Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 35 страниц)
– Хотелось бы с ним сразиться, – веско произнес Шартье тоном, вызвавшим всеобщее удивление.
– Он не сомневается в себе, заявил Симон, – это сила.
– Это отталкивающая сила, – сказал кто-то. – Во всяком случае, он слишком кичится ею.
– У него уже все повадки старика! – вставил Минюсс.
– Представляю его себе в будущем на кафедре факультета, – добавил Шартье, – как он достает засаленные карточки из потертого портфеля и поддергивает, идя по улице, свои брюки гармошкой…
– Что с ним будет через тридцать лет? – обронил еще кто-то.
– Через тридцать лет? – сказал Минюсс. – Ну так он будет втолковывать свою ученость из папье-маше юным желторотикам, которые придут нам на смену, и однажды, когда пожар спалит его коробки с карточками, он окажется таким же голым и растерянным, как Робинзон Крузо на своем острове! Он будет интеллектуально кончен, мертв, погребен! В нем будет меньше оригинальности, чем в шифоньере в углу. Мальчишки будут бегать за его обтрепанными штанами, а ветер развеет его последние слова, как пепел, более бесполезный, чем могильный прах!
Эти слова приветствовались радостным смехом, и разговор продолжился с новым подъемом. Но они знали, что Деламбр не любит, когда шутят с Сорбонной. Он слишком уважал превосходство, в чем бы оно ни выражалось, чтобы терпеть, когда с ним расправляются зубоскальством. Он был из тех, кто умеет оставаться справедливыми к людям, которых не выносит.
– Вообще-то, – сказал он, – все вы варвары. Вы прекрасно знаете, в чем ценность Эльстера, и вы были бы без ума от счастья, если б вам пришили его голову.
– Нет, если в ней останется его умственный шлак! – горячо запротестовал Минюсс.
– Нет, если мне придется, как ему, носить накладные целлулоидные воротнички! – воскликнул Шартье.
– Взгляните, – продолжал Минюсс, – на эту пригожую нимфу, идущую вдоль фресок Пюви де Шаванна. Посмотрите, как солнце играет на ее нежных ланитах. Вы думаете, Эльстер удостоит взглядом эту юную Навсикаю? Он слишком занят разговором с Лестригоном. Только подумайте! Лестригон! Профессор Французского колледжа!
– Тот, что читает лекции о несовершенном виде глаголов на «mi»? – спросил Шартье.
– Да, старик. Кажется, Эльстер сделал на его занятии очень интересное сообщение.
– Естественно! – сказал кто-то с оттенком горечи, который всех рассмешил.
Поднималось солнце. Тень подползала к стенам. Один луч, отразившись в стекле одного из самых верхних окон, ослепил Симона, заставив испытать что-то вроде радостного потрясения. Этот луч говорил о существовании странного мира, мира, о котором он здесь редко задумывался и который, казалось, значил все меньше в людских заботах: мира звезд. Впрочем, они каждый день переводили гимны Софокла или Эврипида, славящие красоту света. Но то, что они читали в книгах, было далеко от жизни: свет древних не светил и не грел. Древние… Вообще-то все это было так старо!..
Но грезить было некогда. Симон взял Шартье за руку.
– Пошли со мной?
Шартье сделал жест сожаления.
– Я тороплюсь, – сказал он с тяжелым вздохом.
И признался тихо, как бы стыдясь:
– У меня перевод на завтра!
Симон живо повернул голову к другу, с удивлением думая, не вздумал ли Шартье смеяться. Но на лице у того было выражение легкого отчаяния.
– У меня сейчас что-то не клеится, – объяснил он. – Трачу по четыре часа на перевод вместо двух. Четыре часа, чтобы написать двадцать пять строчек! А? Что скажешь? Мы жалки, дорогой Деламбр! Вот часы работы, которые далеко не уведут…
Вдруг он, напрягшись, посмотрел ему прямо в лицо:
– Ты знаешь, что Бонапарт совершил в нашем возрасте?
На этот раз Симон расхохотался.
