Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 35 страниц)
Симон иногда задумывался над тем, как подобная радость могла родиться из простого соприкосновения двух тел. Он спрашивал себя, почему, хотя он более не знал Ариадны с того самого момента, как слился с ней, она все же была единственной женщиной в мире, способной возвести его на эти сияющие ступени. Ибо он был убежден в том, что Ариадна – единственная женщина, способная заставить его забыть Ариадну, позволить ему обрести то полнейшее забвение, после которого наступает экстаз – познание… Уже не в первый раз он замечал, что для того, чтобы познать, надо сначала забыть. И, на его взгляд, было очень символично, что слово «познание» имеет смысл в языке любви и обозначает именно сам любовный акт; ибо любовь – он в этом больше не сомневался – была именно познанием, единственным познанием, дозволенным живущим на земле.
Но была еще одна странность: он познавал в любви не только Ариадну, но и ту внешнюю для них действительность, куда было так отрадно проникнуть и в лоне которой они встречались, потерявшись, так, как встречаются и узнают друг друга бестелесные существа, которые более не имеют имени, – так, как должны, наверное, встречаться люди, лишившиеся своей человеческой сути в смерти… Если правда то, что познать Ариадну значило, прежде всего, более не знать ее, если он мог слиться с ней, как с деревом, лишь тогда, когда она ускользала от своего имени и своих внешних очертаний, значит, надо было обязательно пройти через это пространство опьянения, беспорядка и забвения, должно быть, довольно похожее на смерть и начинавшееся с плотского соития. Поэтому он говорил себе, что людям никогда в жизни не дано приближать к себе смерть, только, может быть, в минуту любви, когда чувство так сильно, что тотчас отбрасывает в небытие хрупкие и непрочные формы внешнего мира, в ту минуту, когда все способности поглощены одной-единственной целью, заставляющей каждого человека жить так напряженно, что он от этого умирает для всего остального. Но если эта частичная смерть соответствовала исключительной напряженности жизни, так же, как это отсутствие было лишь оборотной стороной присутствия в другом месте, может быть, тогда допустимо было предположить, что, подобно любви, смерть тоже была лишь страстной сосредоточенностью и словно присутствием в чем-то другом. Ведь если вне этих людей, у которых общий экстаз отнял дар речи и движения, существовала сходная сосредоточенность и сходная пылкость, почему не предположить, что та же сосредоточенность существовала и в смерти и что она служила переходом к некоей высшей сосредоточенности, для которой тело уже не было нужно.
Симон иногда думал, что достаточно случайности или того, что так называют, чтобы лишить его этого познания, бывшего в зависимости от существования одного человека; он не без страха думал о том, что с ним будет, если Ариадна однажды исчезнет. Ведь он знал – и здесь он прикасался к самой тайне любви, – знал, что если он мог достичь этого одновременно забвения и присутствия, если он мог перестать знать Ариадну, чтобы по-настоящему познать ее, и если, наконец, то, что он познавал в любви, бесконечно превосходило саму Ариадну, из этого не следовало, что любая другая женщина могла бы точно так же ввести его в это чудесное и противоречивое состояние, где нужно разучиться тому самому, что надлежит узнать. Нет, надо было не просто обнимать женщину, но сжимать в объятиях женщину из женщин, и если радость была так велика, то потому, что она уходила корнями не только в ощущение, которое могут дать многие тела, но во все, что лежит вне ощущений, и что им пресуществует, и что живет дольше их. Так что мужчина может иметь всех женщин – и никогда не получить ни одной из них, и числом его опытов можно будет лишь измерить его неудачу… В тот самый момент, когда Симон познавал любовь в ее полноте, он видел, что нет ничего сложнее, чем создать условия для подобного счастья; видел, что телесные наслаждения не значат ничего, если в то же время не являются наслаждениями души, если существа, слившиеся в любви, не встречаются высоко-высоко, над ложем, где они распростерлись… Значит, Ариадна была тем самым условием, дававшим возможность забыть об Ариадне, и об остальных женщинах, и обо всей земле. Она, и только она была тем самым условием этого движения. И если пункт прибытия лежал гораздо дальше нее, все же именно с ней нужно было пуститься в путь, от нее оттолкнуться. И так совершалось гармоничное примирение двух этих присутствий, чье разделение или, может быть, даже разрыв одно время беспокоили Симона. Отныне ни Ариадна, ни дерево более не были загадкой, и их материальное присутствие более не вредило «другому». Симон мог обладать обоими, лишь теряя их. Было одно женское качество, отвечавшее имени Ариадны и бывшее ему необходимым для того, чтобы тело Ариадны могло повести его вперед и возвести к самой вершине радости. И было качество дерева, которое равно было ему необходимо, чтобы он мог отправиться в путь человеком, соединившимся с деревом, и вкусить непростой радости слившихся человека и дерева.
