Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)
– Пойдем напрямик, – выдохнула она, когда они подошли к ели, помеченной красным крестом. – Так быстрее.
Но идти быстро было невозможно: с каждым шагом они увязали все больше. Симон взял Ариадну под руку, пытаясь ее поддержать. Вдруг она остановилась и оперлась о ствол ели, чтобы перевести дыхание.
– Странно, – сказал он. – Мы вроде бы не должны быть далеко. А домов я не вижу.
Снег падал тяжелыми хлопьями и застил глаза. Они больше ничего не видели.
– Там, – сказала она, показывая на робкий огонек, пробивавшийся сквозь мрак.
– Но это в другом направлении. Где мы?
Они пошли на свет.
– Симон… Мы как будто удаляемся… Вам не кажется?
– Да, мы ошиблись дорогой, – сказал он. – Мы выходим к карьеру…
Действительно, в этом месте, под дорогой, была узкая площадка, образовавшаяся в скале, на которой начали строить новый корпус. Сама гора использовалась как строительный материал. По мере того как из нее динамитом вырывали куски гранита, их дробили и тут же укладывали в новое здание. Уже бетонные арки, воздвигнутые на огромном фундаменте, открывали свой зев на фоне неба, где вырастали новые столбы, новые перекрытия. Эти стройматериалы поступали снизу в кабинах канатной дороги, в то время как башенные краны, скрипя железом, ползали по стройплощадке, пересекаемой составами вагонеток. Днем над всей этой деятельностью царило некое веселье. Каждый камень издавал пение, свист. Рабочие, высокие и гибкие, цеплялись за леса; слышно было, как весело они стучат молотками в небо и понемногу, с большим оживлением и большим шумом, строят светлые пространства для неподвижности и тишины… Но сейчас все было темно и пустынно, и у входа в карьер мерцал лишь маленький огонек столовой, который заметила Ариадна. Подул ветер, отряхивая ветки вокруг них. Они, наконец, подошли к избушке, и Симон открыл дверь. Их шаги отдавались об пол громким стуком башмаков.
Комната была пуста, ее спокойствие вдруг показалось им чудесным.
– Вам лучше? – спросил он, когда она села.
– Да, – она вздохнула. – Бывают же такие спокойные места…
Она разглядывала комнату, пленяясь трогательной заботой, с какой были расставлены предметы на единственной этажерке, и почти явственной нежностью, исходившей от деревянных скамей и клеенок в мелкую красно-белую клетку. Молодой человек поддался, как и она, очарованию этой простоты и чувствовал в себе согласие с чистотой жизни в этом месте. В воздухе витал очень приятный запах влажного дерева. За окном, украшенным двумя красными цветочными горшками, скользили снежинки, вспыхивая и, как бабочки, летящие на свет, разбиваясь о стекло. Больше в комнате не было ничего, если не считать поскрипывания стенных часов, цветной эмалированной кофеварки и ряда бутылок с яркими этикетками, ожидавшими в полном порядке на стеллаже… Они ждали, но так же, как маленькие терракотовые горшки, так же, как часы с погнутыми стрелками, так же, как столик с красно-белой клеенкой…
Симон видел, что все в этой тихой послушной комнате словно чего-то ждало. И сами они ждали, и окно ждало, и ночь за окном тоже ждала. В каждом предмете было ожидание… Они ждали так, будто время остановилось и ничего не должно произойти… Симон повернул голову к своей подруге, встретил ее взгляд с рыжинкой и почувствовал, что эта минута принадлежит не к тем, что составляют обычное время, то, в которое погружены все, но входит в другое время, о котором не говорят, то время, к которому, наверное, принадлежали все остальные столь странные минуты, что ему довелось провести в читальном зале, перед цветными афишами и черными чернильницами…
Между тем краснолицый, веселый человек с толстыми руками явился предложить им выпить и справиться о том, чего они желают. Они ничего не желали. Тогда, чтобы сделать что-нибудь в их честь, он зажег еще одну лампу в глубине комнаты и повернул выключатель радиоприемника. Симон не успел возразить. Но должен был признать, что на этот раз был бы неправ… Комната медленно наполнялась звуками, которые, еще не приобретя подлинного значения, все же могли придать жизни тайный двойной смысл, как если бы из первой комнаты распахнулась дверь в другую, побольше. Но вдруг, после краткой паузы, возникла более четкая фраза, на мгновение выделившаяся на фоне оркестра, в духе которой молодой человек тотчас узнал Сюжера.