– Ты устал, старик. Я чувствую, тебе надо встряхнуться. Пошли, проводи меня. Я возвращаюсь пешком; легкие проветриваются – да и мозги тоже, – добавил он, глядя на друга:
– Тогда хоть пойдем через Люксембургский сад, – сказал Шартье. – Пойдем немного подышим весной!..
В словах Шартье всегда была смесь искренности и насмешки. Был ли он серьезен? Подышать весной! По сути, ею сейчас дышали практически только в «Одах» Горация, который был в программе этого года. Хотя то была спорная весна, немного запылившаяся, весна библиотечная, если хотите, нашпигованная комментариями. И все же каким удовольствием было открывать в поэзии двухтысячелетней давности эти свежие и воздушные строчки, которые свидетельствовали о том, как глубоко проникает в сердце человека волнение, неизбежно вызываемое обновлением. Jam ver erat!..[4]4
Уже была весна (лат.).
[Закрыть] Да, три этих коротких слова были чудесны. Но все же оставалось сомнение: не было ли это «литературой»? Не было ли это, даже во времена Горация, уже сказано сотни раз? Может быть, эти слова уже пересекали моря из конца в конец? Короче, хотел ли Гораций передать свое волнение? Или перевести на латынь стихи Алкея?.. Симон подумал, что надо будет спросить об этом какого-нибудь профессора.
В конце этого жаркого дня Люксембургский сад был еще во власти всех его завсегдатаев и едва начинал отпускать от себя какую-нибудь парочку, одинокого старика, коляску, из которой торчало розовое белье и пухлые ручонки. Целые участки сада были предоставлены растительным силам, летаргическому отдыху, долгому сну, крикам и жажде новорожденных. Но у двух друзей, поспешно шедших по аллеям, будто получая запретное удовольствие, дрожь листвы в золотых лучах солнца вызывала вкус к жизни, которого они не знали за собой. Розовые шипы расцветали вдоль балюстрад, у основания которых также цвели, в веселом беспорядке, клумбы младенцев под любящим взглядом молодых улыбающихся женщин. Симон подошел к одному из красивых кустарников с причудливо запутанными ветвями, с диковинными формами, вдохнул аромат только что распустившихся лепестков и предоставил взгляду блуждать по этим нежным цветам, ветвям, усеянным шипами, обнимающим небо грубоватыми, но страстными движениями. Он почувствовал замешательство. Тревожащие черты Эльстера стерлись в его памяти, он забыл комплименты Лареско. Странно, ему вдруг показалось, что он мог бы все забыть. Достаточно на мгновение окунуть лицо в свежесть этих безыскусных ветвей, и тотчас попадешь в неведомые сферы бытия… Симон вдруг испытал острое ощущение всего того, чего не хватало в его жизни… Он отвел глаза от грозди цветов и принялся созерцать обширные поверхности газона, простиравшиеся от Обсерватории в спокойной и немного грустной перспективе. Шартье проследил за взглядом друга, но они оба молчали и пошли рядом дальше, не заговорив. Впрочем, у Симона возникло впечатление, будто что-то изменилось. Они обогнули бассейн и направились к выходу на улицу Флерюс. Оба робели от собственного молчания.
– Странную жизнь мы ведем, по большому счету, – решился Шартье, когда они подходили к решетке. – Ты читал у Толстого…
Но Симон уже взял себя в руки; он грубо перебил его:
– Нет, мой дорогой, нет, я не читаю Толстого… Толстого, – уточнил он, – нет в экзаменационной программе.
Шартье пожал плечами. Но он был задет за живое.
– Ты говоришь, как Эльстер, – сказал он злобно.
Худшего оскорбления он не знал.
– Нет, – сказал Симон с горечью. – Ты ошибаешься; я говорю, как г-н Деламбр, мой отец… В моей семье, – подчеркнул он (теперь он не о Толстом думал), – в моей семье никто никогда не терял времени.
Шартье издал мрачный смешок.
– Терять время!.. Часто именно когда теряешь время, ты…
– Что? – спросил раздраженно Симон.
Шартье взглянул на него жестко.
– Ничего, – сказал он. – Жизнь тебя научит.
И они расстались у ворот сада.