Ариадна боялась, что в любви нельзя начинать сначала. Но вскоре ей стало ясно, что с каждым разом радость была все больше, и все пронзительнее; и она поняла, что только начало несовершенно. По мере того, как они лучше познавали друг друга, они учились продлевать драгоценное опьянение, отдаляя от себя сумрачный миг, когда надо будет спуститься с небес на землю. Симон смотрел на доверившееся ему тело с уважением, любовью, возраставшими с каждым моментом забвения. Радость его подруги была для него чем-то важным, достойным всяческих забот, всей его нежности: ему казалось, что он никогда не сможет сделать для нее достаточно, чтобы подготовить постепенно, каждый раз все постепеннее, все более нежными, все более медленными ласками то великое потрясение, в глубине которого она незаметно ускользала от него. Запрокинув голову, полуприкрыв глаза, разметав волосы во мраке, в той позе, в которой она однажды встретит смерть, с чертами, исполненными сосредоточенности, делавшей ее красоту почти торжественной, Ариадна ждала, сцепив руки вокруг этого ствола, чувствуя, как его невидимые корни уходят в ее плоть, как распускается этот пылающий цветок, медленно расцветающий на вершине мира; а он, с томительной, полной слез радостью подстерегал на ее лице мучительные признаки того экстаза, который он призывал всем своим желанием и каждый раз хотел отдалить. Иногда ему даже хотелось бы убежать; ему бы хотелось остаться лежать, праздно и беспечно, на удаленном побережье, откуда так приятно ждать бурю. Но до него уже добегали, поднимаясь с той узкой косы, на которой он лежал, первые волны и, выходя из ночи, разбивались о его тело; с удовольствием, смешанным со страхом, он чувствовал, как они вырастают под ним, зная, что, рано или поздно, они и его захлестнут и поглотят. Тогда, все теснее прижимаясь к той, кто уже давно перестала быть простой женщиной, заключая ее в кольцо своих объятий, жестом, которым он овладевал ею и одновременно защищал ее, тогда, не покидая ее, он старался оставаться в ней неподвижно, не двигаясь и все же начеку, как корабль, ставший на якорь и ожидающий, пока уляжется бушевание моря… Затем, через мгновение, чувствуя, что оно немного утихло, снова ощущая песок под босыми ногами, он обхватывал ее, полумертвую, полузабывшуюся, своими руками и уносил с собой в открытое море. И тогда они словно слышали в глубине себя аккорды таинственной симфонии, набиравшие более быстрый темп после истомы анданте; им казалось, что исполняется музыкальное произведение, где один инструмент иногда умолкает, чтобы уступить слово другому, прежде чем подхватить с ним тему, которую они вместе доведут до высшей точки, а оттуда – до ее развязки.
