрубленным способом, потому что до сих пор не найдено лучшего средства для их выражения. Но эти намерения существуют, клянусь вам, им нужно только появиться на свет; достаточно им найти… ну не знаю, путеводную нить, как они проявятся в более ясном, более развитом сознании…
– Мы такая же толпа, как и все, – изрек Массюб, не прекращая жевать. – Сен-Жельес так и сказал. Для толп есть только одна плоскость: наклонная. Вы не выбьете из этой публики больше искр, чем из той, что собирается в субботу вечером на галерке Бобино.
Видя, что его слушают, он поднял голову и, жестоко глядя в глаза г-ну Лаблашу, продолжал:
– А зачем, собственно?.. Нравится им вопить, так они правы. Если б я мог вопить!.. В конце концов, дураком быть хорошо. Только глупость по-настоящему сидит у нас в нутре! Ум, по сути говоря, – самая наносная вещь!..
Симон был немного выбит из колеи этим днем. Подобные проявления были чужды его темпераменту. Однако ему предстояло испытать их еще неоднократно: нигде он не видел более взрывной среды, чем эта столовая для больных. При этом, как только прекращался шум, в конце стола раздавался голос – медленный, замогильный голос Массюба, предававшегося презрительному комментированию всего, что происходило вокруг него; с небрежным видом, красуясь своим жаргоном, он бросал в лицо своим сотрапезникам ряд догматических и сенсационных опровержений. Ум был не подозревающей о себе глупостью, религия – чудовищным надувательством, и вообще общество возмущало его лицемерием во всех областях; он даже утверждал, что оно теперь могло спастись лишь развратом и животной культурой; только в этом он видел шанс победить анемию среднего француза. Официальная мораль, подло своекорыстная, его отталкивала, и он проповедовал обязанность государства взять на себя заботу о матерях-одиночках. Он выставлял на всеобщее обозрение глупость, состоящую в желании увеличить население, поощряя осуждение этих мужественных девушек, часто стоящих больше многих женщин с честной репутацией, как он говорил. С другой стороны, он терпеть не мог американцев, пропагандирующих искусственное оплодотворение. Ему нравилось повторять одну фразу, автора которой он всегда отказывался назвать: «Любовь, – говорил он, – это искусство быть глупыми вдвоем…» Возмущение, вызванное этими словами в союзе Ломбардо – Лаблаш, невероятно его веселило, и он никогда не забывал добавить, что эта мысль принадлежит одному академику. К тому же он умел быть грубым и воспитывал у себя некую изобретательность, состоявшую в том, чтобы говорить о самых обычных жизненных явлениях словами похоти.
Но чаще всего Массюбу не давали добраться до конца его рассуждений, всегда медленных и немного бессвязных, и его голос терялся в громком всеобщем гомоне, к большому облегчению г-на Лаблаша, которого не смешили речи Массюба и который предпочитал страдать от галдежа. Тот порой приобретал некоторую торжественность, и Симон, принимая всерьез парадокс, высказанный Жеромом, иногда спрашивал себя, стоило ли относиться к этим проявлениям с презрением, и не было ли в них действительно проблеска сознания – зачатка духа, еще не способного проявить себя в более утонченной манере, но стремившегося заявить о своем существовании…
Симон хотел верить в этот дух. Но он еще охотнее верил в то, что выше духа Сообщества стоит дух Места. Ибо и у этого духа был голос; у него было даже несколько голосов: голос потока и более слабый голос ветра. И у этого духа было лицо, несколько лиц: жесткий и нагой лик екал, столь похожий на лицо Пондоржа; лик цветущего луга, в это время подернувшегося лиловым; и лик лесов, к которому Симон испытывал такую непреодолимую тягу.