V
Дважды в неделю они собирались вчетвером или впятером у Минюсса, жившего на восьмом этаже на маленькой улочке по соседству с набережной Сен-Мишель. У Минюсса делались сообща «объяснения текста». Каждый заранее готовил свой кусок, объяснение продвигалось быстро, и за короткое время удавалось многое сделать. Большие виды Древней Греции, прикрепленные к стене, расширяли своими горизонтами маленькую, немного темную комнатку, слегка придавленную низким потолком, пересеченным посередине толстым брусом Архитравы, карнизы, капители строгой красоты вырисовывались на фоне суровых холмов или нагого морского пейзажа. Наконец, голова эфеба Поликлета, занимавшая большое место над полками с книгами, улыбалась молодым труженикам, собравшимся под ее слегка скользящим взглядом, спокойной и пустой улыбкой, лишенной человеческих страстей.
В комментарии Минюсса, относились ли они к литературе или грамматике, всегда просачивалось немного энтузиазма, питавшего его жизнь. Опираясь на свое марсельское происхождение – он говорил «фокейское»[5]5
Фокея – древнее название Марселя.
[Закрыть] – и воспоминания о круизе, некогда совершенном им по Средиземному морю, Минюсс порой злоупотреблял этим своим опытом при толковании авторов. Шартье был склонен одобрить его, если бы не слегка жесткая сдержанность на лицах Симона Деламбра и Брюкерса. Последний был не из тех, кто принимает слова за чистую монету; его советы подчеркивали малейшие недостатки. Он жестко указывал Минюссу на опасность его лирических приемов. «Экзаменационный зал не священная роща, – говорил он своему другу, – твои заклинания вряд ли обратят тигров из комиссии в овечек, имей в виду!..» Что до Бенара, отец которого руководил кафедрой на факультете восточных языков, то он старался искупить свое происхождение всяческим мальчишеством.
Так они работали два-три часа подряд, без перерыва. Эта работа была абсолютно неподвластна грезам, изменению погоды, влиянию неба. Ничто из внешнего мира не проникало в тесноватую комнату, где между железной кроватью и окном, усевшись в кружок, локоть к локтю, молодые люди вгрызались в греческий.
Объяснения Брюкерса были ясными, сухими, лишенными кокетства и прикрас. Его звание студента Нормальной школы[6]6
Нормальная школа – Высшая педагогическая школа во Франции.
[Закрыть] обеспечивало ему некоторое превосходство над его товарищами, и он в отношениях с ними держал дистанцию. Ни Симон, ни кто-либо другой никогда не имел с ним длительной беседы по какому бы то ни было вопросу. Но в нем чувствовалась сила, идущая прямо к цели, и прекрасная способность подчиняться правилам игры, никогда не предаваясь фантазии. Эта сила характера всегда удивляла серую массу, составляющую лицейские классы. Если ему ставили в упрек напряженное выражение лица, он отвечал: «Когда мышцы расслаблены, бывает, что и ум расслабляется тоже». Сам воздух, которым дышали рядом с таким человеком, не допускал поблажки, даже сомнения. Брюкерс внушал тем более искренное доверие, что сам никогда ни от кого такового не требовал. Его большие карие глаза в упор глядели на людей с настойчивостью, не дозволявшей ни отступления, ни уловок. Он умел навязать свое мнение одним взглядом. Его лицо не привыкло улыбаться, но два-три раза в день забавность жизни вызывала у него серьезный, принужденный смех, от которого дрожали все его мускулы. Этот смех также внушал доверие. Симон был рад, придя в этот день к Минюссу, услышать его от самой двери.