За этими глубокими часами, из которых они с трудом поднимались на дневную поверхность, как ловец жемчуга поднимается со дна моря со своей добычей, каждый раз наступал тот долгий покой, превращавший отдых в наслаждение, из которого, однако, всегда было готово родиться такое же возбуждение. Когда Симон видел, как Ариадна идет, как раньше, по дороге под его окном, все такая же легкая, такая же полупрозрачная, с грацией, гармонией движений, идущих от самого сердца, его будоражила мысль о том, что несколькими днями, несколькими часами раньше эта женщина была в его объятиях, и ему с трудом удавалось вызвать в потайных уголках своей памяти те легкие вздохи, те легкие постанывания, с которыми она, одновременно с ним, отправлялась в тот несказанный мир, о котором он вспоминал тогда, как о сне. Была ли это та же самая женщина? Сомнения были оправданны, и по всему выходило, что девушка, шедшая перед ним по дороге, тоненькая, ясная, с легкой походкой, прямо посаженной головой, гибким телом, восхитительно молодая, окруженная ореолом нечеловеческой чистоты, этот лик, словно вознесенный над миром, не могли иметь ничего общего с той другой женщиной, которую он еще мысленно видел, отворачивающей от него лицо, чья серьезность, вид страдания, выражение ожидания, страха, восторга опьяняли его. Как же могла теперь та же самая женщина вот так идти, отстранившись от него, как если бы она никогда ему не принадлежала, как если бы она не познала, слившись с ним, того всепоглощающего исступления, в котором они тогда продвигались вперед благодаря друг другу? Была ли она – та, шедшая по дороге, едва сбросившей свой снежный покров, снова похожая на недоступное царственное существо, – была ли она той же самой женщиной, которая накануне целиком отдалась в его руки, восходя по лестнице чувств, – им он должен был даровать то возбуждение, что, однажды стихнув, оставляло их пылающими, в ожидании, полном тоски по прошедшему… Именно это и составляло ценность тех исключительных минут: взаимная передача всей души и всего тела всей душе и всему телу другого, это действительно был акт, и один из самых великих в человеческой жизни…
Но, несмотря на его удивление, вопреки легкому зарождающемуся сомнению, та же самая Ариадна проходила по дороге и была в его объятиях. Не было существа, чья целостность была более очевидной. Да, те же самые руки, что походя срывали первые появившиеся цветы, первые примулы, первые крокусы, недавно скользили по его телу и сжимали его – и это был тот же самый жест; выражение мягкой властности, бывшее у нее сейчас, к которому примешивалось столько грации, – с этим выражением она шла к нему и давала заключить себя в тесное кольцо его объятий: и эти длинные тонкие ноги, раздвигавшиеся при ходьбе, были теми же самыми, что раздвигались и для любви… Ариадне было нечего отрицать в себе; она вступила в любовь с открытым челом, ясными ланитами, поднятым лицом, как, на глазах Симона, следившего за ней до самого конца ее прогулки, она каждый день вступала на луг, начинавший, после полуденного жара, лить свой яркий ласковый свет.
Часто они не могли подняться до самых Боронов. Чем ближе была весна, тем мутнее становилось небо, и редкий теплый день не заканчивался грозой. Но в первые часы полудня – самые тихие, самые жаркие – воздух дрожал, словно от нетерпения, поднимавшего воспоминания, желания, как слепящую разноцветную пыль. Из-за этого отсутствие Ариадны было для Симона нестерпимо. Его воображение, пронизанное множеством лучей, принималось пылать, как солнце, и каждое воспоминание, каждая картина, падая в это горнило, вспыхивали в нем столбом пламени. Вскоре не оставалось ни одного уголка души, не охваченного пожаром; время теряло все свои обычные свойства, оно принималось кипеть, как вода, поставленная на сильный огонь; и мысль о том, что часы, дни истекали безвозвратно так настойчиво звучала в мозгу, что вскоре превращалась в пытку. Это была первая мука, непродолжительная и позволяющая острее ощутить цену счастья. Тогда, вместо того, чтобы, как раньше, ждать прохождения Ариадны по дороге, Симон выходил из комнаты и шел к Боронам, проходил один за другим через все свежие запахи весны и садился под деревьями, в просвете солнца, от которого дрожали светлые пятна леска, не сводя глаз с пустынной тропинки, потрескавшейся от жары. Иногда поднимался слабый ветерок, и воздух становился восхитительно легким. Но в местах, хорошо укрытых от ветра, солнце высасывало влагу мхов, и каждое растение было похоже на зверя, высунувшего язык. Во впадинах, у подножия деревьев еще оставалось несколько снежных шапок с расползшимися краями, и в этом частичном сосуществовании времен года, в этом братстве снега и цветов, была чудесная острота, пронзительный зов жизни. Но здесь терпеть муки было легче. Слева от тропинки Боронов начиналась другая, выходившая выше к тропе Орсьера; она поднималась по обрывистому склону, делала два поворота и на втором оставляла сбоку маленькую травянистую террасу, окруженную кустарником, откуда поодаль, у подножия горы, был виден пенящийся поток. Симон часто останавливался здесь, садился на камень, подстерегая шорохи, движения этого неподвижного и немого пейзажа, омоложенного солнцем. Затем вдруг в этом свете и в этой тишине, казавшимися неизменными, он слышал, как ниже зарождается долгожданный звук: хруст быстрых шагов по камешкам. Вскоре сквозь завесу кустов он различал яркое пятно платья, надвигающееся на него: Ариадна, всегда одевавшаяся в ткани темных тонов, с недавнего времени стала носить светлые цвета, и Симон спрашивал себя не без тревоги, что предвещала такая перемена: ему казалось, что если, сменив цвет, до сих пор делавший ее невидимой, на другой, яркий, как сигнал, она издали открывала себя глазам любви, при этом она, возможно, рисковала обратить на себя внимание неусыпного ока несчастья. Но она, не заботясь о подобных опасениях, несла свое счастье с некоей радостной дерзостью, словно более не могла скрывать существования в этой точке земли слишком счастливой смертной, какой она была. Может быть, впервые событие в ее жизни заставляло ее отбросить ту сдержанность, за которой она всегда скрывала свое счастье.