Вечером, когда он погасил лампу и позволил ночи, синей и прозрачной, войти к нему в комнату, у Симона возникло впечатление, что все эти лики слились в один, чтобы что-то ему сказать. Они что-то говорили. Они повторяли ему во сне слово, но слово, которого он не слышал, и это бессилие мучило его. Слово – совсем близкое, совсем простое, совершенно четкое, словно обрисованное губами. Слово, которое нельзя было расслышать…
Какое-то время молодой человек позволил оглушить себя этой новой жизни и поддался возбуждению от совместных обедов. Вечером он как можно дольше задерживался у столов, в коридорах, позволяя завладеть собой то одному, то другому, выслушивая за охотничьей историей историю моряка, высвобождаясь из своих снов в бурление внешней жизни. Он возвращался к себе в комнату лишь под угрозой звонка, последний раз пожав эти незнакомые руки, чье тепло он пытался сохранить. Он возвращался к себе с воспаленными глазами, стучащей кровью в висках, пустой и гудящей головой. Наконец однажды вечером ему пришла в голову мысль пойти проведать Лау; и он решил уйти пораньше. Лау! Поднимаясь по лестнице, он вдруг снова вспомнил, как тот стоял на балконе перед залитым солнцем пейзажем и пытался говорить своим мертвым голосом, жестикулировал… С того времени, казалось, прошло сто лет – на самом деле неделя, может быть, две; две недельки пробежали мимо, так что он и не заметил… Пусть ваша жизнь строго ограничена: время захватывает вас в свою молотилку и так трясет, что отшибает память… Симон поднялся по лестнице в совершенном удивлении: никогда она не казалась ему такой короткой. Он тотчас заметил, что таблички, запрещавшей посещать его соседа, на двери больше не было. У него полегчало на душе. Он дробно постучал. Ему ответил ясный голос. Чудо! Лау, бедный шептун, почти немой Лау вновь обрел голос!.. Но Симон, открыв дверь, оказался перед удивленным, не знакомым ему лицом. Он извинился, смутившись, и ушел… Выходя, он наткнулся на сутулую фигуру Массюба, вечно бродящего по коридорам, не устававшего тереться о стены своим поношенным халатом и грелкой, постоянно в поисках сплетен, мельчайших происшествий, в которые можно было бы вмешаться.
– Непонятно, – сказал Симон, – я, должно быть, ошибся дверью. Я шел к Лау…
Массюб воздел руки кверху:
– Лау?… Старина, да его уже давно отсюда вынесли!
– Как это?..
Для ответа Массюб избрал самые отталкивающие слова, которые только мог найти в своем лексиконе.
– А как же!.. Перекинулся!.. Здесь жмуриков не держат!
Симон с трудом скрыл свое волнение. Он почувствовал на себе грязный взгляд Массюба и повернулся спиной, охваченный неприятным ощущением, которое всегда испытывал в присутствии этого саркастического субъекта. Но вечером, когда сестра Сен-Гилэр зашла к нему в комнату в обычный час, он не смог удержаться, чтобы не заговорить с ней.
– Сестра, – решился он, – вы не сказали мне, что Лау…
Но он не закончил фразы. Он догадался по недовольному виду, который приняла сестра, что смерть не допускалась в Обрыве Арменаз, и говорить о ней было неприлично. Он вспомнил едкую фразу, однажды произнесенную Массюбом: «Мертвяки только портят статистику…»
Симон вдруг испытал какое-то отчаяние при мысли, что его сосед умер, а он ничего не знал. Как же тихо это случилось!.. Он понял, что никто не сообщит ему подробностей этой смерти; они все сплотились здесь против нее. Обрыв Арменаз стыдился своих покойников…
Бедняга Лау: на него будто злились… И он словно умирал во второй раз, из-за этого отторжения или этого безразличия, как ненужный свидетель, которого топят с камнем на шее, чтобы он не заговорил.
Эта смерть задела Симона более, чем он думал. Он вспоминал, как не так давно, думая об Ариадне, считал, что все в Обрыве Арменаз должны представлять ее себе одинаково, и ее образ был в нем таким ярким, наверное, только потому, что подпитывался тысячей знаков внимания, тысячей восторгов, похожих на его собственный и несчастного Лау. Но теперь возникла проблема. Что станется с этим образом без Лау? Не потускнеет ли он слегка от этой смерти?.. И особенно Лау – Лау, что он сделал с этим образом, не принадлежавшим ему полностью и так сильно связывавшим его с другими? Как эта совершенно нематериальная связь могла порваться?.. Здесь была тайна. Странная вещь! В тот самый момент, когда Лау исчез, он начал жить в Симоне… И в то же время как он принял в свои мысли этого мертвеца, которого так мало знал и забвение которого должен был возместить, он сказал себе, что должен принять и часть его любви, словно этим мог дать ему лишний шанс выжить.
