355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Поль Гаден » Силоам » Текст книги (страница 24)
Силоам
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:22

Текст книги "Силоам"


Автор книги: Поль Гаден



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)

Ожидание было против него, оно встало на него коленями и мягко взяло за горло, оно душило его; а он смеялся от счастья.

И момент, наконец, настал. Симон бесшумно открыл дверь, осторожно спустился по лестнице, вскрикивавшей под его ногами, поискал вдоль стены проход в насыпи, образованный снегом, свалившимся с крыши, который был уже тверд, как камень.

Вот он пересек насыпь и идет по тропинке вдоль леса, и ели стряхивают ему вслед снежные шапки, производящие шум человеческих шагов. Крутом тишина, тоже жесткая и пугающая.

Только когда пройдешь лес, начинаешь удивляться одиночеству, с каждым шагом все плотнее смыкающемуся позади. Ибо по обе стороны дороги царят великие загадочные просторы. Это все еще Обрыв Арменаз, но вместе с тем это уголок природы, гораздо более неукротимый, чем все остальные, гораздо более близкий к недоступным пределам, которые Большой Массив открывает взгляду на своих изрытых склонах, вдоль своих хребтов, что еще выделяются в погасшем небе, грубые, далекие, чужие, ах! чужие, как никогда, в этой безмятежности, еще больше удаляющей их от нас, становясь вечером почти болезненной, в этом надменном и грозном спокойствии, в котором они замыкаются вдали от людей, вдали от земли, от чего выглядят так, будто обладают чем-то своим, чем не хотят делиться. И именно это Симон чувствует совсем рядом с собой, в близлежащих снежных просторах, замкнувшихся в своей тайне. Он думает об этом и дрожит от холода.

Вот он дошел до конца луга, туда, где тропинка впадает в дорогу, как приток в реку, и дорога подхватывает его, и они идут вместе до самого леса, в котором исчезают.

Симон вошел в лес – толпа стволов толкалась на склоне, а их ветви ловили ночь, словно в сеть; перед ним снова большой отрезок дороги, совершенно прямой, похожей на луч света. Разве мы знаем, что такое эта дорога?.. Поручено ли ей отвести нас в края, такие же, как и все другие, вывести к домам? Она уходит прямо к сердцу этой ночи, чернее деревьев, словно в этом ее цель, а затем поворачивает, и куда же она идет?.. Право, дорога здесь похожа на нас, это нечто расслабившееся и мечтательное, больше не старающееся услужить. В своем покое она чувствует, как из нее понемногу выходит настоящая дорога, которой она хотела бы быть, настоящая дорога, которой она всегда была, прежде чем протянулась между лесами, как луч… Симон останавливается; он охвачен волнением, от которого сильно колотится сердце; затем идет дальше; можно подумать, что его тащат куда-то… Рядом с ним лес густеет, образуя большие плотные тени, с большими темными дырами, из которых торчат, высоко уносясь в небо, треугольные макушки елей.

Его взгляд пробегает снизу вверх по этой долине, что поднимается перед ним. Поднимается неизвестно куда. Чтобы дать ей дорогу, потребовалось рассечь гору; так что сбоку в ночи светлеет высокая насыпь, застеленная снегом. Вдоль этой насыпи не дремлют тени; то ли это скалы, то ли люди. Ничто не шелохнется. Сердце Симона бьется сильнее. Он делает несколько шагов в окружении этих немых свидетелей. Он хотел бы, как в прошлый раз, чтобы все кончилось здесь, чтобы никто не пришел; ах! главное, чтобы никто не пришел!.. Здесь и так уже много лишнего!.. И вдруг он видит, что одна из теней отделяется от насыпи и выходит на середину дороги.

Это маленькая тень, возникшая в безмолвии мира…

И теперь словно невидимая рука подталкивает их друг к другу.

Они оба поднимаются по дороге, стараясь не шуметь, боясь нарушить порядок, созданный вокруг них тишиной. И как часом раньше Симон ощущал свое ожидание, как боль, теперь, с той же силой, он чувствует это суровое, мучительное свое счастье и прижимает к себе эту боль, едва удерживаясь, чтобы не закричать.