Так, молодой человек видел, как она идет к нему, звонко ступая по камням, слегка наклонившись вперед, преодолевая подъем, в усеянном цветочками платье, которое она с трудом вырывала у жадных кустарников, шипов ежевики, полускрытая тонкой сетью веток, за которые цеплялись ее волосы. Конечно, никогда, ни в один момент своей жизни Симон не ведал ожидания, подобного этому, заставлявшему так биться его сердце, когда он подстерегал появление Ариадны на повороте тропинки. Ибо хотя это ожидание и не затмевало собой то, что ранее предшествовало встрече с девушкой, в коридорчике Дома, на исходе дня, прожитого в усердии сосредоточения, которого, возможно, он уже не превзойдет, все же оно было насыщено воспоминаниями, ощущениями, делавшими его ярче, богаче, полнее. Это ожидание подкреплялось в нем всеми часами, когда Ариадна была уже не восхитительным светом надежды перед его взглядом, но возбужденным телом в его руках, чьи тяжесть, очертания, тепло сливались с каждым из порывов его души… Но не только Симон – все горы позади и вокруг него ждали Ариадну. Он ждал ее вместе с лесами, утесами, ручьями, вместе с этим гибким живым потоком, пенившимся неподалеку под ним и кряхтевшим под скалой. Да, вся природа поддерживала его ожидание своим, и он ждал уже не Ариадну, а саму эту природу, с омолодившимися деревьями, новыми побегами. Он ждал уже не только хрупкого, нежного тела женщины, а паводка, потока вод и трав, суровости утесов, остроты воздуха; он ждал солнца, струящегося по лугу, самой эссенции этого безупречного предвесеннего дня, более весеннего, чем сама весна. Именно этого он ждал – глубокого проникновения в ту тайну, что так долго мучила его, тайну этого великолепного сияющего мира, где царит согласие между всеми существами и струится огромный поток доброты и счастья. Он ждал именно этого разрыва сердца между вещами и неотразимым глубинным подъемом радости, идущей издалека – извне его самого, извне земли. Он ждал именно этой вселенной, которую предстояло пересечь, где он бы парил среди солнц, где сок растений, распускающиеся цветы, рои насекомых, движение и протяженность вещей, и океаны, и горы – все было бы ему дано и принадлежало бы ему одновременно. Это был конец всякого беспокойства. Это было счастье…
Но он ждал уже не ту женщину, что раньше. Это более не была небесная фигура, не знак зодиака – это была женщина, плоть которой он познал. Он смотрел, как Ариадна поднимается к нему, и это было другое ожидание, восходившее к его ожиданию, чтобы улечься рядом с ним; и два ожидания мужчины и женщины, пришедшие друг к другу, совокуплялись медленно, верно, и тогда оставалось лишь одно существо и одно счастье. Хотя Симона до сих пор в ее присутствии била прежняя дрожь, теперь к ней примешивалась эта чудесная нежность узнавания, которая не уменьшает любовь, но является ею самой.