Они все были там, собравшись вокруг небольшого стола, зажатые между кроватью и шкафом, под наблюдением Брюкерса, бывшего как бы председателем этого собрания. Гребан со старанием хорошего ученика придирался к первым абзацам «Федра». Минюсс изнывал в углу, читал губами одновременно с ним и прилагал нечеловеческие усилия, чтобы не дать вырваться своему неистовству. Гребан останавливался, читал конспект невыразительным голосом, натыкался на слова, которые, согласно мнению комментаторов, он считал сомнительными, или, напротив, легко отметал трудности, подобные тем, которые Лареско обычно называл «мнимыми проблемами». Как и Минюсс, Шартье сдерживался с трудом. Он раздраженно следовал тщательно выверенными шажками, под руководством Гребана, за утренней прогулкой Сократа вдоль Илисса; но вместо того, чтобы насладиться прекрасным днем в афинском пригороде, Гребан спотыкался о мельчайшие препятствия, погружался в исторические, топографические, грамматические подробности без числа и края. В каком направлении тек Илисс? Почему Федр был бос? Сколько лет было ему в то время? В каком районе города он встречался с Сократом? Через какую дверь они вышли, чтобы спуститься к реке? Гуляли ли они по левому или по правому берегу? Нет ли какого брода, который они пересекают, чтобы перейти с одного берега на другой? И пересекают ли они его вообще? Томпсон утверждает это, но, по правде говоря, ничто не вынуждает нас прислушиваться к Томпсону. Гребан тщетно искал ответа на этот вопрос у Гейндорфа, Фольграфа и Готфрида Германна. Может быть, ему следовало узнать, что об этом думают Винкельманн, Краум и Фален? Гребан исчерпал свой список имен собственных; он почти извинялся, что не смог найти больше. Наконец, брод пересечен; но увы, едва он продолжил прогулку, как наткнулся на подозрительное выражение, в котором, с великолепным инстинктом, выработанным за чтением древних и современных схоластов, он почуял вставку! Но является ли вставкой это выражение? Может быть, оно всего лишь переставлено? Фольграф удаляет его, Гейндорф переставляет, Бергк сохраняет, Герниас молчит, как и Братушек… Братушек! Услышав это слащавое имя, Минюсс принялся шумно чихать, в то время как Шартье сдерживал бешеный смех. Гребан на мгновение поднял несчастные глаза над стопкой записей и подождал тишины, чтобы продолжить объяснение. Немного дальше речь шла о мифологическом эпизоде, о котором Федр долго расспрашивал Сократа: дело было в похищении Бореем нимфы Орифии, игравшей на берегу с Фармакеей, своей подругой. Здесь Гребан снова любезно задержался и вывалил целый воз этимологий, генеалогий, распространяясь о семье Орифии и семье Фармакеи, сообщая подробности об их культе, потом о некоем святилище в Агре, или Аграйе, или Агротере, о котором говорил Сократ, а Гребан, по его утверждению, нашел точные указания у Стюарта и Реветта, которые… Но несчастный не смог продолжать: зазвонил будильник, оборвав его объяснения.
– Полчаса на объяснение истекло, – объявил Брюкерс.
– Но я не закончил, – простонал Гребан.
Тогда вокруг него начался настоящий базар.
– Как? У тебя было полчаса, – воскликнул Шартье, – полчаса, чтобы пройти за двумя твоими собеседниками до самого их платана, а ты добрался только до нимфы Орифии!
– Он пал к ногам нимфы, – сказал Бенар.
– Серьезно, – оборвал Минюсс, – ты что, думаешь нас заинтересовать спорами комментаторов со всего мира, страшными историями об интерполяторах и копиистах? Прямо игра в прятки. Ты же Платона объясняешь, черт возьми! А кроме меня никто этого не заметил!
Эта фраза вызвала волну негодования против Минюсса, в то время как Гребан, немного озадаченный, собирал свои бумажки, настраивая на товарищей близорукие глаза, скрытые за двойными стеклами.
– Под этим объяснением могла бы стоять подпись Эльстера, – вставил Бенар.
– Эта подпись дорогого стоит, – проревел Брюкерс. – У твоего объяснения, Гребан, был только один недостаток: изобилие. Но твои сведения основательны и полны. Это очень хорошая работа. К тому же было бы лучше, если б каждый говорил по очереди, – властно добавил он, услышав ропот.
– А Деламбр что молчит! – крикнул неисправимый Минюсс.
– Должен признаться, – сказал Симон, не обращая внимания на свирепый взгляд Брюкерса, – что, если бы не прозвонил будильник, наш друг утонул бы в струйке Илисса!..