Вскоре деревья поредели, ночь прояснилась, и они вышли из леса. За поворотом им внезапно открылся пейзаж; после щетки стволов, его полная нагота их поражала. Но лес еще здесь, в самом низу, съежившийся, цепляющийся за склоны своей огромной, когтистой лапой. Они остановились одновременно. Затем обернулись и посмотрели на пройденный путь.

Потайной огонь пробегает по горе и разбивается, все дальше и дальше, о пугливые окна шале. Некоторые из них рассыпались по долине, как шлейф затерянных звездочек. Но гораздо выше, на хребте толстой горы, улегшейся, как сторожевой пес, у ног Большого Массива, еще видны, в тех местах, где даже не подозреваешь о существовании людей, два-три огонька, колеблющихся, словно от дуновения ветра. И из-за этих жалких признаков присутствия человека, борющегося с ночью, понимаешь, как же одиноки люди. Как одиноки они в своих деревнях, в своих городах! Как одиноки народы! Ведь повсюду так же, как здесь: число ничего не решает, люди одиноки. До конца света.

Они сделали еще два шага, и вдруг шум потока обрушился на них. И этот шум тоже расширил тишину; он расширил одиночество; и им пришлось заполнить пустоту, еще остававшуюся между ними.

– Симон…

– Да…

Звук его голоса замер в волосах Ариадны.

– Вы еще думаете о нашем садике?

– Да…

– И вы были бы счастливы?..

– Да…

– Как сегодня?

– Как сегодня.

– Вы не хотели бы быть счастливее?

– Чем сегодня?

– Чем сейчас, когда я говорю с вами.

Он поднял голову и долго смотрел на нее, прежде чем ответить.

– Не думаю, – сказал он. Вздохнул, снова посмотрел на нее. – Нет. Не более, чем сейчас. Я не могу… Я не могу!.. – сказал он, слегка повысив голос. Отодвинулся от нее, чтобы лучше ее видеть. – Счастье – это видеть вас, Ариадна…

– Но вы дрожите, – сказала она мягко, беря его за руку. – И у вас на щеке слезинка.

– Я плачу от счастья…

– Разве от этого плачут, Симон?

– Иногда…

Они замолчали.

– И вы никогда не соскучитесь? – спросила она вдруг.

– В садике? Нет… Вы же знаете, – добавил он, – первой соскучилась Ева…

– Но что бы вы стали делать?

– Я же сказал вам: счастье для меня – видеть вас… Смотреть вам в глаза…

Она подняла к нему лицо, почти неподвижное, и он смотрел на нее. Их голоса были не громче вздоха.

– Что вы видите в моих глазах?..

– То, что вижу, когда смотрю на распустившуюся маргаритку с позолоченным глазком и с лучиками голубых ресничек.

– И что вы там видите?

Он поколебался, почувствовал, что сердце забилось сильнее.

– Жизнь! – сказал он.

Теперь почти каждый вечер они встречались на этой дороге в Опраз, куда столь часто он ходил один. Дорога в этот час словно не была связана с землей, и оба чувствовали, будто сами оторваны ото всего. Ему казалось, что они всегда жили ради этой минуты, когда встречались вот так, почти в другом мире; и они сознавали, что всегда знали только это: эту ночь, когда они могли наконец глядеть в лицо друг другу и когда их лица превращались всего лишь в свет.

На каждый вопрос, что задавал ей Симон, Ариадна давала точно такой же ответ, какой могли бы дать ему поток или лес, с уверенностью, простотой, говорившими об отсутствии в ней всяких противоречий, порожденными безмятежной силой, соседствующей с великими, живыми силами, окружавшими их, в безмолвном вращении звезд. Она самым простым, самым точным образом постигала красоту мира и повседневные детали существования. Она инстинктивно находила для своих движений и слов нужные ритм и звучание. Когда, вернувшись к своему одиночеству, вытянувшись под одеялами, Симон заглядывал внутрь себя, он понимал, что Ариадна стала законом его жизни.