Каждый день, одновременно с солнцем, восходило это ожидание, подобно дневному светилу, которое в том же движении поднималось по небу. Утро пробегало быстрой рекой в двойном зареве, которому больше не нужно было вещественных признаков. Затем наступал полдень, и появлялась Ариадна, солнце било в ее светлое лицо, наполняя тенью ее глаза. Она ложилась рядом с ним на траве и разом принимала от нее все тепло, накопленное землею за утро. Ах, как хорошо было вот так опереться всем телом на эту труженицу-землю и давить на нее всем весом счастливой женщины! Ее грудь, ее живот, ее колени мягко расплющивались поверх цветов, самых хрупких, самых нежных в году. Упершись локтями в землю, подперев ладонями подбородок, вытянув голову над пропастью, откуда поднимались, как новый дурман, радужные соблазны головокружения, она разглядывала сияющую бездну, в глубине которой кипела смесь воды и солнца; затем, переведя взгляд ближе к себе, на расстоянии пальца, так близко, что это было почти невероятно, она видела в траве разжатую мужскую руку; видела бок мужчины, слабо колышущийся в ритме человеческого дыхания; и, слегка повернув голову, – лицо Симона, и Симон отдавался ей, и каждую минуту, в то же время и тем же движением, как дышал, он брал ее и возвращал ей самой, как воздух, которым насыщал свою грудь. Так вот что это было – любовь! Это было огромное приключение, это была огромная река, в которую с каждой минутой вливались новые притоки. Ариадну пересекали всяческие течения, неведомые желания, и она более всего восхищалась, как чем-то одновременно чудесным и ужасным, тем, что чувствовала себя связанной с этим мужчиной, находившимся от нее на ширине ладони, воистину волшебными узами – ни плотскими, ни духовными, но сочетанием и тех, и других, таким же прекрасным, как соединение воды, земли и солнца перед ее глазами. Она понимала, что именно это чувство восхищения их любовью, всем миром нужно было беречь, именно оно очищало их, делало каждое их движение новым. Однажды, глядя на Симона, лежавшего рядом с ней, она захотела поделиться с ним своими мыслями и сказала:
– Симон…
Он услышал зовущий его голос, вырвавший его из грез, в которые он был погружен, и, в свою очередь, произнес имя, бывшее эхом его собственного и тем, которым называлось счастье.
– Ариадна…
– Как вы думаете, мы когда-нибудь привыкнем?..
Голова его лежала на земле, глаза были закрыты. Прежде чем посмотреть на нее, он попытался представить себе ее черты – и понял, что еще не знает ее. Дуновение ветра принесло ему шум потока, этот мощный рокот, перекрывающий тысячу легких шорохов. Сколько времени он уже слышал его вот так, день за днем, каждый раз так же дрожа от счастья?.. Он открыл глаза и увидел солнце, висевшее над ними, которое сжигало землю, и завтра будет сжигать, и веками будет продолжать свою солнечную, палящую работу, – и подумал – да, об этом вечном солнце, которое каждое утро обращало в бегство вечную ночь и которому, теперь и во веки веков, люди, растения, животные будут восторженно подставлять свою плоть…
– Как, – сказал он, – как можно привыкнуть к тому, что любишь всем сердцем, чем живешь, к тому, что есть сама жизнь?..
Но не одно только солнце отвечало за него. Разве поток тоже не был иным каждый миг? Все время разный, все время одинаковый… Его любовь была этим потоком, что обновляется каждую минуту и течет все время по одному и тому же руслу. Привыкнуть!.. С тех пор, как он жил в Обрыве Арменаз, это слово потеряло для него свой смысл. Он вдруг посмотрел на свою подругу так, словно сейчас мог потерять ее. Он был не из тех, кому жизнь позволяет привыкнуть! Тайный инстинкт, напротив, предупреждал его о том, что борьба вскоре возобновится, что ему вскоре придется сделать усилие, по примеру весенней природы, чтобы изгнать из себя то, что он так любил. Он понимал, насколько все в мире справедливо, и теперь спокойнее принимал то, что мир изменился и зима уступила место другому времени года. Наступит день – он в этом не сомневался, – когда ему потребуется заглушить свои протесты и слезы, чтобы тоже измениться и дать в себе место другой жизни. По правде говоря, вопрос Ариадны был жесток…
Однако девушка продолжала развивать свою мысль:
– Ведь надо, чтобы это все время было так же чудесно, правда? – продолжала она. – Если бы мы не были в этом уверены…
– То что?..