– Почему ты вместо этого не говорил о платанах! – вступил Минюсс. – И о солнце, сиявшем в тот день! Да видел ли ты платаны, о Гребан? Видел ли ты их своими глазами?
– И нимф! – сказал Шартье.
– Ты к тому же не сообщил нам мнения современной науки относительно похищения Фармакеи, а, проказник!
– Орифии, – скрупулезно поправил Гребан. – Орифии. Это Орифию похитили. И я указал место, где это произошло.
– А каким образом! Борейские приемы! Унесена порывом ветра!.. Это произошло подле храма Реветта, – уточнил Минюсс. – Реветт и Стюарт, Ко Лимитед! Англичане-то в греческих храмах разбираются!
– Извини, речь идет о храме в Агре, – снова поправил Гребан, не почуявший подвоха. – Я сказал, что этот храм еще существовал в девятнадцатом веке, и его видели Реветт и Стюарт.
– От чего нам ни тепло, ни холодно, – сказал Бенар. – Мне больше нравится слушать про Гиппоцентавров, чем про этих людей.
– Будем же серьезны, – сказал наконец Брюкерс, чтобы положить конец словопрениям. – Надо признать, что Гребан очень тщательно разрешил все возникавшие проблемы. Повторяю, он проделал полезную работу, и каждый из нас сможет ею воспользоваться. Очень хорошо, старина.
– Можно мне сказать? – спросил Шартье.
– Только тебя и слушаем, – сказал Бенар.
– Я уверен, что Гребан не обидится на меня за настойчивость. Я тоже признаю, что он нам принес внушительную груду документов…
– Да, – вмешался Минюсс, – на это ушел не один час в библиотеках.
– Прошу вас, – сказал Брюкерс, – больше не перебивайте. Время поджимает. Слушаем тебя, Шартье.
– Позволю себе обратить ваше внимание на отрывок, который Гребан не успел нам объяснить и где Сократ, касаясь трактовки «учеными» его времени мифа об Орифии, говорит примерно следующее (это мой вольный перевод, но вы можете следить): «Я думаю, – говорит Сократ, – что толкования такого рода подразумевают много старания и изобретательности со стороны тех, кто их делает. Но в них не обрести счастья. Ибо после понадобится объяснять теми же способами Химеру, Горгон и Пегасов, и, – заключает он, – нас поглотит толпа странных и невообразимых чудищ». Поэтому он посылает подальше «все эти басни». «Не их изучаю я, – говорит он, – а себя самого». Вот, дорогие друзья, не знаю, понятно ли я изложил свою мысль, но странные чудища, которые могут нас поглотить, должны заставить нас кое о чем задуматься. Может быть, вовсе не святотатство внести подобный дух в толкования текстов и, объясняя Платона, немного менее заниматься Бернеттом и Германном Готфридом, этими чудищами, и немного более Сократом!
– Но ведь надо же проработать текст! – сказал Брюкерс, почти сердясь. – Мы ничего не сможем сделать прежде этого!
Между Брюкерсом, Гребаном и Шартье завязался спор, в то время как Минюсс в своем углу завладел вниманием, показывая Бенару и Симону Деламбру свои последние оценки за перевод. Он жаловался на строгие оценки за восторженность, которую он питает к языку эллинов. Несмотря на всю свою страсть к Средиземноморью и поездку на Крит, ему не удавалось сравняться в переводах с оценками, получаемыми почти без труда Гребаном, хотя внутри того не пламенел огонь и писал он плоско. Минюсса это унижало.
– Слишком много лирики, – сказал Симон. – Лучше будь банален, если надо, чем неточен.
– Я пытался быть банальным, – жалко сказал Минюсс, – но лучше от этого не вышло. И все же, клянусь Минервой! Я чувствую в себе что-то вот здесь! – воскликнул он с жестом Андре Шенье на эшафоте.
Сердце его было уязвлено, и Симон какое-то время смотрел на него с веселым состраданием. В этот момент произошел непредвиденный случай. Это донеслось из темного угла, где Шартье, оставив Брюкерса продолжать с Гребаном спор, который он начал, сидел на корточках над своим текстом, прислушиваясь к речам Минюсса.