На следующий день он снова видел ее, и каждый раз дрожал от того же счастья, видя, как ее тень отделяется от ледяного вала, чтобы подойти к нему. У них не было времени уйти далеко. Они шли сначала до поворота, туда, где кончался лес и откуда видно было всю долину. Дорога перед ними поднималась все прямо, потом поворачивала; и снова вдалеке острая тень леса упиралась в крепостные валы Арменаза. Весь пейзаж несся в едином порыве взвившейся к небу стрелы, словно наметил себе целью одну из блестящих точек, подрагивавших в синей выси.

Потом на них надвигался поток со своим густым грубым голосом, как накануне, сразу же за поворотом; по мере того как они приближались, его голос становился громче, чтобы снова подтвердить то же самое – то же, что и наискось поднимающийся большой лес; ибо вопль потока несся параллельно этому бесконечному восходящему движению, которое совершал лес, в одиночку, вызвездив свои верхушки, упираясь во все те же гранитные скалы. Голос потока, казалось, лился по этой восходящей линии, по этой нити, протянутой в бесконечность, словно она была голосом самого леса.

Да что там, этот голос действительно исходил из леса! Прежде чем достичь ушей тех, кто поднимался по дороге, он обегал все его тенистые просторы, и его рокот сначала спускался сверху и раздавался на пустынных пространствах, к которым лес стремился изо всех сил. Поток ворочал своими струями камни, некогда принадлежавшие этой высокомерной гряде и бывшие ее частью. А камнями он разрыл землю, столь долго принадлежавшую одному лесу, и вылизал корни всех тех деревьев, что ночь превращала в одно огромное существо, с которым поток сливался, наделяя его своей жизнью.

Поток протекал под дорогой; его переходили по маленькому каменному мостику: наклонившись, во тьме можно было разглядеть поблескивающий след воды. Здесь Ариадна всегда останавливалась; она стояла, облокотившись на каменный парапет, ее ниспадающие волосы смешивались с этой тьмой, этими отблесками, этим рокотом. Она произносила слова, которых Симон не слышал.

Однажды вечером, придя сюда и услышав легкий вскрик Ариадны при виде воды, Симон остановился, пронзенный душераздирающим чувством. Ведь поток не был ему чужим. Его голос был первым голосом, который Симон услышал в Обрыве Арменаз. Он вдруг вспомнил, со странной ясностью, свой первый разговор с Жеромом, когда тот сказал ему: «Послушайте!..», и он услышал из-за тумана невидимый шум. Он вспоминал обо всех тех летних ночах, когда он внезапно просыпался и долгими часами лежал без сна, понемногу различая в том, что принял за тишину, ровный, мощный и глухой рокот этого голоса, словно сообщавшего ему что-то, приказывавшего ему ждать. Он вспоминал обо всем этом, о чем уже забыл и что словно уже принадлежало прежней жизни, стало пройденным этапом. Он обернулся и, увидев рядом с собой Ариадну, склоненную над сияющей водой, струящую во тьму неиссякаемые волосы, чей тихий ручей сливался со струями потока и ночи, понял, что действительно преодолел какой-то этап, что действительно что-то изменилось, – как если бы жизнь наконец явила ему ранее невидимую сторону своего лица.

Они остановились, не решаясь пересечь этот длинный звучный шлейф, сознавая, что достигли какого-то священного предела – возможно, того, что существует у всякой радости. Но если пойти дальше, станет видно, что пейзаж по-прежнему, сквозь ночь, сигналит самому себе размашистыми жестами, выписывает фигуры то тут, то там, оставляя знаки. Природа приковывала внимание. У ночи была своя манера показывать, предлагать себя, становиться на ваш уровень, спускаться к вам с охапками холодных лучей, таких близких, что достаточно было протянуть руку, чтобы сорвать их. Небо пользовалось любым просветом, простой неровностью в линии горизонта, чтобы простереться до самой земли со всеми своими звездами и заполнить перламутровыми огнями открытое пространство. Тогда казалось, что стоит немного подняться, сделать еще несколько шагов по дороге, – и можно будет пройти по всем этим звездам, как по цветущему весеннему лугу. Но не было нужды ни подниматься, ни спускаться, ни переходить на другое место. Не было нужды идти по дороге до самого ее конца, вступать в другое крыло леса, такого прямого, напряженного, перечеркивавшего небо яростной чертой. Нет, достаточно было сказать себе: там дальше лес; еще дальше – просвет в лесу, откуда, на другом конце долины, виден Монкабю, так, как его не видно больше ниоткуда. Не обязательно было даже думать обо всем этом; нет, лучше всего было подняться к дереву. Но даже не обязательно было подниматься к дереву: достаточно было остановиться возле потока, как они сделали в тот вечер, и сказать себе: несколькими шагами выше, за поворотом, – дерево…