– Лучше бы все осталось, как сейчас… чтобы все кончилось… чтобы мы расстались здесь, на этой маленькой травянистой террасе, где нам так хорошо… О, Симон, не стоило бы от этого грустить, мы бы исполнили нашу судьбу… Мы бы рассчитались…
Рассчитались?.. Что она хотела этим сказать? Он собирался ответить, когда птичка, вспорхнувшая с невидимой ветки, слетела на камень совсем рядом с ними, и они услышали цокоток ее коготков; они умолкли, задержав дыхание; птичка несколько раз покрутилась на месте, подпрыгивая, слегка потрясла хвостиком, потерлась клювом о камень, затем легко вспорхнула и исчезла. Симон забыл о словах Ариадны. Ариадна сама уже не помнила о том, что заставило ее их произнести; снова она чувствовала, как ее тело трепещет у земли, и ее тело качнулось, слегка повернулось к Симону, к руке, боку мужчины, полулежавшего рядом с ней; вскоре она зарылась лицом в траву, лбом, глазами, губами, зубами, и небольшое пространство, еще остававшееся между ним и нею, покрыли ее рассыпавшиеся волосы – те пылающие волосами, которые по-прежнему так же кротко, так же невинно, как раньше, разделял маленький сияющий пробор… Симон грезил, глядя в небо… Он вдруг почувствовал возле руки тепло любимого лица, затем, у своего бока – бок Ариадны, такой легкий, такой нежный; и он лег на спину и взял ее за плечи, приподнял ее, и ощутил на себе чудесный груз тела женщины на мужчине – и это было тело Ариадны, и на это тело небо само давило всем своим весом, всей своей воздушностью предвесеннего неба, и Симон поддерживал оба этих груза, привязывавших его к земле, к этому часу блаженства, когда Ариадна, свесив голову, рвала зубами горячую от солнца траву. Ибо тень переместилась, кустарники их более не укрывали, и солнце поливало обоих своими лучами. Тогда Ариадна, соскользнув набок, снова легла рядом с Симоном, повернув к нему голову; их взгляды слились, и они чувствовали, как солнце покусывает их позвонки и понемногу наполняет их опьянением, которое, в этот самый миг, охватывало всю природу. Сквозь заливавшую их радость, в то самое время, когда то тут, то там, под деревьями таяли последние кучки снега, а поток рычал на скалы, они видели, как повсюду вокруг них, в траве, появляясь из тени, загораются золотые звездочки. Симон ощущал совсем рядом тихое дыхание Ариадны, и ему казалось, что они остались с ней одни на свете, и что все человечество было этой лежащей на траве, блаженной парой, на веки вечные вознесенной в счастье своем на вершину весеннего мира.
X
На этом этапе своей жизни он понимал, что любовь – это настоящее горнило, в котором постоянно куются и перековываются формы мира, и что она – неусыпная бдительность и неумолчная совесть, и постоянное воссоздание жизни ею же самой. У него было чувство, будто он идет по новой земле, что он, наконец, ступает ногами по той самой «земле обетованной», чей образ раньше мелькал в его детских снах. Он, наконец, постигал причину таинств, меняющих смысл и ценность поступков. Забытое слово – «благодать», которое, как ему всегда казалось, применимо к столь желанному порядку вещей, словно само по себе поднималось из глубин его памяти, и он открывал за ним одну из тех сияющих действительностей, которую нам редко дано познать, но тоску по которой нам так часто внушает язык Церкви. То, что любовь – таинство, стало для Симона более чем уверенностью: реальностью, почерпнутой в его личном опыте, истиной, складывавшейся во всем его существе, с каждым мигом его жизни с Ариадной. Каждый миг – в каждом их поступке, в каждой встрече – любовь была таинством. После каждого союза их душ, их тел, их посещало блаженство. Эти часы, эти дни после любви, это счастье после счастья, результат некоего неожиданного переливания, эта минута, когда хочется лишь бесконечно хранить в себе чудесное присутствие другого, – не это ли и есть настоящая благодать: умиротворенный, уравненный мир, где все обрело свой порядок, все вернулось на свои места, и с которым во всем испытываешь согласие.
Этот мир более ничего не исключал. Отныне сам образ смерти мог войти в него, не разрушившись. Симон восхищался тем, до какой степени мысль о смерти потеряла для него свою жестокость. Сами мертвецы, в маленькой белой келье, куда ходили их навещать, становились понемногу привычными для него. Он, в общем, более не слишком удивлялся тому, что с ними «случилось». Это нейтральное выражение, обозначавшее здесь событие, в глазах людей самое ужасное из всех, ясно показывало, что речь идет не о таком уж страшном деле. Оно ставило на место саму смерть. Оно приручало ее. Оно ставило ее в один ряд с «происшествиями».
Конечно, Симон иногда задумывался о том, было ли действительно возможно живому человеку смириться с идеей, или, скорее, фактом смерти, если смерть была одинакова для тех, кто о ней говорит, и для тех, кто испытал ее на себе. Но он начинал думать, что смерть, как и прочая жизненная реальность, могла быть преобразована большой любовью. Может быть, у каждого была собственная смерть и своя манера умирать, как и манера любить.