– Правда в том, – сказал Шартье, – что мы уже выросли из переводов на греческий. В нас больше нет необходимого простодушия. Существуют… скажем, диспропорции, растущие со временем. Правда в том – имейте смелость в этом признаться, – что мы уже давно стремимся… да, стремимся к другому…
Наступило молчание. Разговоры прекратились. Все повернулись к нему, и все шестеро переглядывались встревоженно, словно им сообщили опасные сведения.
Была ли то меланхолия подходящего к концу дня, запоздалое влияние красивого угасающего неба, или начинались интеллектуальные сумерки, следующие за слишком долгим напряжением ума? Фраза Шартье, которая, в любой другой момент, не встретила бы отклика, наткнулась на напряженную атмосферу, от нее как бы пошли круговые волны. Шартье неожиданно встретил взгляд Брюкерса, жесткий и полный упрека. Сам Симон смотрел на друга с удивлением, как если бы тот совершил дурной поступок или проявил бестактность. Молодой человек почувствовал себя словно в ответе за что-то – за неловкость, вдруг нависшую над маленькой компанией, и понял, что произнес неподобающее слово, каким-то образом нарушил приличия. Ни у Брюкерса, глядевшего слишком строго, ни у Гребана, видевшего слишком плохо, ни у Минюсса, смотревшего на все слишком по-детски, не могло возникнуть желания идти за ним по пути, который он только что открыл. Конечно, все они позволили себе более или менее высмеять Гребана какое-то время назад, но по сути своей это было лишь на словах; на деле они все поступали, как он: они добросовестно выполняли приказ. Это ведь было более разумно – и гораздо легче! Что до Деламбра… Нет, Деламбр был мудрецом. Шартье понял, что его единодушно осуждали. Но вообще-то, что он хотел сказать?..
– Глупости, – сказал Брюкерс хмуро. – Давайте работать.
Все, по примеру Брюкерса, погрузились в текст Фукидида. Но Деламбр, почти все время молчавший, думал о вопросе, поднятом Шартье, и говорил себе, что между этим вопросом и числом трирем[7]7
Трирема – военное судно с тремя ярусами весел у древних римлян.
[Закрыть], участвовавших в битве при Саламине, не было никакой связи. В этот момент, не поднимая глаз, он почувствовал, поверх своего текста, взгляд Шартье, сидевшего напротив него… Наверное, Шартье еще надеялся получить одобрение, хотя бы молчаливое? Но Деламбр вернулся к работе и не ответил на его взгляд.
VI
Он увидел ее через окно бара. День свидания еще не наступил, и он почти не думал о ней в этот момент, но сомнения быть не могло: это была она.
Он спускался по улице Суффло, на мгновение остановился там, на краю тротуара, и вдруг, обернувшись к кафе-бару на углу улицы, увидел Элен внутри, посреди группы молодых людей, суетящихся вокруг нее и смеющихся. В жизни Элен не было ничего особо тайного для Симона, да и ни для кого другого, и все же испытанное им в эту минуту ощущение было явно неприятным; не страдание, нет, но новое чувство, которое опечалило его и вполне могло быть презрением.
Симон иногда думал, что женщины могли если не посвятить мужчин в великую тайну жизни, которая как бы стоит за всем мирозданием и постоянно ускользает от нас, то по крайней мере от нее освободить. Ему даже одно время хотелось верить, что сущность женщины как раз и состоит в том, чтобы открыть нам доступ в этот чудесный мир, очень далекий и обособленный от нашего, в мир, не являющийся чисто женским, но куда женщины должны быть способны нас провести. Он вдруг показался себе мальчишкой. В идеале женщины, наверное, способны скорее внушить этот мир, чем открыть. И к тому же разве не служили они всего лишь точкой опоры мечте мужчины, и то случайно?.. Да, да! И надо признаться, что еще чаще они просто убивали эту мечту, как Симон мог убедиться в этот самый момент, глядя на Элен, сидевшую спиной к окну, между двумя молодыми людьми, обнимавшими ее. Он успел увидеть, как она поднялась, по-прежнему в окружении этих молокососов с широкими галстуками и прилизанными волосами; один из них настойчиво помогал ей надеть пальто, а другой обнимал за шею. «Дураки!..» – подумал Симон. И пошел дальше. Да, перед этой сценой он испытывал что-то новое! Отвращение. Есть вещи, которые можно часто воображать себе, не будучи ими шокированным, так и он долгое время старался считать справедливым, что женщина, способная доставить мужчине такую жгучую радость, как Элен, не расточает эти дары ему одному. Он жил в мире, где все можно было поделить, и, по сути, считалось едва ли менее пристойным, когда по рукам ходила женщина, а не книга. Но вот на этот раз вещи предстали перед ним в ином, несколько вульгарном, свете. «Решительно, повсюду рутина!» – подумал он. И, один посреди улицы, рассмеялся почти вслух: «Рутина любви!..» Он вернулся домой отрезвленный. Нет, не Элен явит ему чудо… Ни одна женщина!