«Там дерево», – подумал Симон и посмотрел на Ариадну. Она слегка перегнулась через каменный парапет и, чувствуя, что он позади нее, выпрямилась, словно чтобы поцеловать его. Но он только взял ее лицо в свои ладони, с нежностью, удалявшей ее от него.

– Почему? – прошептала она, слегка удивленно.

Он смотрел на нее пристально, прямо в глаза.

– Это не обязательно, – сказал он шепотом. – Чудо в том, что вы здесь…

Он не мог отвести глаз от этого лица, сиявшего в темноте слабым, но ничем не омраченным светом.

– Мы придем сюда завтра? – спросила она.

– Да.

– А послезавтра?

– Да.

– А после?

– Да… Всегда одно и то же… Вы и этот поток – поток, который всегда меняется и всегда остается одинаковым… Уметь найти прелесть в повторении, – сказал он, – значит быть Богом…

Она не пошевелилась, не отвела глаз, но он понял, что она согласна с ним. Затем она спросила:

– Вы не устанете, Симон?..

– Не уставать, не знать пресыщения, – сказал он, – когда каждая вещь каждый день выглядит в наших глазах, как новая, – значит жить божественной жизнью…

Они оба оперлись на каменный парапет, а поток у них на глазах рисовал серебристый след, от которого исходил радостный шум, похожий на вздох удовольствия.

– И… вы не желали бы ничего больше? – спросила она.

Он нежно положил руку на шею Ариадны и провел ею до основания волос. Ему хотелось прикоснуться к ним губами, но он лишь гладил их рукой, чувствуя в них существо, похожее на него, жизнь, равную его собственной, биение чудесного пульса вселенной, подобного божественному дыханию. Он знал: что бы ни случилось, он никогда не будет считать Ариадну своей. Для него не может быть и речи о том, чтобы взять ее, поступить, как захватчик, – нет, только объединиться вместе с ней с этой силой, с этой божественной мудростью, пред которыми они оба внутренне распростерлись. Никогда он не чувствовал этого с такой ясностью. Но выразить это было невозможно. Однако она словно ждала ответа. Тогда он слегка наклонился к ней и, вдыхая аромат ее волос, сказал:

– Ждать – вот что прекрасно…

XIX

Те, кто говорил о лекции Пондоржа, допускали неточность, так как это была не лекция. Пондорж как-то сказал: «В мире есть два рода людей: те, у кого есть идеи, и те, у кого есть чужие идеи. У меня – идеи. Так-то вот!» «Что это у тебя за идеи?» – спросил у него один любопытный. «То, что я хочу высказать, – ответил Пондорж. – Нужно на сей раз дать им выход. Но для этого надо, чтобы вы все собрались. Тогда я выскажусь, я ничего не скрываю. Идеи созданы не для того, чтобы бурлить в черепушке, а чтобы распространяться». Кто-то спросил: «Вы собираетесь читать лекцию?» – «Нет, только не это! Не лекцию». – «Побеседовать?» – «Да, скорее, это. Но не совсем». – «Так, значит, сказать речь?» Пондорж рассердился. «Да нет! Говорить, когда тебе надо что-то сказать, – как это называется?» «Для этого, – ответил кто-то, – во французском языке названия нет…» Короче, Пондорж собирался говорить. Добрый малый! Нужно его подбодрить, может выйти неплохо! Все убьешь как-нибудь часок. Так говорили. И хлопали его по плечу, от всего сердца, по-приятельски. И он отвечал своим раскатистым глуховатым смехом…