Начиналось все исподволь, глухо, очень далеко, до рождения мира; это была песнь, носившаяся в воздухе, слегка взвиваясь, затем вновь спускаясь к земле. Потом набегала вторая волна, полностью похожая на предыдущую, и укладывалась на первую. Ритм был задан. Теперь, со сжавшимся сердцем, можно было следить за медленным и неизбежным подъемом всех этих волн, в которых проступала темная воля, и которые рождались, лишь чтобы угаснуть, оставив тот же однообразный и сверкающий след на темном фоне ночи… Ибо все они, при помощи разных инструментов, прокладывали одну и ту же борозду, вычерпывая ее богатства, так что каждая углубляла борозду, оставленную предыдущей, и понемногу становилась ясной суть красоты их однообразия. Это шло из глубины времен; это накатывалось на вас непрерывно, с немного томящей старательностью, словно чтобы вычерпать суть избранной идеи, не пролив ни капли; это было что-то неутолимое, желавшее добиться своей цели и не могущее этого сделать.
Симон часто говорил себе, что очень мало людей способны долго думать об одном и том же и что отсюда и проистекает вся беспомощность, вся трусость, довлеющая над миром. Сюжер же избрал одну мысль и довел ее до конца. «Важно именно то, – мысленно повторял Симон, – что Сюжер, что кто-то дошел до самого конца: на это способен один человек из тысячи…» Волны вздымались, опадали, шли все по тому же пути, все по той же колее, но каждый раз более пронзительные, более многочисленные, более плотные; от них больше нельзя было скрыться: и в самом этом упорстве сквозила сила.
Молодой человек предоставил нести себя этой вздымающейся и опадающей волне, глядя на снег, разбивающийся о землю, о стекло одновременно с другими волнами, в медленном музыкальном смешении, с монотонностью мощи, в конечном итоге все затопляющей; и чувствовал, как с каждой минутой все толще становится перегородка, отделяющая его от мира… И тогда, в тот момент, когда уже пропала всякая надежда на конец этого постоянного падения и вознесения, волны, разбухнув в своей колее до такой степени, что их напряжение стало одновременно радостью и болью, вдруг, против всякого ожидания, приняли новое направление, словно открыв иной мир; но тотчас же, словно эта измена отобрала у них всю мощь, разбились о необратимую преграду, пораженные окончательным и смертельным решением, как мир, разрушенный навсегда, чьи обломки застыли недвижимо.