ПОКОЙ НА ЗЕМЛЕ
А мой виноградник у меня при себе
Песнь песней
I
По мере того как больные поправлялись, их переводили в корпуса, расположенные друг над другом на горных склонах за Домом, где был установлен более свободный режим. Таким образом, к концу лета, после осмотра, будто бы удовлетворившего доктора, – насколько можно было судить, удовлетворен он чем-нибудь или нет, – доктор Марша предложил Симону покинуть маленькую бело-зеленую комнату, в которой он пережил столько удивительного, и обосноваться на самом верху луга, в корпусе под названием «Монкабю».
Симон не без грусти отказался от соседства с Пондоржем. Кто теперь окажется рядом с ним? Нужно было столько времени, чтобы завязать дружбу, и зачастую так долго не удавалось даже познакомиться. Но в первый же день он увидел на пороге Крамера, тут же заключившего его в объятия, как старого друга, с излишне бурными проявлениями радости. Это утешило Симона лишь наполовину, однако дало ему понять, что он не все потерял.
Корпус возвышался на востоке участка, на зеленеющем склоне, внизу которого проходила дорога: появляясь из-за еловой завесы, она вела к Дому и заканчивалась в Нанклэре. Это было сооружение скромных размеров, но приятных очертаний: с покатой крышей, покрытой коричневой черепицей, стенами, выбеленными известью до самых балконов, – оно выглядело почти естественно, и болезнь становилась похожей на отпуск. Позади корпуса рос небольшой еловый лес, полуприжатый к гряде, – той самой, что так поразила Симона во время его приезда; она возвышалась на севере, совсем близко, замыкая круг, внутри которого были заключены корпуса Обрыва Арменаз.
Столовая находилась в Доме, и Симон был рад прогулкам, которые ему приходилось совершать несколько раз в день. Выход из «Монкабю» был напротив гряды; чтобы спуститься к Дому, можно было выбирать между двумя тропинками: одна из них бежала вдоль леса до площадки, где стояла часовенка, а другая пересекала луг и оттуда спускалась прямо на дорогу. Из своей комнаты Симон видел на востоке большую черную полосу леса, перечеркивавшую горизонт. Но, располагаясь на возвышенности, «Монкабю» открывал ему нечто совершенно новое: когда Симон поворачивался в сторону, противоположную лесу, он видел, словно в зеркале, ту же черную черту, косо вздернутую к небу, чье движение ввысь всегда поражало его, и которая, поднимаясь из глубины долины, заканчивалась у подножия гряды, обнимавшей Обрыв Арменаз своей гранитной рукой, как мать дитя. Тогда он понимал, что Обрыв Арменаз – всего лишь полянка посреди огромного леса. И с тем большим удовольствием он шагал по той тропинке, что проходила через лес и была усыпана скользкой красной хвоей, зная, что эти деревья были теми же, что и в том лесу, который поднимался справа и слева, единой массой и в едином порыве… Он учился узнавать эти деревья, любить их каждое в отдельности, как людей. Одно росло прямо, другое делилось натрое; там возвышался рдяный ствол, сквозь кору которого сочились слезы, тут другой устремлялся в небо, наверное, уже несколько веков подряд. Они сопровождали Симона, когда он шел к себе в комнату, мысль о них не выходила у него из головы. Поэтому, хотя он и проводил большую часть дня, не видя их, он знал, что в определенный час, вечером, когда он пойдет на ужин, он вновь встретит в особом свете этого часа облитые последними лучами, задрапированные в тяжелые тени высокие ели, чьи алые верхушки исчезали в вышине… Он знал, что именно в этот момент вершины утесов и все небо снова расцветут, приковывая взгляд к золотому огню, еще горящему в вышине, когда земля уже погаснет, будто там, наверху, находится более долговечное прибежище для красоты, словно этот высший праздник дан божеством для утоления потребности в восхищении, живущей в сердцах людей. И тогда Симон будет жить только этой землей, этим лесом, уходящим вдаль почти сверхъестественной прямой поступью, который, немного позже, тихо убаюкает его.