В то же время разнеслась другая новость: Массюб заболел. Было не очень ясно, что с ним; однажды вечером он лег спать с небольшим затаившимся жаром, который вроде бы не собирался его отпускать. Несколькими днями позже – да, совсем немного дней прошло после его переезда, – за ним пришли в «Монкабю», чтобы вернуть в Дом, что облегчило бы лечение…

Симон растерялся при мысли о том, что его враг обречен на бессилие. То, что Массюб прикован к постели, казалось ему, что-то меняет. И действительно, он больше не возникал ни из одной стены, ни из одной двери; его тень больше не оживляла пустынных коридоров; теперь можно было ходить повсюду без опаски, не таясь. В общем, да, все изменилось… И все же Симон не мог привыкнуть к отсутствию Массюба; он не мог больше пройти мимо его двери, не испытав странной, необъяснимой грусти…

– Можешь ты это понять? – сказал он однажды, будучи у Жерома. – Массюб ничего мне не сделал, кроме зла. Я от него слышал только обидные слова. Но я не могу на него сердиться. Мне даже кажется… да, у меня такое чувство – но это нелепо…

– Какое чувство?

– Чувство… Словно я виноват перед ним. Можешь ты понять это, Жером?

Жером сидел, повернувшись спиной, с работой на коленях. Он заканчивал рисунок, который Симон мог разглядеть, слегка привстав. На нем был изображен поток в том месте, где, свергаясь с высоты скалы и коснувшись земли, он принимался набрасываться на утесы, прыгая с одного на другой со звериным бешенством. Видно было, как поток, проводя языком, развешивал свою пену то тут, то там, на высоких черных валунах.

Жером переменил позу и повернулся к другу. С минуту смотрел на него, затем, вернувшись к рисунку, сказал:

– Счастливые люди всегда виноваты перед несчастными.

Симон пожал плечами. «Это ничего не значит», – думал он, спускаясь по лестнице. И, продолжая спускаться, принялся думать о рисунке Жерома. Этот рисунок, на который он словно бы и не смотрел, вдруг ясно возник перед его глазами: клочья пены и черные утесы чередовались там, как на шахматной доске. Жерому едва пришлось усилить эффект, чтобы извлечь из этой ярости конструктивный элемент, почти что логику…

Симон плохо понимал, стуча в дверь, что же толкает его к Массюбу.

Кто-то сказал ему накануне: «Вы знаете, что Массюбу хуже?» И Жером… Почему они все хотели, чтобы он интересовался Массюбом, этим Массюбом, которого он ненавидел и который, действительно, никогда не делал ему ничего, кроме зла?..

Он не мог не поддаться чувству отвращения, когда вошел в комнату. В этом был весь Массюб, с первого взгляда: в предметах, валявшихся на столе, на кровати, на полу или старавшихся спрятаться за другими предметами, как тот журнал в цветной обложке, слегка прикрытый периной, на котором была изображена полуобнаженная женщина в явно сомнительной позе. Стол тоже был завален грудой странных предметов – газетными вырезками, полуоткрытыми коробками, кусками мела. Раскоряченные штанины брюк чудом зацепились за спинку стула. Но главное – подвешенный к ручке двери, основной символ Массюба – зонт! Монументальный зонт, чьи разомкнутые спицы открывали внутренние раны и словно были зевающей пастью – наверное, последнего представителя этого вида животных!.. Нет, Симон все меньше понимал, зачем он явился к Массюбу.

Не было необходимости, осмотрев комнату, глядеть на ее хозяина: эти предметы так ярко его живописали, так красноречиво говорили о нем!.. Впрочем, Симон отметил новую черту в его лице: маленькую прядь жестких волос, свешивающуюся посреди лба и придающую ему грубый вид. Как мог он не замечать этого до сих пор? Ему бы хотелось избежать необходимости видеть все остальное: большой перебитый нос, толстые губы, рыжие усы, в которых, похоже, заключалась вся злость этого типа.