На этой неделе Симон еще сделал сообщение о «Провинциалках» у Иснара. Толстяк Иснар слушал доклады своих учеников около сорока пяти минут, прохаживаясь по классу, заложив руки за пояс брюк, после чего высказывал краткое критическое замечание, которое состояло обычно в том, что прослушанное сообщение было довольно хорошо по содержанию, но плохо построено и было бы лучше, если бы студенту пришло в голову начать с конца.
Сообщение не доставило Симону много хлопот; тему он знал досконально: это были игрушки. Но он, должно быть, излагал свой вопрос с излишней горячностью, так как неоднократно заметил улыбки: его товарищи не привыкли видеть, чтобы к таким вещам относились столь серьезно. Впрочем, ему не удалось избежать всегдашней критики Иснара, которая, как обычно, не имела большого успеха.
Молодой человек покинул тогда аудитории на несколько дней, потраченных им на копание в нескольких умных книгах, посвященных Ронсару. Его всегда немного приводила в замешательство диспропорция между толщиной и весом этих книг и очаровательным эпикурейством, свойственным музе поэта. Что ж поделаешь! Этот человек любил женщин! Было ли это столь важно?.. В последний день он удвоил усилия, работал до самого вечера и последним вышел, с горящей головой, из библиотеки Святой Женевьевы, которую выбрал на этот раз, потому что она закрывалась позже. Он с удовольствием вдохнул свежий ветерок, который, повертевшись вокруг Пантеона и скользнув по крышам библиотеки, улетал с сухим шорохом вдоль мостовой улицы Сен-Жак и стихал над Сеной.
День выдался тяжелый. Несмотря на всю любовь к гигантскому труду, в нем зарождалось сомнение. Столько исследований, дат, комментариев, казалось ему, давили на легкие маны Ронсара; эти венки выглядели слишком тяжелыми на скромном могильном камне. Столько эрудиции, чтобы критиковать эрудицию, не похож ли этот труд на работу Данаид[8]8
Данаиды. – 50 дочерей аргосского царя Даная. Не желая выйти замуж за своих двоюродных братьев, они убили их, за что были обречены вечно наполнять водой бездонную бочку.
[Закрыть], на механизм, который, однажды запущенный, грозил уж больше не остановиться? После длинного рабочего дня, прожитого вдали от света, спускаясь по улице под мутным небом, которое источало лишь фальшивые отсветы вперемешку с жестокими сомнениями, молодой человек чувствовал себя немного угнетенным этой мыслью. Представляя себе нагромождение глав, посвященных доброй памяти поэта, милой сути его творчества, лучшее в котором по-язычески воспевает любовь к жизни, обычное женское тело, уходящее время, знакомое всем изящество обновления; творчества, о котором нам по-прежнему напоминает все, с чем мы соприкасаемся, будь то короткая ода, воспевающая свежесть фонтана, или приглашение к любви, – Симон думал о занятиях, которым предаются осужденные на смерть, чтобы не сойти с ума, за стенами их камер: это времяпровождение отчаявшихся!..
Тогда, пока он спускался по улице, он снова испытал ощущение, что где-то должна существовать иная жизнь, о которой никто не говорил, не осмеливался говорить, быть может, потому, что никто не был создан, чтобы жить ею. Это было мимолетное ощущение, смешанное с тревогой, неизвестностью, желанием, похожее на то, когда чувствуешь, что позади тебя очень красивая женщина, но не видишь ее… Но это ощущение исчезло само по себе, в конце улицы, в живом свете кафе.
Он пришел на улицу Эколь. Остановился перед высоким фасадом Сорбонны, по которому шарил несносный ветер. С того далекого дня его детства, когда ему расшифровали искушающие и суровые слова, выгравированные на фронтоне, – названия факультетов, которые он различал в этот момент даже в треугольной тени, венчающей высокий фонарь с розовыми лучами, – Симон всегда воодушевлялся при его виде. Филологический… Политехнический… Между этими словами и его идеалом действительно существовала связь. Тень, в которой они прятались, казалось ему, таит в себе свершение судеб.
Симон собрался идти дальше к бульвару Сен-Жермен, как вдруг, на повороте улицы Эколь, наткнулся на высокую, худую и сутулую фигуру, шедшую, как и он, с опущенной головой, механическим шагом. Он вздрогнул, узнав Эльстера. Деятельность Эльстера была для него чем-то тайным, немного смущающим, возбуждавшим его любопытство, даже зависть. Как мог его товарищ, готовясь к экзамену, посылать доклады в лингвистические журналы и выступать с сообщениями в разных уголках Парижа? Что он делал, когда говорил, что у него «нет времени» присутствовать на занятиях Мореля или Иснара?.. Что он делал, когда Симон присоединялся к команде репетиторов у Минюсса? Наверное, работал в своей «конуре» в Нормальной школе, где он запирался, как в вотчине, за укреплениями из ученых книг, число которых мечтал пополнить своими?..
Эльстер показался ему в свете фонаря более желтым, сухопарым, тощим, чем обычно, у него был усталый вид, от чего лицо его казалось истощенным. Он остановился перед Симоном и протянул ему влажную руку: нескладное тело на длинных ногах, зачесанные на лоб волосы, изогнутый позвоночник, покатые плечи, портфель под мышкой. Его худая подергивающаяся шея торчала из старомодного накладного воротничка, золотая пуговица которого поблескивала над двумя свисающими полосками узкого галстука. Его лицо выглядело таким осунувшимся, что Симон подумал, не болен ли он. Но Эльстер не спускал с него маленьких серых глаз, так ловко обнаруживающих ошибки и искажения в текстах, и Симон почувствовал, что его самого изучают.
– Я иду в квартал Сен-Лазар, – сказал ему Эльстер, – на лекцию. Могу поспорить, что ты не знаешь правый берег. Пойдем со мной?
Его тон был, скорее, насмешливым, и Симона несколько удивило столь нежданное предложение; но это была одна из тех минут, когда компания, человеческий голос необходимы; он согласился.
Его ждала еще одна неожиданность: услышать в свой адрес комплименты, произнесенные подобострастным голосом, по поводу сообщения, которое он сделал несколькими днями раньше о «Провинциалках»; тем не менее Эльстер считал это произведение скучным. Слушая его, Симон разглядывал своего собеседника. Их отношения всегда были холодными, сдержанными, с оттенком недоверия; наверное, было бы осмотрительнее быть начеку. Но критика в адрес Паскаля вывела его из терпения.
– Я знаю, – сказал он без обиняков, – что многие действительно считают это произведение скучным. Извини, но это означает, что они не умеют читать. Для меня эта книга – торжество духовного рвения над резонерством и уловками придир, тех, кто вечно избегает коснуться настоящей темы, сути вещей. Там есть страстное усилие достичь центра вопроса, уловить, под буквой нравственных предписаний или правил, придуманных с целью уклониться от них, правду жизни, биение сердца, неизбежную реальность внутренних конфликтов, которые противники Паскаля хоронили под прахом слов. Паскаль возрождал за учеными словесами Эскобара именно эту суть жизни, эту горячую, кипящую материю, которую другие сводили к словесной перепалке. Это урок, который еще может пригодиться, даже в других областях, – подчеркнул Симон, будто боясь быть непонятым.