Симон подумал, что то ощущение, которое он испытал, войдя сюда, – что он живет во времени, отличном от обыкновенного, – вызывала также и музыка: она вводила его в царство, где каждая вещь была вознесена до вершины своего значения. Возможно, это отчасти было вызвано тем, что, намеренно отвратившись от мира, поклоняющегося действию, музыка тем самым создавала особый мир, отвечавший стремлению рассматривать явления в их сути, мир, где воззрения человека никоим образом не были связаны практическими нуждами и где взгляд его, наконец, очищался. И может быть, говорил себе Симон, может быть, маленькая девочка, играющая гаммы, уже ближе к Богу, чем все остальные люди…
Он повернулся к Ариадне. Она не пошевельнулась. Облокотившись на стол, слегка склонив лицо, так что его совершенно скрыли маленькие бурливые волны волос, стихавшие на затылке, она унеслась куда-то, он это видел, в той же позе, в какой отдаются во власть сна и которая располагает нас не только к отдыху и забвению, но также к вниманию и благочестию. Он узнавал ее целиком в этой позе, которую любил, и восхищался тем, как любое событие застигало ее готовой принять его в себя самым правильным и самым действенным образом. Он вдруг увидел ее такой, как на вечере у доктора Кру, когда, повернув голову, встретил позади себя ее нежно горящие глаза, эти глаза, свет которых всегда следовал по одному пути и с силой, свойственной всем соблазнам слабости, предъявлял к его жизни все более серьезное и таинственное требование…
Тогда он задумался над тем, сколько времени ему еще случится видеть ее такой, сколько еще раз за свою жизнь она окажется рядом с ним, позади него в тот самый момент, когда он будет чувствовать себя самым одиноким, в тот самый момент, когда она будет нужна ему, как никогда. Сколько еще раз они вместе услышат эту «Поэму» Сюжера, о которой она сказала ему только что, сжав его руку: «Как будто идешь по потоку» – тогда как он думал о снеге, вихрями бьющемся о стекло. Сколько смысла они еще успеют открыть в «Поэме», в «Играх теней»?.. Он спохватился, что впервые думает о будущем. Но может ли в будущем быть что-то большее, чем в прошлом? Он вдруг испытал дурное предчувствие от изменений, которые принесет новый год. Будет Праздник; будет Пондорж: это все были события, которые Обрыв Арменаз вырабатывал, создавал сам, за своей зачарованной оградой. Но наступит день, когда падающий сейчас снег растает на солнце, когда дорога, луг, леса сбросят свои мягкие одежды, это сверкающее покрывало, подменившее собой землю. Он боялся этого момента. И чтобы лучше насладиться падающим снегом, чтобы удостовериться в том, что он падает, что еще зима, он подошел к самому окну и прислонился к нему лбом. Но только несколько снежинок еще оседали маленькими сияющими звездочками на темном фоне стекла: пора было уходить…
Ариадна тоже встала и, склонившись головой на его плечо, смотрела вместе с ним. И как если бы она угадала тревожившие его мысли, вдруг сказала ему своим журчащим голосом, так волновавшим его:
– Симон… скоро… может быть, через несколько недель… весна!..
Он обернулся, чтобы взглянуть на нее. На ее лице было выражение странной грусти. Почему же она погрустнела, прошептав эти слова?
– Почему вы это сказали?..
Она покачала головой.
– Потому что снег перестал… Надо бы, чтобы он шел, долго, долго…
– Но почему вы грустны?
– Зима – это так хорошо… Зимой во всем уверен. Снег здесь, лежит неподвижно, земля покойна – ничего не может случиться…
Он был взволнован ее словами; каждое из них говорило о том, насколько слитно она жила с природой, до какой степени она была привязана к земле, к духу времен года!
– Потом, – продолжала она, – растения вернутся к жизни, а земля зашевелится… Ужасно, правда?..
За одно мгновение он увидел – ибо эти слова показывали ему все, как на ладони, и он заранее переживал то, чего никогда не знал, – как тает снег, высыхает земля, а первые цветы раскрываются у земли с жестоким смешком.
– Ариадна, – позвал он с тоской. – Да мы с ума сошли!.. Зима еще в разгаре!..
– Ах, вы не видели, – сказала она, – вы не видели маленьких головок, пробивающихся сквозь кору, вдоль веток, они скоро набухнут. Хватит одного дня, чтобы они вышли наружу…
Он слушал ее… Нет, он не видел, он не видел ничего подобного.
Они собрались уходить; хозяин, не довольствуясь тем, что снял свою кепку, прощаясь с ними, подбежал к самой двери, чтобы пожать им руки, с тысячей проявлений дружбы… Снаружи земля, казалось, не подозревала о том, что когда-нибудь может наступить весна. Под елями выросли сугробы, земля была покрыта толстым слоем снега. Каждый предмет дублировался белой тенью. Однако снежинки стали реже и падали теперь, как перышки, из глубины безграничной ночи.
От карьера начиналась тропинка, спускавшаяся прямо к Обрыву Арменаз. Они пустились в путь. Слабый свет столовой еще светил им какое-то время, затем исчез за елями. Но, оказавшись в чаще леса, они снова увидели словно неяркое сияние, исходящее от земли. Ариадна позабыла о своей усталости; Симон, впрочем, знал, что ее усталость всегда исчезала так же внезапно, как и наступала, и Ариадна тотчас снова была бодрой.
– О, мне гораздо лучше! – ответила она на вопрос Симона. – Теперь я могу идти всю ночь.
К счастью, по этой дороге, которую ежедневно утаптывали рабочие, строившие новый корпус, идти было гораздо легче. При каждом их шаге взвивался столб густого, но легкого снега. По этому мягкому, свежему снегу было так приятно идти. Жизнь потеряла всякую тяжесть, она тоже приобрела восхитительную легкость, которой почти можно было дышать; и им казалось, будто вся земля под ногами была лишь воздушной сияющей пеной.
Затем снег вновь принялся падать, как раньше, жесткими быстрыми снежинками; но он был почти не холодный, и невозможно было представить, чтобы он мог причинить зло. Ариадна чувствовала на своих глазах, губах, на кончиках ресниц – всюду бесконечные легкие, свежие и нежные поцелуи, тотчас таявшие, обращаясь в слезинки. Она смеялась, чувствуя эти холодные жемчужинки у себя за шиворотом. Поскользнувшись, она ухватилась за Симона, и он при каждым шаге ощущал вес ее тела: ему казалось, что он несет на руках, через ночь и ветер, всю нежность мира… Он хотел бы, чтобы эта ночь никогда не кончалась, и чтобы вся его жизнь была этой дорогой, на которой, под слепящим снегом, с сердцем, переполняемым радостью, он чувствовал, как о него опирается Ариадна Он воображал, что взял ее на руки и шел так бесконечно, все больше погружаясь в ночь, как если бы где-то вдали их призывали еще более темная ночь и еще более полное счастье.
ВЕСНА
И было слово Господне ко мне:
«Что видишь ты, Иеремия?»
Я сказал: вижу жезл миндального дерева.
Книга пророка Иеремии
К чему же сожалеть о солнце вечном,
коль скоро ищем мы божественного света
вдали от в гроб сходящих круглый год людей?
А. Рембо
I
Год медленно поворачивался вокруг своей оси. Но это можно было заметить лишь по некоторым признакам: когда горизонт начинал подтачивать края какого-нибудь созвездия или когда появлялась какая-нибудь долгожданная звезда. Учет времени велся только по звездам. Симон долго подстерегал появления в остававшемся пустым углу неба, над верхней из макушек Арменаза, первых звезд Волопаса. И действительно, однажды вечером они появились, совсем крошечные, на клочке обнаженного неба, сначала расположившись на самом утесе, – как вознаграждение за любовь, тогда как с противоположной стороны Сириус тихо продолжал свой скользящий путь к закату, начавшийся с весной. И теперь Симон испытывал глубокую радость, говоря себе, что все так и будет возрождаться и уравновешиваться в том же упорядоченном и молчаливом единстве, и если случится так, что небо наклонится в одну сторону, исчезновение одной звезды непременно рано или поздно восполнится появлением другой. Но если звезды, расположенные по краям неба, были подвержены некоторым изменениям, то другие, напротив, царили там вечно. Кассиопея все так же покойно дремала, лишь понемногу соскальзывая с вышины неба, так что с каждой следующей неделей приходилось немного меньше запрокидывать голову, чтобы увидеть ее. И Млечный Путь все так же тянул через космос свой пушистый шлейф, похожий на песчаную косу между двумя синими океанами. Выплывая посреди всех этих звезд, надменно разглядывавших ее с высоты своей неподвижности, веселая, дружелюбная, совсем близкая луна исполняла, одновременно торжественно, добродушно и шутливо, свою роль подуставшей статистки, вечно исчезающей и появляющейся вновь, подобно бывшей балетной танцовщице, исполняющей на деревенской площади несколько па в чисто филантропических целях.
Кое-кто задавался вопросом, не кончается ли зима. Симон, познавший красоту всякого рода и отныне очарованно всему повиновавшийся, покорился и этой, как и всем другим, и находил в ней восхитительную и умиротворяющую силу. Разве Ариадна не научила его видеть красоту в любом существовании? Разве он не почувствовал рядом с ней, в столовой, перед каждым из находившихся вокруг них предметов, перед бесконечным снегопадом, что любая вещь, любое существо повинуется какой-либо необходимости и переходит в высший порядок? Не шло даже речи о том, покоряться или нет. Простой факт того, что эта вещь существовала, воспринималась существующей, уже вызывал достаточно сильное ощущение, уже этого было довольно, чтобы наполнить сознание, внушить любовь. Достаточно было подолгу смотреть на каждую вещь, настолько долго, чтобы забыть ее название. Признать ее существование уже значило любить ее. Признать ее порядок, ее ритм, ее строение, проникнуть в замысел, породивший ее. Так было с произведением Сюжера. Этому надлежало подчиниться. Достаточно было научиться течь в том же направлении, и тогда весь мир раскрывался перед вами, и его единство принимало в себя и вас. Симон теперь понимал, почему Жером в первое время говорил ему о потоке с таким таинственным видом, словно собирался раскрыть ему существование чего-то небывалого, принадлежавшего ему одному и что никто другой не имел права ему открыть. Симон теперь понимал то, что он столь долго считал манией Жерома, и что, напротив, было не привычкой, а жаждой жить с любовью: то, что он столько раз пытался передать в своих рисунках вид и порыв этого ручья. И именно так, часто повторяясь, каждый раз меняя один штрих или одну тень, он сумел передать его образ так верно, так до боли живо. И в дереве, растущем на дороге в Опраз, тоже явно заключалась сила, действующая по существующему плану, порядку. Раз у каждой вещи был свой закон, оставалось только его открыть. Но Симону для этого не нужно было прибегать к логическим построениям: он жил, существовал, подчиняясь этому порядку, – порядку его физической и духовной сущности. И через это он становился кровно близок всякой жизни – той жизни, одним из проявлений которой, возможно, была болезнь, ибо то, что предстает нам как беспорядок, на самом деле, вероятно, всего лишь порядок, законов которого мы не знаем.
Так обретал он изнутри гармонию всего, что было ему дано. В центре этого строения была Ариадна, как замок свода в вышине собора. Но даже не было важно, воспринимал ли он ее таковой. Каждый вечер возвращал ему истину по порядку явлений, тоже бывшему порядком. Каждый вечер Ариадна была лишь маленькой тенью, возникшей в тишине мира…
Само ожидание, долгое ожидание, уготованное ему каждый день перед ее появлением, казалось ему необходимым. Оно тоже вносило в его жизнь особый порядок, наслаивавшийся на порядок обычный, как болезнь, врастающая в здоровье. То была радость, состоявшая из равновесия, постоянно готового нарушиться; радость, постоянно граничащая с тоской; ритм, постоянно готовый разладиться, но вечно возрождающийся и достигающий полного расцвета в ее присутствии.
В эти часы сосредоточенность Симона на образе, который он хранил в себе, была такой, что если какой-либо шум нарушал тишину, он страдал от этого, как от фальшивой ноты в середине мелодичной фразы. Просто тишина стала музыкальной и не терпела никакого шума, никакого звука, не входившего в ее тайную структуру. По мере того, как его ожидание росло, достигая своей высшей точки, оно давило на Симона, как если бы ему на грудь положили железный рельс. Он знал, что таски разожмутся и дыхание вернется к нему. Но наступал момент, когда сама эта уверенность слабела, когда сам избыток ожидаемого счастья порождал тоску. Тогда этот рельс становился таким тяжелым, что Симону хотелось кричать.
Но зато последние минуты ожидания были так чудесны, что порой он желал бы продлить их, сохранить в себе эту силу, остаться в сердцевине этой жестокой нежности, предшествовавшей апогею его радости. Течение именно этих минут он бы хотел бесконечно замедлить. Именно этот момент он бы хотел удержать – момент, когда ты уже так переполнен чувством приближения, что можно довольствоваться и этим, даже если никто никогда не придет…
Доктор Кру согласился одолжить свой патефон, и Симон, отыскав у одного из товарищей пластинку с «Поэмой» Сюжера, время от времени приглашал Жерома к себе ее послушать.
Пока вокруг них, в ночи, снег плел свои тонкие сети, залетая почти под лампу, чтобы коснуться их лиц, пластинка, поскрипев иглой о воск, принималась крутиться. И не было больше пластинки, вращающегося диска, механизма. Перед ними, вокруг них, появившись ниоткуда, властно завладев миром и переделывая его по-своему, была только чистая музыкальная материя. Оркестра перед глазами не было. Не было нужды ни следить за движениями ударника, который, вытянув руки, готовился подчеркнуть финальный гром пронзительным, душераздирающим грохотом тарелок, ни угадывать по слаженным движениям скрипачей, что теперь вступят они, как только дирижер обратит к ним палочку или взгляд. Вся эта машина, немного театральная, несомненно, выразительная, но слишком перегруженная условностями, отошла в небытие. И так, освободившись от пут, облегчившись от усилий, дававших ей жизнь, мелодия возносилась, как девственница, родившаяся в воздухе благодаря непорочному зачатию. Она была равной ночи, она была ее словом, ее посланием. Как снег, становившийся видимым, лишь проходя сквозь луч лампы, и чье рождение терялось в вышине темного неба, звуки словно тоже исходили из глубины ночи, но ночи еще более таинственной и драгоценной.
Но не о бесконечном снегопаде напоминали Симону эти накапливающиеся повторы и крайнее напряжение всех этих нот, несущихся к гибели. Эта музыка была голосом его ожидания, его желания. Она несла ему то же острое и болезненное наслаждение, постепенно переходящее в страдание. Каждая новая волна подхватывала его, углубляла уже проложенную борозду в этом наслаждении и в этой надежде, так что последние волны касались обнаженной и чувствительной души. В музыке тоже наступали моменты тоски, когда ожидание становится нестерпимым. И вот последний рассекающий удар, переполняющий вас одновременно удовлетворением и ужасом… Каждый раз Симон обретал в этой лавине звуков тот же тревожный восторг, то же тоскливое удивление. Словно бы ожидание вдруг наткнулось на единственное непредвиденное событие…
Иногда, слушая, как звуки собираются вокруг него, накладывая на временной порядок свой собственный и уточняя с каждой минутой свое жестокое намерение, Симон, призывавший к себе все силы, чтобы избежать головокружения от этого водоворота, поднимал голову и видел по ту сторону пропасти, на краю которой он пытался удержаться, тонкое и спокойное лицо Жерома, которое с каждым днем будто становилось еще тоньше и еще спокойнее, словно никакие страсти, никакое отчаяние, помыкающее людьми, больше не могло его коснуться, словно в «Поэме» Сюжера для него были лишь безобидные музыкальные фразы, звуки флейты, словно он не видел катастрофы, надвигавшейся с каждой минутой. Чем была для него «Поэма»? Симон говорил себе, что, возможно, это была единственная вещь, которой Жером не открыл раньше него, в которую не посвятил его. Но все остальное Симон приобрел от него, он это знал… От него, от Пондоржа, от Ариадны. Они дали ему почти все. Иногда он чувствовал себя униженным от того, что столько получил от других. «А я, – говорил он себе, – что дал я? Что сделал я до сих пор? Что бы стало со мной без них?» Он видел жизнь парящей в высокогорье, на высоте Жерома и Ариадны, из того мира, что девушка открывала ему каждый вечер, в конце темной тропинки… И от этого, в счастье своем, почти забывал о странном человеке, чей издевательский смех и наполненной тьмой рот он давно замечал позади лучистых лиц своих друзей. Что творилось с этим человеком? Можно ли было сделать что-нибудь для него?.. По крайней мере, Симон постоянно задавал себе этот вопрос. Ибо с тех пор, как порыв волнения вызвал у него симпатию к Массюбу, Симон не хотел признать, что тот ускользает от него…
Массюб жил теперь совсем один в своей серой комнатке, не выходя из нее, можно сказать, замкнувшись в своем страхе и стараясь нацепить на него маску отвращения. Большинство больных брали болезнь лаской, старались приручить ее, сбить с толку своим терпением, покорностью. Но Массюб никогда не принадлежал к числу тех, кто умеет противопоставить событиям то терпение и ту покорность, что делают разящую судьбу несправедливой, и которые, подобно ритуальной одежде, словно тихо готовят к смерти. С ужасающей логикой он все так же оберегал себя от чужой жалости цинизмом и насмехался над своей бедой, как смеялся над напастями других. Как он ругал снег, так он ругал и смерть, словно и она сыпалась на него сквозь дырявый зонт. Он противопоставлял всем попыткам участия силу отрицания, которая, не давая себя подтачивать, иногда начинала мрачно бушевать, и под которой он яростно скрывал то, что скорее всего могло вызвать к нему уважение. Но он не соизволял выказать ничего из того, что могло бы заставить его полюбить, и отталкивал с насмешливым видом любые побуждения к дружбе, словно ему было безразлично, знают ли все эти люди, чье презрение к себе он чувствовал, правду о нем или нет. Поддерживать их в неведении, в ослеплении, даже в несправедливости к нему – в конечном счете, это еще могло быть и местью.
Поскольку состояние Массюба внезапно ухудшилось, врачи нарочито потеряли к нему интерес, и смерть его была в руках сестры Сен-Гилэр, которая, как хорошая хозяйка, уже подумывала о дезинфекции. По стечению обстоятельств, которое, возможно, и было простым совпадением, но повторялось почти каждый раз, как в Доме появлялся умирающий или оперируемый, доктор стал более сухо принимать больных и поговаривать о научной командировке в Швейцарию… Симон, наверное, один не верил в смерть Массюба. Он не верил, что умирающий Массюб упорствовал бы в сокрытии своей тайны, как это делал бы человек, уверенный в том, что выживет. Он говорил себе, что Массюб не может уйти вот так, прежде, чем увидит Праздник, прежде, чем услышит Пондоржа, как изгой, как если бы он не принадлежал к Обрыву Арменаз; он говорил себе, что Обрыв Арменаз, эта душа, присутствующая во всех его членах, должна была удержать его; он наивно подходил к нему с человеческой меркой, пытаясь вписать его, хотя бы раз, пусть только чтобы успокоиться, в привычный мир, знакомую главу, не видя, что таким образом совершает ошибку, за которую столько корил остальных.
Однажды утром, вместо того, чтобы, как обычно, подняться по дороге в Опраз, Симон пошел по тропинке, спускавшейся к Дому, с намерением повидать Массюба. Накануне выпал обильный снег, но небо было такое голубое, яркое, новенькое, что весь мир словно чувствовал настоятельную необходимость оставить обычные занятия и отдаться на волю этого неиссякаемого потока, бескрайне растекшегося над сияющими террасами Арменаза. Всех в это утро непреодолимо влекло это ясное обещание счастья, которое словно содержится в любом чистом небе, но почти всегда обманывает наши стремления, чтобы сделать нас достойными его. Симон вошел в комнату, увидел Массюба, свернувшегося на кровати, согнув колени, за чтением. Массюб едва повернул голову, чтобы поздороваться.
– Я надеялся, что вы не придете, – сказал он.
Симон посмотрел на него в замешательстве.
– Почему?
– Не уверен, что мне есть о чем поговорить с вами.
Симон не предусмотрел такого оскорбительного приема. Он почти дрожал от силы удара и все же не мог решиться покинуть Массюба на этих словах. Он хотел дать ему шанс, притворился, что не расслышал, заговорил с ним о великом покое, царившем в мире, о кустах, увиденных по пути и о кропотливой работе природы над малейшей веточкой, которую она одевала в перламутровую пену. Но Массюб заартачился. Он не ценил хитроумных украшений, которые зима «наворачивала» вокруг своего конца. Он считал природу неприличной; ему вовсе не хотелось, говорил он, видеть, как она «расцвечивает себе щеки сахарной пудрой!..» Все эти тюлевые арабески и инеевые цветы занимали его не больше тряпичной куклы!.. Он терпеть не мог этой ерунды, всего этого!.. Он собирался разразиться тирадой, но на него напала словно икота, и Симон страшно испугался, что увидит, как он харкает кровью. Но это была ложная тревога, и несчастный продолжал изменившимся голосом, охрипшим от усилия казаться твердым:
– Я не люблю вас, Деламбр…
Симон побледнел… Конечно, он прекрасно знал, что Массюб его не любит. Но тот сказал это так быстро, так резко, что его от этого пронзила грусть, словно эти слова ему сказал старый друг. Он спросил очень спокойно:
– Что вы имеете против меня?..
Массюб уставил на него, сквозь очки, серьезный взгляд, лишенный всякой иронии, всякой двусмысленности, взгляд, который мог бы быть у Массюба всегда, если бы… Но скольким людям недостало простого случая, чтобы быть теми, кем они могли бы быть!.. Массюб устало, страдальчески запрокинул голову и прошептал фразу, в которой Симону почудилось знакомое имя. Шейлюс… Он говорил о Шейлюсе… Но Симону необязательно было слышать эту фразу: он знал, задолго до того, как Массюб ему об этом сказал, всегда знал, что Массюб винит его за то, что он забрал у него Жерома. Действительно, все обвиняло его. И это было несправедливо, это была неправда! «Я ни у кого не забирал Жерома, – говорил себе Симон. – Это Жером забрал меня!..» В этом он был уверен. Жером забрал его, как и Пондорж, как Ариадна… Да, да! Он постоянно встречал людей благороднее, красивее себя. Жером сам не отпускал его, обучал его. Разве не он открыл ему поток, лес, снег? Разве не пытался он раскрыть ему секрет теней на дороге, обучить мудрости? Не от сознания ли всего этого он чувствовал себя перед ним таким жалким, а Жером являлся ему в такой вышине, в такой хорошо сработанной, замкнутой, неприступной цитадели? Чем только он не был обязан Жерому! Жерому, захотевшему научить его любить!..
Симон остался сидеть перед Массюбом, упершись локтями в колени, свесив кисти рук, сгорбившись. Снова говорил Массюб. Слова долетали до Симона словно сквозь туман. Но вдруг он вскинулся:
– Что вы сказали?
Массюб медленно повторил:
– Есть куча вещей, о которых Шейлюс никогда раньше не говорил, а теперь говорит… Можно подумать, что вы выдумали для него природу, потоки, что там еще? Вы его околдовали… развратили!.. Шейлюс был простым парнем, не знавшим громких слов, таким, как я!.. Вы его превратили…
– В кого же?
Массюб колебался. Он презрительно произнес:
– Во фразера!.. Болвана!..
Никогда Массюб так не изливал своего сердца, не говорил с такой тревожащей искренностью, которая словно предвещала катастрофу. Симон был поражен. Возможно ли это? Возможно ли, чтобы он сам выдумал все то, чем считал себя обязанным Жерому? Разве не Жером начал первым? Да нет же, нет! Думать иначе – нелепо! Или, может быть, все это одновременно вызрело в их душах? Может быть, Жером постигал вещи одновременно с тем, как Симон их называл? В этом была странная путаница. Фразер!.. А Симон, напротив, освободился ото всего, что могло в нем отзываться на этот презрительный эпитет. Он подумал о размышлениях о себе самом, которым так часто предавался, сожалея о том, что никогда ничего никому не дал… Он дал Жерому все то, что, как ему казалось, взял от него. Или, скорее, они дали это друг другу, да, именно так, может быть, они оба выросли над собой, один благодаря другому, не ведая того?.. А Пондорж? Он и его создал? И Ариадну?.. Нет, нет, это невозможно! Массюб ошибался, Массюб, не умевший смотреть в корень!