Массюб повернул голову на подушке и навел на посетителя свои серые глазки, в которых блестело удивление. Лицо у него было усталое, такое же, как в день прибытия в «Монкабю», так поразившее Симона. Но тело исхудало, и под простынями остро торчали поднятые колени.

Симон не мог собраться с духом и заговорить. В этой комнате, перед расплющенным на постели Массюбом, его охватила паника, и ему пришлось сделать усилие, чтобы не поддаться желанию убежать. Со своей стороны, Массюб также не говорил ни слова, тщательно воздерживаясь от того, чтобы подбросить ему тему для разговора, и по-прежнему следил за ним своими насмешливыми глазками.

– Не ожидал, – сказал он наконец фальцетом. – Очень мило!..

Но Симон тщетно подыскивал слова. Им овладело судорожное молчание. С трудом он выговорил:

– Не очень устали?..

– О! Ужасно! И терпеть не могу! Даже себя! Мне хотелось бы исхитриться и повернуться к себе спиной!.. Если б не угрызения совести, я бы позволил себе сегодня умереть…

– А… у вас угрызения совести?..

– Да, – сказал Массюб, – из-за остальных, по поводу пожертвований! В последнее время часто помирают. По два франка за труп – уже шесть франков за три недели. Это чересчур! Сильно бьет по карману среднего класса… А потом, можете вот вы меня представить с цветами на пузе? О-хо-хо…

Эти слова были не слишком ободряющими, и Симон попытался переменить тон разговора. Но Массюб вдруг сказал:

– Знаете, по воскресеньям особенно плохо. По воскресным и нерабочим дням! как написано в расписании поездов… Скажите, – простонал он, поднимаясь на локте, – вы не находите, что в этих словах – весь ужас жизни?

– Да, существует инстинкт, направляющий людей к печальным формулировкам, – заметил Симон.

– И по ним нас учат читать, – продолжал Массюб. – Печаль овладевает нами с колыбели! Я помню, когда я путешествовал в детстве… Знаете, эта надпись на дверях поездов: «Не прислоняться!» Когда я двести раз прочитал и перечитал за одну поездку эту неумолимую надпись, я охотно принимался плакать… А вы?.. По воскресным и нерабочим дням!.. – повторил он, как одержимый. – В этих словах – смесь глупости и торжественности, из-за которых ваше счастье становится невозможным…

Симон был удивлен этой силой ощущений у Массюба, этим мрачным воображением. Но он не ответил и ограничился кивком, говоря себе, что, должно быть, и еще кое-какие вещи делали счастье Массюба невозможным.

– Одно только это слово, – продолжал Массюб, – воскресенье!.

– И что же?..

– Разве непонятно? Оно рифмуется с невезеньем, вареньем! Нелепо и смешно, как дом пастуха! – бросил он со странным смешком.

– Мне был знаком раньше, в городе, этот воскресный сплин, – сказал Симон. – И я всегда спрашивал себя, почему он неизбежно угнетает стольких людей, которые всю неделю ждали воскресенья, как окончания своих трудов…

– Именно поэтому! – сказал Массюб. – Потому, что в этот день люди перестают работать, как машины. Они начинают задумываться о том, что будут делать, задавать себе вопросы, в общем, размышлять! А от размышлений становится грустно. Размышлять вместо того, чтобы действовать, – значит лениво поддаваться действию, нанизыванию одних поступков на другие, ведь это же тяжело! Как только человек перестает быть тупым, он становится грустен.

Массюб помолчал. Он опирался на оба локтя для удобства. Он продолжил, подняв бровь:

– И есть еще одна причина! На седьмой день Бог, кажется, отдыхал. Человек, считающий себя созданным по образу и подобию Господню, пытается делать то же. Но отдых, знаете ли, требует таланта, который дан не всякому. Чаще всего попытка кончается неудачей. Потому что вот что я вам скажу: один только Бог умеет отдыхать!..