Время, умело размеренное, как бы поделенное на маленькие гладкие комнатки, светлые и удобные для жилья, где скуке негде было свить своей паутины, незаметно скользило вдоль легкого тела больного, лежащего, подставив себя лету, как купальщик волнам. Ощутимы были только переходы от одного часа к другому, но их преодолевали легким прыжком, обернувшись лицом к пейзажу, – так и поглощался день, маленькими кусочками, отличающимися друг от друга, как торт, в котором крем чередуется с тестом. Ибо в течение одного и того же дня ни один час полностью не походил на другой. У каждого был особый вкус, который можно было ощутить лишь назавтра; каждый готовил вас к счастью, отличному от других. Самыми безвкусными, самыми нескончаемыми были два часа, поджидавшие вас, торжественно, зловеще объединившись, сразу после полудня; часы, посвященные полному бездействию, задохнувшиеся под толщей тишины, когда грезы поднимались прямо в неподвижное небо, как дым в безветренную погоду, в душном воздухе. В такие моменты время тянулось, как однообразная масса, не оставляя о себе никаких ощущений. Ничто не шевелилось ни внутри вас, ни вне вас. Сама земля тогда на часок расслаблялась, сникала, полуумирала и становилась похожа на человека, отсыпающегося после попойки. Она подставляла все свое тело жгучему солнцу, плотно приникшему к ней, тогда как на лугу растения и животные, не шевелясь, медленно переваривали пищу.
Но с тех пор как Симон поселился в «Монкабю», в этих послеполуденных часах появилось что-то новое, менявшее их значение и ценность. В течение этих двух часов, совершенно лишенных событий, даже правдоподобности, и протекавших так медленно, в самом месте их стыка, где первый час отделялся от другого и уходил в тень, была исключительная минута, когда в конце залитой солнцем дороги, между алыми гроздьями рябин, выходили из леса, защищая свои ноги от солнца, стройные, тоненькие, надменные, равнодушные – «женщины»… Это были они! Женщины возвращались с ежедневной прогулки, которую совершали через час после мужчин, и можно было следить взглядом, как они шли, обнявшись, маленькими, яркими, гибкими группками, на большом расстоянии одна от другой. Почти у всех были похожие, длинные, волнообразные тела, линии которых гармонично сливались при ходьбе. Они почти тотчас исчезали за еловой завесой, затем вновь появлялись совсем близко, внезапно выросшие, преследуемые солнцем, которое обволакивало их своей сияющей пеленой. Иногда они останавливались, наклонялись к земле перед камнем, травкой, ящерицей, забавлявшими их. Был слышен их визг, намеренно пронзительный, эхом отдававшийся в лесах. Наконец, снова уменьшенные расстоянием, они таяли вдалеке, на противоположном конце дороги, в сиянии земли, в свете, в огне цветов, пока окончательно не растворялись в луговой лощине…
Так появлялась каждый день, позади или впереди своих подруг, обгоняя или отставая от маленькой, подвижной и яркой компании, милая, танцующая и недоступная фигурка Ариадны. Ариадна словно не была связана ни с чем, даже с маленьким кружком подруг вокруг нее. Она будто шла над дорогой, вдоль невидимой аллеи. Она появлялась в конце именно этой аллеи, иной, чем та, по которой шли другие, задевая щекой за маленькие красные грозди рябин, торжествующая, уединенная в своей красоте, невероятно далекая от земли и от всех людей, наделенная силой, исходящей лишь от ее душевной чистоты и сверкающей, как панцирь. Иногда Симону казалось, что он слышит ее голос, ее смех, сливающийся со смехом ее подруг. Но едва она появлялась из-за еловой завесы, едва становилась ясно видна, как она поворачивалась спиной и исчезала, словно повинуясь неведомой силе, ровным, медленным, но необратимым шагом, держась прямо, глядя вверх, смотря на мир со спокойной уверенностью непорочности, словно опровергающей слабость, о которой могли бы дать заподозрить ее хрупкие черты. Каким бы медленным ни был ее шаг, ее появление всегда было кратким, ибо ее уносило к горизонту движением, должно быть, согласованным с движением звезд, не дававшим ей ни замедлить, ни ускорить своих шагов. Увы! В ее роль входило не знать, что за ней следит чей-то взгляд, что кто-то высматривает ее появление на дороге, чтобы потом не отводить от нее глаз, и что, когда она в последний раз исчезает в овраге, а луг вздымается над нею, укрывая ее своим плащом из трав и цветов, свет для кого-то на мгновение меркнет… Единственное, что, должно быть, ускользнуло от строгого закона, – это момент появления. Момент, когда Симон начинал ее ждать, и момент ее появления всегда разделял промежуток. Может быть, если бы появление Ариадны происходило в точное время, не оставляя места для ожидания, неуверенности, легкой тревоги, охватывавшей Симона с первых минут после полудня, оно бы вошло в число вселенских явлений, свершавшихся каждый день на его глазах и неподвластных ему – таких, как ежедневное восхождение солнца по летнему небу. Но это непостоянство было признаком – основным и опасным – человеческого каприза. Появление Ариадны на дороге было явлением, не подпадающим ни под один закон Ньютона; явлением совершенно непредсказуемым, ибо оно зависело от факторов, известных одной Ариадне, которые давали ей возможность верить в свою свободу. Только свобода эта была жестокой. Симон страдал от этого недолгого, но постоянного ожидания, которое не всегда утолялось самим прохождением девушки и, возрастая со временем, в конце концов становилось несоразмерным удовольствию, ради которого возникало. Но он уже не был властен не бодрствовать посреди сна, царящего в этот пустой солнечный час, подстерегая явление, которое могло произойти, а могло и не произойти, но словно принадлежавшее ему по праву, узаконенному самим этим ожиданием.
Были, однако, и дни, когда он наслаждался своим ожиданием в той же мере, в какой страдал от него, говоря себе, что одно оно уже позволяло узнать Ариадну. Он доходил до того, что считал ежедневное томление своим приобретением, маленьким довеском знания, который он черпал в своем желании, а чаще в своем разочаровании, поскольку не мог считать только своим знание, которое он делил со всеми остальными жителями Обрыва Арменаз, – знание склоненного лица Ариадны и маленького пробора, разделяющего ее волосы, которое все, как и он, могли видеть каждое воскресенье, у входа в часовню, при свете лампы. Ее лицо, возникающее из тени, в свечении, золотящем ее волосы, – как он уже был от этого далек! Но Симон не смог бы сказать, ни что заставило его отступить, ни что придавало образу, запечатлевшемуся в его памяти, столь явное превосходство над тем, что принадлежало всем остальным. Он пытался представить себе глаза Ариадны – и страдал от того, что ему это не удается. Он ясно видел ее чистый, слегка выпуклый лоб, ее волосы и красивый разделяющий их пробор; он видел ее щеку, изгиб которой плавно переходил в восхитительные очертания подбородка. Но губы? Глаза?.. Смотрела ли на него когда-нибудь Ариадна? Вправду ли она однажды повернулась к нему лицом? Нет, он напрасно пытался вновь обрести то, что на мгновение ему принадлежало. Он обладал тем же, что и все: маленькой светлой дорожкой в волосах, прямой, как дорога, уходящая в лес и пробивающая узкий просвет между листвой. И все, как и он, должно быть, испытывали это немного томительное чувство, когда Ариадна наклонялась, и эта дорожка, у которой было видно только начало, вдруг открывалась во всю длину – так чисто вычерченная посреди лиан, выросших по ее краям, до того самого места, где она таинственно терялась в пряди, не давшей себя победить… Не испытывали ли они все, как и он, в этот момент, то же немного сумасшедшее счастье, блуждая глазами по этим сумеречным волнам, полуночной зыби… Но это было счастье, кротко умиравшее в минуту своего рождения, едва выйдешь за дверь; это было потерянное, заранее обреченное счастье, которое, однако, могло возродиться с той же легкостью, с той же простотой: и все так хранили в памяти образ маленького сияющего пробора, светлого лучика, разрезавшего мглу волос, как если бы в нем было что-то нематериальное. Симон не мог вспомнить об Ариадне, не увидев тотчас этой роскошной воздушной пряди, даже слишком тяжелой для ее лица, которая словно колыхалась от невидимого дыхания, и этой узкой дорожки, убегавшей куда глаза глядят, похожей на тропинку, уходящую под луной, посреди полей, в неизвестность, теряющуюся, тонущую под травами, овсами, хлебами, лунным светом!.. Понемногу, когда Ариадна склоняла голову, чтобы сосредоточиться, ее лицо медленно исчезало под рассыпающимися волосами, и от нее оставался лишь этот образ склоненной головы, пьющей тень…
Иногда, по воскресеньям, удары колокола, отрывисто звучавшие в утреннем воздухе, навевали ему что-то вроде ностальгии. Он спускался к часовне, на минуту останавливался перед ней на площадке послушать фисгармонию в сопровождении голосов, трогательных в своей старательности и нестройности, и думал, что нет более красивой и хватающей за душу службы, чем та, которую слушаешь у дверей церкви. Затем входил внутрь. Свод был низким, через окно, узкую бойницу, просачивался скупой дневной свет; было почти темно. Но эта темнота вскоре рассеивалась, когда, в нескольких шагах от себя, в тени каменной кропильницы, его глаза, привыкшие к полумраку, начинали различать, под неяркой лампадой, мягкие очертания коленопреклоненной фигуры…
Ариадна была здесь, неподвижная, с лицом, скрытым обнаженными руками, облаченная в тень, так что живым казался лишь тронутый светом поток волос. Знала ли она, что эти вьющиеся волосы, бегущие во все стороны к границам тьмы, перекатывающиеся волнами по ее затылку, – знала ли она, что они безумно опровергают послушную покорность ее позы?.. Она словно не подозревала об этом. Она тихо оставалась там. Он смотрел издалека, как колеблется свет свечей, а вокруг алтаря вздымаются легкие струи ладана. Затем закрывал глаза и чувствовал, как на него снисходит покой, бывший лучше всякого желания…
Этот покой долгое время был единственным, что он знал об Ариадне. Он ни разу не попытался подождать ее, заговорить с ней. Он все еще с удивлением созерцал ту малую ее часть, которой владел, ему нравилось воображать девушку в виде этого хрупкого образа, бурной и сверкающей стихии, на которую только и падал свет, – всезаполняющей чаще волос, похожей на растение, наделенной независимой жизнью, питающееся собственной жизнью и собственной кровью, как рощицы омелы питаются пыльцой друг с друга. Он владел тем, что знали о ней все… Но легкое томление, каждый раз возникающее после полудня, к исходу столь гнетущего часа, – это томление было его собственным, и только его. Это знание принадлежало ему одному. Благодаря ему, Ариадна уже не могла смешаться с другими женщинами, окружавшими ее, – с хорошенькой Минни, тоже проходившей по дороге, или даже с тысячами других, земных женщин, с двумя-тремя из которых он сходился в своей жизни. Она превращалась для него в предмет редкого и дорогого чувства, застигшего его врасплох, как открытие. Обрыв Арменаз обволакивал Ариадну единственно подходящей ей атмосферой – той редкой атмосферой, где человеческие движения представали в своей чистоте, своем первозданном значении, на чьем фоне они выделялись без прикрас, в белом жестком пространстве, созданном досугом. Может быть, человеческая жизнь была там иной: никогда появление женщины, пусть даже прославившейся своей красотой, не могло ожидаться нигде в мире с такой томительной нежностью, как эта, словно восходившая к первому мужчине на земле.
Но в этом непостижимом волнении, заставлявшем Симона в первые послеполуденные часы ждать прохода Ариадны по дороге, как появления первой женщины, как если бы она заключала в себе мир, о котором никакой опыт его жизни не мог дать ему ни малейшего представления, растворялись другие переживания, как волна в волне. Возникал неизбежный вопрос, который он силился отстранить от нее, как опасность, может быть, даже как оскорбление. Что происходило с Ариадной, когда она каждый день исчезала за горизонтом?.. Что происходило с ней, когда она лишалась преимущества жить лишь сияющей кудрявой шевелюрой, возложенной на ее чело, как солнце? Что происходило с ней, когда она вновь становилась самой собой, вынужденной жить всей душой, всем телом?.. Но он отталкивал эти вопросы, считая их детскими: это любопытство казалось ему лишенным благородства; даже смысла! Разве такая женщина могла встретиться иначе, чем при исключительных обстоятельствах, как она являлась ему всегда, – в возвеличенном виде, внушающем любовь? Можно ли было даже желать этого?.. Во что превратилась бы Ариадна, увиденная вблизи, на дороге, с озаренным солнцем лицом, под лучом вопроса, вынужденная отвечать, явить себя иначе, нежели чем через позу, движения и молчание? Во что превратилась бы она, оторванная от неподвижного полумрака часовни, от своей немой беседы с тем растением, от ровной и безразличной поступи по обжигающей дороге, к которой боязливо жались животами ящерицы, – по дороге, уносившей ее сразу же, как она появлялась? Позволительно ли было об этом задумываться? Прилично ли было требовать от нее падения в обыденность, ненужного компрометирования себя сделкой с жизнью?.. Нет, это требование было бы наименее уместным. Симон любил ее за то, что она была вне возможных встреч, дорог, на которых можно столкнуться, слов, которыми можно обменяться. Он чувствовал облегчение, думая, что ему никогда не доведется взять ее за руку, спросить: «Как поживаете?» Он радовался тому, что образ их жизни и самый ее распорядок делали невозможным задавать друг другу подобные вопросы.