Об этом он догадывался через слова, или, скорее, молчание Ариадны. Преодолевая расстояние, на которое Массюба перенесла смерть, девушка с каждым днем все больше с ним сближалась. Все время, что он оставался в маленькой пустой комнатке, где его видел Симон, она приходила, становилась подле него на колени, в холоде, под скорбным светом, лившимся с низкого потолка. Позже, когда его вынесли, она взяла в привычку подниматься к часовне, бывшей, наверное, тем местом, где она лучше всего могла думать о нем и, таким образом, не дать ему умереть совершенно. Ей иногда казалось, что из земли, в которую он спустился так глубоко, там, на краю серой, родной дождливой равнины, он еще звал ее, просил склониться к нему и еще на немного обнять его, и еще немного согреть его своими губами. Она говорила о Массюбе, которого видела один раз в жизни, словно знала его всегда. И Симон понимал, что, действительно, именно она, а не он, имела о Массюбе, как и о Лау, самое непосредственное и справедливое представление. Она перешла на его сторону, решившись защищать его даже от воспоминаний, которые он оставил по себе. Она привязалась к нему, как к человеку, который всю жизнь упускал счастье и которому надо было попытаться хоть чем-нибудь его возместить. Можно было подумать, что она взяла на себя груз его судьбы после смерти, и от нее зависело сделать его, наконец, счастливым, освободив от жестокости и грубости, заставлявших ненавидеть его при жизни. Она словно хотела ради него повторить поступок молодой девушки, усмиряющей чудовищ.
С тех пор, как Минни тоже ушла, одним тихим заснеженным утром, опустившимся, как занавес, после стольких отъездов, Крамер совершенно переменил поведение; у него был спокойный и суровый вид человека, принявшего решение. Конечно, Великий Бастард не из тех, кто отступается от своего, и следы Минни, какими бы легкими они ни были, найти очень просто, ведь Минни не из тех женщин, которые предпочитают оставаться незамеченными. Может быть, даже из непоследовательности, присущей людям ее склада, она оставила Крамеру визитную карточку? Теперь было очень трудно понять игру русского, и только чрезвычайно проницательный человек смог бы сказать, ведет ли он речь о преследовании Минни в надежде найти ее покорной или в намерении отомстить ей той китайской или татарской местью, о которой так часто говорил Симону. Но одно было точно: каждый день, вместо того, чтобы стереть в нем воспоминание о Минни, немного приближал его к ней, как резина, все более натягивающаяся по мере того, как ее концы удаляются друг от друга. Не было сомнений в том, что у Крамера хватит воображения, чтобы помешать времени свершить свое дело. Он был из тех упрямцев, что идут против течения времени. И однажды, действительно, резина так натянулась, что Крамер сорвался с места, как снаряд. Однажды утром его комнату обнаружили пустой… Симон всегда представлял себе сцену прощания с Великим Бастардом полной красноречия и объятий. Он обрадовался простоте событий, освободившей его от церемонии разлуки.
Весна, как и осень, была порой отъездов. В эти две поры по Обрыву Арменаз проходил равноденственный прилив, который, схлынув, уносил с собой самых здоровых или самых отчаявшихся. Однажды утром оказалось, что, после стольких прежних, новый отлив унесет и Пондоржа. Этого отъезда ждали так давно, к этому так привыкли, что он уже словно стал невозможен. Чтобы Пондорж действительно уехал, чтобы Обрыв Арменаз потерял лучшего своего человека – это никому больше не приходило на ум. Выслушав это тяжелое известие, все с грустью вдруг начали понимать, что болезнь – не должность.
Однако Пондорж наделил это место сознанием, одушевил его своим дыханием. Его слова цепко сидели в памяти, и их напор не покидал умы. Некоторые из них, возможно, будут поняты только долгое время спустя, но они цеплялись к вам самой своей загадочностью, раздражением, которое вызывали. И наконец, на Пондорже лежала ответственность за великое дело: он раз и навсегда освободил обитателей Обрыва Арменаз от пагубной веры в действительность прежней жизни, в ее ценность, от мысли о том, что она была «нормальной» жизнью: «воздушный шар», как он говорил, был окончательно отпущен, и никого более не интересовало, вернется ли он когда-нибудь на землю.