Симон ошеломленно посмотрел на Массюба. Он ли это говорил?.. Один только Бог умеет отдыхать, сказал он: как эти слова могли сорваться с его губ? Они настолько точно определяли деятельность большинства людей, их отвращение к отдыху, наперекор самим себе, их потребность в страстях. Эти слова рисовали портрет Крамера и стольких других!..

– Я думаю, как и вы, – сказал Симон, – что отдых требует таланта, который дан не всякому. У людей нет для этого достаточно воображения.

– Да, – подхватил Массюб, – они годны только работать, это точно, или воевать друг с дружкой!

– Вот почему в обычное время они так грустны по воскресеньям!..

– Я еще не закончил, – продолжал Массюб, которому, похоже, дорога была эта тема. – Ведь, в-третьих, по воскресеньям из-за всего этого всегда происходит большое оживление толпы. Именно потому, что человек не умеет отдыхать, он движется, мечется, ему нужно в этот день набиться в поезда, ходить по дорогам! Естественно, я говорю о городских. Они повинуются инстинкту… как это говорится?.. да, стадному! Они вновь становятся народом. Они чувствуют себя стадом. Это здорово! Это их подбадривает! Они наносят семейные визиты. Вы сами знаете, что нет ничего забавнее. По сути, воскресенье для того и создано… Ладно. Постойте. Все это заканчивается в понедельник утром, каждый возвращается к своей работе с каким-то чувством разочарования, грусти, неудачи. Не говоря о спертом воздухе, которым он надышался у родственников! Значит, каждый понимает, что ему был дан день для того, чтобы отдохнуть, а он этого не сумел. И я еще не говорю о тех, кто остается дома и, естественно, воображает, будто остальные развлекаются. Для этих, как воображение разыграется, так еще страшнее, прямо ад! Только подумайте: они даже и не пытались! Ха-ха, плохо у нас получается играть в богов!..

Симон с растущим удивлением смотрел на непонятного человека, только что неожиданно возникшего перед ним в этой смятой постели: он не узнавал Массюба… До сих пор он всегда думал, что Массюб, конечно, мог говорить об аде со знанием дела, что он был из тех, кто «даже не пытался», из тех, кому Обрыв Арменаз не пошел на пользу, – которые не научились видеть… А теперь он больше не был уверен в том, что это так, он больше не был уверен в том, что Массюб такой слепец.

– Не кажется ли вам, – сказал он, – что Обрыв Арменаз – может быть, одно из тех редких мест в мире, где люди могут научиться отдыхать или, как вы говорите, играть в богов?..

Но Массюб его не слушал. Он продолжал развивать свою мысль.

– Видите ли, именно от этого воскресенье людям нестерпимо. Они думают: вот в конце недели что-то наступит, что-то чудесное, что сделает их счастливее обыкновенного. Они отвели себе день, чтобы быть счастливыми, специальный день для счастья. И они крайне удивлены, что ничего не происходит, крайне удивлены, что этот день, который был выделен им для счастья, не содержит ничего больше, кроме себя самого. Потому что мы не отдыха жаждем, Деламбр, а того, что в нем заключено… счастья! А счастье…

Фраза умерла у него на устах. Он повернул голову к окну; он смотрел в пустоту и не видел восхитительного изгиба березовых ветвей, рисовавших перед его взглядом неразрывное тонкое кружево… Так значит, он возвращался к нему, этому вопросу о счастье! Должно быть, это мучило его с прошлого раза; теперь у него нашлись собственные мысли по этому важному поводу.

– Что же? – спросил Симон, ждавший, когда Массюб закончит фразу.

Но он почувствовал, что все кончено: чары развеяны, он больше ничего не выудит из Массюба.

– Счастье, – бросил тот, посмеиваясь, – некоторые говорят, что это женщина! – Он издал короткий, оскорбительный смешок, на который Симон не ответил. – Женщина – это не счастье, малыш, – продолжал Массюб, словно ему возражали. – Это один из способов проводить время, избегать одиночества, забывать, что сегодня воскресенье!.. Способ забыть о голоде!.. Но при всем при том, – сказал он более сухим тоном, – при всем при том мы – бедные дураки. Это вот счастье – липа! Наваждение, если хотите, навязчивая идея, в общем, привычка ходить по кругу… Или, скорее, остановиться на полпути, да-да! Забыть! Предать себя!.. – сказал он, воздев руки.

Затем замолчал, и его голова снова утонула в подушке.

Теперь Симону больше не хотелось отвечать. Он пытался успокоиться. Он говорил себе, что у человека, произносившего только что такие слова о счастье и женщинах, наверное, никогда не было ни женщины, ни счастья. И, возможно, потребовалось бы не так-то уж и много, чтобы он заговорил по-другому: может быть, Массюб по ночам сжимал в своих объятиях воображаемую женщину… Да, именно так! Симон в этот момент вновь видел искаженное лицо и безумные жесты Великого Бастарда. Казалось, что между ним и Массюбом на определенном уровне заключен отчаянный договор… Симон жалел Массюба, он жалел этого человека, у которого, возможно, в расцвете сил, в начале его жизни, было столько же благородства, столько же красоты, сколько у кого-нибудь другого, более обласканного случайностями, предшествующими рождению и становлению людей. И вот уже он вновь начинал любить его, как полюбил однажды, во время прогулки с Жеромом… Но как показать ему, что его поняли? Даже это было невозможно. Массюб навечно был далек от него, далек от людей, как и тот, другой, и ничто не могло помочь сближению, было слишком поздно! Массюб уже овладел собой: он не сделает того откровения, к которому был так близок. Уже в глубине его глаз забрезжил насмешливый, жестокий огонек. И чтобы вновь обрести немного того превосходства, которое он обычно обеспечивал себе за счет сарказма, словно раскаиваясь в том, что рискнул на минуту побыть искренним, он добавил, снова приподнявшись, всклокоченный, с физиономией, делавшей его вдруг похожим на черта:

– Чего вы хотите, я-то с женщинами не стремлюсь заниматься «поэзией»!..

Он произнес последнее слово с гротесковым нажимом, словно желая подчеркнуть его нелепость. Затем, устремив на Симона странный взгляд, взгляд, которого, может быть, у него никогда не было и который Симон не осмеливался понять, сказал:

– Я никогда не умел водить себя за нос.

Симон в растерянности встал и принялся ходить по комнате взад-вперед. Что Массюб хотел сказать?.. Это был последний и единственный вопрос, который ему когда-либо хотелось ему задать; но он почувствовал, что упустил момент. Однако Симон не уходил, держа руку на ручке двери, удерживаемый той мучительной притягательностью, которую однажды уже испытал в отношении Массюба, но к которой сегодня примешивалось что-то иное, более сильное. Он подумал, минутой раньше, что неприятные слова, которыми Массюб столько раз оскорблял его, всего лишь выражали бессилие, бунт перед гармонией, которой сам он был лишен. Но так ли это было?.. Теперь Симон не был в этом уверен. Еще больше, чем прежнего, он опасался этого Массюба, незнакомого, казавшегося ему слишком ясномыслящим и словно уворачивавшегося от его жалости.

XX

Медленно, без ненужной резкости, подобно кому-то, кто не торопится и все уже знает, бесконечно меняя форму и скорость полета снежинок, принялся падать снег. По дороге его задерживала тысяча завитков, тысяча любезностей, в которых он рассыпался с лицемерной грацией, пряча под легкими замысловатыми арабесками суровость своих намерений. Затем он стал плотным, торжественным, отбросил всяческую фантазию и стал падать прямо, непреклонно, с внезапной решимостью.

Стемнело. Симон был с Ариадной на дороге в Опраз, когда их застигла метель. Впрочем, к концу дня воздух потеплел, и, поднимаясь, молодые люди с удовольствием дышали влажностью ночи. Они прошли мимо дерева и вышли на ту часть дороги, что пересекала крыло леса. Но теперь снег стелился им под ноги свежей, мягкой, коварной периной, в которой они спотыкались. Ариадна устала; у нее не оставалось сил спускаться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю