Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
Она только что ходила его навестить. Как только она узнала, она побежала к нему. Симон более не удивлялся ее странному прилежанию к смерти; но на сей раз он знал, что ее предупредительность, ее любовь относились к самому мертвецу – к тому, кто взял когда-то ее руку и поцеловал… В этот момент он, как никогда лучше, ощутил рвение, движущее этим созданием, его преданность всему человеческому, его любовь ко всему смертному. Как никогда лучше, он понял то, что было не только гармоничного, но и справедливого в ее движениях, мыслях. Чем больше он слушал ее речи, чем больше наблюдал ее поступки, тем более чувствовал, насколько ее слова, ее дела называли, совершали все, как в первый раз, и придавали каждой вещи бесконечную ценность, делая это легко и свободно. Поэтому он с восхищением любовался этой девушкой, остановившей его на обочине, которая своими тонкими руками словно примиряла жизнь и смерть…
Она только что видела Массюба, молодость ходила на свидание к трупу. И все же ни ее голос, ни ее черты не исказились перед лицом смерти. Лицо Ариадны словно говорило: «Это в порядке вещей, это обычное событие, это всем известно…» Однако!.. Симон задумался, откуда она черпала эту уверенность – эту чрезмерную уверенность.
Конечно, об этом говорили уже давно. Уже давно говорили, что это случится. И даже врачи выглядели не слишком довольными тем, что это затягивается. Раз уж ясно, что он умрет… Ведь по-иному быть не могло!.. Но все одинаково удивились, как будто ни о чем не подозревали. Сен-Жельес в этот день зашел к каждому из своих друзей, испуская скорбные вопли, словно это не он сам убеждал, положа руку на сердце, что подобное не могло случиться с человеком, пышущим здоровьем, как он, и что между ним и Массюбом была разница в сложении, незаметная, но основополагающая, объяснявшая выбор смерти. Что до «господина» Лаблаша, то он побледнел и сморщился, словно эта смерть была для него личной угрозой и уже что-то у него отняла. Естественно, Массюб не был его человеком. Но он вдруг почувствовал себя созданным из той же непрочной и хрупкой материи, что и это презренное существо. Он сказал Ломбардо: «Можете ли вы в это поверить?..» Майор пожал плечами, сказал: «Подумаешь!», как бывало, когда г-н Лаблаш говорил ему о плохом качестве картофеля. Майор был бравым человеком, привыкшим смотреть правде в лицо, и обладал тем характером, который называют положительным.
Теперь, когда смерть проявила послушание, можно было проветрить комнату, слишком долгое время бывшую занятой Массюбом, а ему пока предоставили другую – временное помещение, внизу, в подвале Дома, – уже наполовину под землей, – пока он не получит последнюю, еще более подземную. Собрали все вещи, разбросанные вокруг его кровати, – те вещи, на которых как бы стояла его печать и которые, во времена, когда он появлялся с ними, столь часто вызывали смешки: зонт – большой крестьянский зонт; грелку – прекрасную цинковую грелку с медным кольцом, которая должна была согревать ему ноги… Теперь эти вещи утратили жизнь одновременно с ним. Осталось всего лишь упаковать их в маленький ящик. Они не сопротивлялись.
На следующий день Симон удивился, увидев в маленькой кабинке с гипсовыми стенами Массюба, ставшего таким серьезным, сосредоточенным, красивым: «И он тоже!..» – подумал Симон. Раньше он думал, что смерть избирательно придает людям эту высшую красоту, эти благородные одежды, в которых они являются нам в последний раз… Но теперь он видел, что эту маску, которой столь охотно умиляются, щедрая всеуравнивающая смерть дает всем без разбора. «Смерть – самый большой обман», – подумал он. Если только не… Да, было еще одно предположение… Может быть, на самом деле самый большой обман – жизнь. Есть правда, что не создана для нас, для которой мы слишком молоды, слишком здоровы. Может быть, вот этот знал…
По правде говоря, этот Массюб приводил его в растерянность. Никогда он так хорошо не держался. Шея словно вытянулась и превратилась в благородное связующее звено между грудью и ставшей гордой головой. Впервые Массюб представал с такой запрокинутой, высоко поднятой головой; и черты лица являлись в незнакомом свете, с видом надменного величия, как у деревьев, опрокинутых на землю бурей. Симон остановился перед этим лицом с удивлением, некоторым уважением, почтительностью… Затем его взгляд спустился на руки Массюба и задержался на них; только тогда Симон слегка вздрогнул от испуга. Ибо до сих пор он не слишком боялся этого мертвеца, которого смерть сделала таким спокойным, милым – в общем, скорее достойным любви. У него было чувство, будто он и смерть почти приручил, сделал ее благопристойной, безобидной. Но эти руки, эти руки пугали его своей белизной; это, несомненно, были руки мертвого человека! Они были сложены, продеты друг в друга со странной тщательностью. И главное – они совершали жест, повергший Симона в удивление: Массюб, никогда не умевший молиться при жизни, принялся молиться после смерти, с четками в руках…
Когда Ариадна сказала ему: «Вы увидите, как он красив», Симон не понял ее. Он вспомнил вульгарные черты, сгорбленное, почти бесформенное тело, спотыкающуюся походку, неприятный смех Массюба. У Массюба было тело больного, ужасного больного! Но теперь смерть исцелила его и сделала его смех невидимым и неслышным. Ах, насколько он так лучше выглядел! Он держался так выдержанно, так благовоспитанно, что сам г-н Лаблаш мог бы, не боясь себя скомпрометировать, наконец принять его в компанию. Что же вдруг придало ему эту красивую осанку, этот внушительный вид, и эти плотно сжатые губы, и эти слишком плотно сомкнутые веки с длинными ресницами, которых у него никогда не замечали? Он ли это был?.. Казалось, в нем больше не осталось ничего личного, ничего ему присущего… Хотя нет! Маленькие рыжие усики над губой… Это все, что было узнаваемого в Массюбе. Ничего, кроме этого: он покоился, освобожденный ото всего, за что его столько укоряли при жизни… Воистину – нет, не слишком мертвый был у него вид. Если бы только не этот немного застывший жест, эта немного напряженная осанка, неестественная для спящего. Но его лицо было похоже, скорее, на лицо задумавшегося человека… Как было бы хорошо сохранить его таким! Симон испытывал к этому трупу внезапную, почти физическую нежность. Как только Массюб стал так красив, ему предстояло так попортиться в земле…
Однако молодой человек на мгновение оборачивается, оглядывает небольшую комнату, в которой он заперт с Массюбом, ставшим, наконец, его другом, и только тогда замечает вокруг кровати предметы, дающие ему понять, что обстановка, где он находится, не из тех, что окружают живых. Он прошел прямо к Массюбу, сумев не заметить свечи, скамеечки для колен, кропила, смог сразу же почувствовать почти нежную близость с покоившимся здесь. А теперь его внимание обращается на окружающие вещи – и вот порыв любви, нежного единения спотыкается об эти коварные предметы, чье уродство поражает его, как оскорбление. Он видит, насколько жалко людское воображение и как упорно оно стремится сделать мысль о смерти гнетущей. Он видит то, чего не видел ранее: невзрачный траурный убор, граничащий с нелепостью; кровавый свет фитиля, жалко мерцающего в стакане, мертвенной белизны голую лампочку, спускающуюся с потолка на проводе и освещающую гирлянду бумажных цветов в ногах мертвеца и детские рисунки на простыне; наконец, ночную рубашку, в которую обрядили Массюба, и даже – да-да! – маленькое распятие, врученное ему, как награда, на которую смерть дала ему официальное право и которое, так и не сумев проникнуть в его мысли, лежало теперь на его телесной оболочке. Симон увидел, вынужден был увидеть все это, и изумился бесцеремонности, с которой живые вмешиваются в жизнь мертвых… Он понял, что за мертвыми в Обрыве Арменаз следят после смерти так же, как и при жизни, и они должны до самого конца подчиняться дисциплине. Они не такие же свободные мертвецы, как все прочие; даже после того, как они испустили дух, им необходимо терпение: сестра Сен-Гилэр сопровождает своих больных до самого конца!
Однако Симон старается позабыть об этих ужасных подробностях, этой отметине посредственности, остающейся на всем, что проходит через руки этой женщины, неспособной на величие, не боящейся кроить саму смерть по своей мерке, навязывая ей свое куцее воображение мелкой лавочницы… Он пытается вновь обрести Массюба, вновь обрести близость первого мгновения; ему хотелось бы разрушить препоны, преграждающие доступ в ту страну, куда природа требует входить в одиночку; и, когда его взгляд встречает напоследок сомкнутые губы, извергнувшие столько недобрых слов, он пытается отогнать от себя голос, вдруг зазвучавший в его памяти: «Ну, как ваши делишки?..» Но тщетно старается он их больше не слышать; чары разрушены; пора уходить.
Симон уходит. Он тщательно закрыл за собой небольшую дверку; он уже перестал опасаться одиночества для Массюба; он знает, что Массюб более не там, позади него, в том жалком приспособлении, но что он встретит его, со всем его сарказмом, за поворотом коридора, того самого коридора, в котором, однажды, решился подойти к Минни… И действительно – едва он сделал несколько шагов, как у основания лестницы возникла фигура, как тогда, когда Симон возвращался, исполнив свое двусмысленное поручение: но это фигура сестры Сен-Базиль, высокой и бледной под длинным черным покрывалом. Они испугали друг друга и, вздрагивая, начинают разговор. И вот она, почти всегда хранящая молчание, роняет, выдыхает эти слова:
– Вы видели, что у нас случилось?..
Она произносит эти слова глухим, глубоко запрятанным голосом, который Симон слышит впервые. Она словно хочет сказать еще что-то. Но тотчас берет себя в руки и замыкается в своем молчании. Дальше она не зайдет; она остановилась на этих словах; она прекрасно знает, что сказать больше нечего… «Случилось!..» Симону хотелось бы поблагодарить ее за это слово, вырванное у ее обычной сдержанности. Значит, для нее что-то случилось! Но тогда почему же все происходит так, будто ничего не случилось? Почему под жалкой, ничтожной инсценировкой пытаются скрыть событие, которое Пондорж называл таким красивым, таким нужным?.. К чему пытаться изувечить смерть? Ибо прав был Пондорж, теперь Симон это знает – он знает это благодаря совершенно новому знанию: эта смерть омолодила его кровь.
«Случилось…» Он восхищен точностью этого слова, внушенного сестре Сен-Базиль стремлением не произнести более страшного. «Случилось…» Так и Ариадна сказала ему накануне… А в конце концов – это ли не выражение, лучше всего подходящее для обозначения того, что мы знаем о смерти…
VIII
Дни становились длиннее. Тропинка Боронов очистилась окончательно; теперь, идя по ней, можно было больше не опасаться угодить в сугробы, залежавшиеся в колеях дорог. Молодые побеги начинали распространять в рыжине ветвей потоки зеленого сияния, с каждой неделей поднимаясь все выше и маня, подобно условному знаку.
По этой тропинке они и пошли. Сначала был лес, а после леса – то голое пространство, откуда уже виден луг от края до края. В этом месте и надо остановиться. Позади – гора, вся из гранита, грузное животное, внушавшее такой страх в первые дни; нечто крепкое, к чему так приятно прислониться. А впереди, за лугом, расплющивая маленькие блестящие крыши домов, – Большой Массив, закрывающий небо своей огромной дугой. Вскоре в самой высокой точке пространства зажегся факел и принялся спускаться с вершины на вершину… Их всегда захватывала врасплох быстротечность закатов. Просто у гор свои привычки, резко меняющие привычки людей. Горы не дают понежиться; они по-своему захватывают вас, а потом отбрасывают в ваше небытие; они не отдаются надолго, не напомнив, что они не ваши, что они созданы не для вас и ни для кого вообще… Но какая драма могла бы придать большую остроту присутствию человека? Симон смотрит на стоящую рядом Ариадну и на горы вокруг нее и, сам не зная почему, испытывает волнение, словно вдруг открыл для себя слабость и смертность обожаемого существа… Последний пик в вышине перестал мерцать; пожар, перекидывавшийся со скалы на скалу, вдруг угас, словно задутая свечка, и снег, изнемогший от этого краткого приступа безумия, внезапно принял погребальный вид. Но как хорошо побыть еще здесь, в холоде потока, в пустоте воздуха, чтобы вместе ощутить дрожь земли, снова оказавшейся в ночи наедине с собой, как будто не существовало ни людей, ни животных.
Она вдруг сказала:
– Я счастлива, что я здесь….
Впереди них лес, обхватывающий Обрыв Арменаз двумя пушистыми руками, начал темнеть; вершины понемногу снова приняли оттенки слоновой кости. Небо позади было чистым, манящим, слегка потемневшим, чуть более погруженным в свою тайну, и являло собой безмерную кротость, разлившуюся надо всею суровостью земли. Неожиданно на горы снизошел дух некой простодушной искренности, и теперь они отдавались вам, сбросив пышное убранство, в наготе, не созданной для объятий… Эти горы были местом, где вам хорошо. Здесь чувствовалась сила великой истины. Поэтому Ариадна и сказала вдруг: «Я счастлива…»
Наступила ночь. Далеко-далеко, на повороте дороги, она поглотила последнее, долго сопротивлявшееся дерево. Оно упиралось всеми своими ветвями, отчаянно раскинутыми по небу. Слышен был его крик… Им все это было знакомо.
Ночь, в которую они поднимались, становилась все более синей. Но та, откуда они выходили, была черна. Не хотелось снова погрузиться в нее.
Они поняли, что никогда не смогут вновь спуститься в эту ночь, преодолеть лес, лежащий на пути, и скользкую тропинку, устланную опавшими листьями, которых не могут проткнуть шипы на ботинках. Они шли медленно. Шум потока умолк, скраденный стеною скалы, и они тоже молчали, как люди, которые знают, куда идут. Симон шел впереди, по крутой тропинке, камни скрипели под ногами. Они были уже довольно высоко, когда Ариадна сказала:
– Симон, мы не сможем спуститься…
Он обернулся. У нее было то выражение лица, которое он обожал – в нем бесстрашие сочеталось с женской слабостью. Он посмотрел ей прямо в глаза и ответил: «Нет».
Они пошли дальше наверх, не говоря ни слова. Он снова обернулся, снова с минуту стоял перед ней, потом сказал:
– Мы сейчас придем к дому Боронов… Знаете?
Ариадна, в свою очередь, посмотрела на него серьезным пристальным взглядом своих больших, горячих, сияющих глаз.
Дальше этого места снег уже не таял, и земля повсюду оставалась белой. Вдалеке, вдоль склонов, леса на ней выглядели растрепанными космами.
Они вышли на маленькую скалистую террасу, упиравшуюся в скалу, в расщелине которой появился старый дом, уставив на них свой большой черный глаз. Это место было сурово и красиво. Они остановились, и Ариадна подошла к нему; и тут она вдруг слегка поморгала глазами, словно удерживая слезу.
Только и всего. Он взял ее за руки. Он разглядывал ее глаза – золотистый свет зари, вновь обращенный к нему. Словно осенние листочки, уложенные в круг, тщательно свернутые, немного влажные, глядели на него оттуда. Они были там, чтобы защитить поверхность души, совсем близкую, похожую на солнце, пробивающееся сквозь листву.
Маленькие черные перелески рассыпались вдалеке на белизне склонов, выделяясь, как ни картинке. Над ними только что выплыла луна и купала их в своем холодном, металлическом свете. Дорога, пересеченная тонкими тенями, спускалась влево; была ночь, синяя наверху и черная внизу; на дороге блестели камешки…
Она еще слышала голос Симона: «Дом Боронов… Знаете?» Да, она знала: она лишь внешне следовала за ним по этой дороге, по которой они поднимались друг за другом, так как чувствовала себя равной ему перед лицом происходящего. Ни у нее, ни у него больше не было ощущения, будто они этого ждали: это было похоже на плод, что созревает и падает. Они шли к неизбежному, но по доброй воле, по зову души. Они повиновались закону, заставляющему деревья расти, а звезды двигаться…
Теперь Симон говорил… В этот час произносимые слова были уже не теми, что прежде. Он говорил, что жизнь в глубине него похожа на пенящуюся реку, на кипящую воду, на лопающийся стручок. Он говорил, что его дни текут, наполненные до краев, натянутые во все стороны, мелькая с быстротой, единственно ограничивающей его счастье. Он говорил о чудесных событиях, повторяющихся во времени: восходе, закате солнца, вечно новых, вечно сходных фигурах, которые луна набрасывает на неизменной картине ночей… Ибо само знание того, что он скоро заключит Ариадну в объятия, возвращало ему чувство близости с природой; он снова был в центре вещей; покой снова вернулся к нему, как если бы он уже сделал этот жест; и он испытывал необходимость говорить о красоте мира.
– Ариадна!.. Бывает час, очень ранний, когда верхняя линия мрака, увлекая за собой все, что осталось от ночи, начинает медленно спускаться вдоль отвесной скалы, как край опускаемого занавеса; а утес над ней уже отогревается и снова окрашивается… Бывает час, когда солнце садится, как птичка, на верхушки елей и раскачивает их. Каждая из них по очереди выходит из тени, вырастает на свету, на мгновение утверждает, перед равными себе, ясность своего сознания. И тогда я смотрю на то, как каждый кусочек пространства ведет себя по-своему. Лес уходит в небо, как большой лоб, переполненный мыслями; там, на углу гряды, утес поднимает кверху заостренный, отвесный палец, не отступающий ни перед чем… В этот час между всеми ликами земли, между самыми разнообразными созданиями, действует некий единодушный уговор: они излучают такой мощный порыв, такую уверенную красоту, такую сияющую невозмутимость, словно призывают нас к чему-то, что выше счастья. Это час, когда каждому существу, одушевленному или нет, утро дает совсем новое счастье, за которым отправляется каждое из них!
Он говорил; и, пока говорил, чувствовал, как она трепещет в его руках; и вот мир – с дорогами, деревьями и звездами – тек через него, как большая река.
– Ариадна… Несколько часов назад, когда я ждал вас и мне пришлось заслонить глаза от солнца, спускавшегося к краю дороги, на которой я подстерегал звук ваших шагов, – ах! какой крик рвался из меня при виде всего того, что было вокруг! Эта минута ожидания в сиянии заходящего дня – я вдруг почувствовал ее такой полной, такой острой, что согнулся под ней, как под чудесной ношей… Но ни одно слово не сравнится с такой полнотой молчания. Я не мог поверить, что это правда, что я, живой человек, стоящий на земле, изведал это: это счастье, это ожидание, чудесным образом переполнявшие меня. Вы должны были прийти, Ариадна, в этом уже позолоченном свете, углублявшем даль и оставлявшем огромные шлейфы тени!.. Я чувствовал, что небо готовится стать бесконечно синим, наполниться этим величественным исступлением, которое сейчас разжигают в нем звезды над нашими головами, – видите, они так плотно прижаты друг к другу, что их едва ли легче различить, чем деревья в лесу, и они тянутся через небо, как туман!..
Он говорил. Он более не знал, была ли Ариадна рядом с ним; он более не знал, слушала ли она его. Он повернулся к ней. Она была тут, такая простая, такая же естественная, какой умела быть всегда. Но на этом лице, побледневшем от лунного сияния, он читал твердое и решительное выражение, а ее губы притягивали его так же, как свет.
Никогда Симон так не любовался ею. Никогда он не видел ее такой красивой, никогда ее вид не возвышал до такой степени его жизнь, его желание.
Он умолк. Домик притулился у скалы, в луже тени, куда не доставала луна. Он не издавал ни звука. Он словно смотрел на них своим черным окошком, звал молчаливым жестом.
Тогда они вошли. Это тоже было очень просто. Внутри было несколько вязанок хвороста и поленьев. Изнутри окошко стало совсем синим. Все было чисто и ясно. Дверь перед ними была раскрыта, и долго, не спеша, стоя на пороге друг подле друга, они смотрели в ночь.
IX
Когда Симон окидывал взглядом свою прошлую жизнь, то видел, что она кончилась в ту ночь, когда он познал Ариадну.
От этой прошлой жизни еще оставалось несколько островков, бывших его радостями. Часто он говорил себе, что все радости жизни должны быть где-то соединены скрытой связью. И вот теперь он коснулся этой связующей нити, открыл далекую страну, откуда радости текли к людям, как питающие реки, и где было рукой подать до великой тайны – так близко, что, словно за легким занавесом, ощущалось биение невидимого сердца, задающего движение вселенной. Да, все мгновения, когда ему казалось, что этот занавес, отделяющий нас от другого края жизни, разрывается перед его глазами, все те минуты, когда близкое соприкосновение с природой так живо вызывало у него впечатление того, что он, наконец, посвящен, что открылась дверь перед неким великим откровением, – все эти минуты, эти порывы, эти радости возрождались в этом счастье и обретали в нем смысл: ибо он видел, что все они обращены к тому пылающему очагу, откуда била жизнь.
Он вспоминал – и с каким удивлением – о стольких часах, которые прожил вдали от солнца, занимаясь искусственными проблемами, блуждая в туманных умствованиях, во власти книг – тех книг, которые, изучая другие книги и манеру, с какой эти книги толковали более древние книги, ставя перед собой, таким образом, все более и более удаленную и все более и более узкую задачу, доносили лишь тусклый, угасающий отблеск жизни, картину, лишенную как мечты, так и реальности. Да, все это прошлое было похоже на слезшую старую кожу, обнажившую его перед небом. Оказавшись один рано утром на каменистой тропинке, где его только что покинула Ариадна, когда деревья одно за другим просыпались ото сна, а из-под облаков, испаряющихся в провалах лощин, понемногу появлялся совсем новый пейзаж, и понимая, что в нем не осталось более ничего от того чувства странности, которое иногда внушала ему природа, и что более нигде вещи не питали к нему ни малейшей недоброжелательности, Симон вдруг остановился и, подняв глаза к горе, глядя на стену жесткой и чистой скалы, с вершины которой на него снизошло столько счастья, долго вдыхал воздух… «Жизнь, – сказал он себе, – нет, жизнь – это не идея!..»
И теперь он дал наполнить себя той радости, что словно возвращает человека к его истокам и которая, действительно, возвратила его к истокам всего, словно он и не жил никогда; она вернула ему утраченную девственность: ибо эта ночь уничтожала все остальные, и он теперь был уверен, что любая радость могла так же возродиться из пепла, а любое деяние могло вновь возникнуть в своей новизне из глубины человеческих ночей… Он чувствовал в себе силы сотворить мир. И с невыразимым волнением думал, что любовь – действительно акт созидания, и что эта ночь, возможно, стала первым этапом на пути создания человека.
Мир выходил из этой ночи слитым воедино, как и он сам. Все враждебные силы, все доныне разрозненные части, все, что до сих пор было раздором, ссорой, неповиновением, отрицанием, теплом и холодом, телом и душой, водой и огнем, истинами, борющимися с противоположными истинами – все это сливалось, объединялось в несравненном согласии. Все пустоты заполнились: мир повсюду был полон. Со всех сторон Симон словно видел руки, подающие ему знак… И даже эти книги, недостаточность которых он признавал, – он знал, что теперь мог бы к ним вернуться: ему больше не требовалось защищаться от них, он больше не рисковал стать их жертвой. Ощущение собственной силы обязывало его на все смотреть с любовью.
Но особенно преобразилась земля. Почти на всех тропинках, по которым он шел, она теперь обнажилась; она перестала быть корой, коркой, чинящей препоны нашему познанию; она была нежна, проницаема для взгляда, для любви. В то время как она, комьями, приподнималась под его ногами, Симон словно видел сквозь нее, и то, что он видел, было похоже на небо, в центре которого дерево раскинуло свои ветви, начинавшие покрываться листвой. Вскрикивая от радости, бежал он по возрождающимся просторам Обрыва Арменаз. Поток, дерево, дорога, ведущая к нему, – все это было тем же самым ликом Бога, счастья, непреходящей уверенности, обрушившейся на него, как гром среди ясного неба. Все оживало, обретало смысл; ничто более не было замкнутым, немым; у каждой вещи был свой голос, гармонировавший с другими голосами. В этом мире, по которому он победно шел, не было не только противостояния между жизнью и смертью, но и противоречия между присутствием и отсутствием, формой и содержанием; и реальное присутствие физических оболочек всех существ не наносило урона их глубинному пресуществованию. Подобно тому, как вся красота Ариадны наплывала на него при малейшем соприкосновении, с легчайшим поцелуем, так что он уходил, взволнованный простым пожатием своих пальцев и пальчиков Ариадны, – так и само дерево отвечало на все вопросы с той же искренностью, с той же неисчерпаемой мудростью. Ибо оно более не было всего лишь сияющим ореховым деревом, доступным взгляду Симона; оставаясь единственным в своем роде созданием, наделенным высшей значимостью, особенной статью, оно в то же время объединяло в себе все остальные деревья в мире, которые, в свою очередь, отдавали ему немного своего значения, немного своей души. Таким образом, все существа обнажались в своей прозрачности и открывали через себя множество других существ; ибо каждое из них несло в себе присутствие всех остальных, и мир сразу же становился видимым и целиком постигаемым одним взглядом.
Так, эта ночь явилась для Симона светлой точкой в его существовании. Должно быть, и у Ариадны возникло чувство, – но разве она когда-нибудь теряла его? – что все в мире стало простым и что сама эта простота и была самым большим чудом; ибо она отдалась ему без тени колебания, как предаются истине, очевидности, так же, как она однажды на его глазах отдалась той истине, из которой, как и все великие музыкальные произведения, состояло творение Сюжера, – с той невинной грацией, той пылкостью и тем видом благочестия, что появлялись на ее лице каждый раз, когда она проникала в тайну. И так она приобщилась невыразимой тайны, к чему ее тихонько подталкивал Симон, – той тайны, из которой рождаются цветы, люди и звезды. И так они оба были посвящены во вселенскую тайну: ибо они наконец оказались внутри того огромного сердцебиения, что рождает людей и миры, и познали это чудо, находясь в самом сердце великой тайны, слившись с первородным импульсом, с нетерпением зародышей и жизненных соков, с опьянением изначального движения, осознавая этот момент своей душой и видя, в себе и через себя, уже не прожитую, не передуманную, но создающуюся жизнь!.. Такова была тайна, в лоно которой, следуя за своим спутником, вдруг словно озаренным, осененным божественным дыханием, вступила Ариадна. Словно открылись границы: ибо тело, которое она доныне считала себе чужим, а теперь прижимала к себе, не было телом любовника, не было телом другого человека, но стало ее собственным, она слила его со своим, проложив им обоим путь в необъятную действительность, равно проникавшую в каждого из них и несшую им одинаковую радость. Но вот этот столь странно близкий мужчина, эта столь неразрывно слившаяся с ним женщина больше не видят друг друга; соединившись в одной и той же действительности, они похожи на двух путешественников, идущих бок о бок, но словно бы внезапно скрытых друг от друга туманной дымкой, которые, порознь открывая для себя чудеса, словно берутся за руки, чтобы сказать друг другу: я бы хотел, чтобы ты знала… Я бы хотела, чтобы ты увидел! – а рука отвечает: я знаю! я вижу!.. И руки сжимаются крепче и говорят друг другу: только не уходи, не оставляй меня – а то все будет кончено… И вот она призывала это тело, она звала его к себе изо всех сил, и в тот самый миг, как он проник в нее, она уже больше не знала его, как не знала больше ни места, где они находились, ни земли, согретой пламенем, ни гор, ни ночи, ни времен года… Ибо теперь она знала только радость, которая пронизывала ее, надвигалась на нее и удалялась, и снова возвращалась в движении, ритме волны, словно, лежа на песке, закрыв глаза, она отдавалась океану; и это с каждым разом проникало все дальше и вскоре уже не оставляло свободного уголка в ее теле – и вдруг словно взвился огонь, вспыхнув в ее лоне и разорвав ее – да, как молния разрывает ночь, освещая ее… На минуту она забыла о Симоне, она уже не знала, существует ли он: она была в центре огненного шара, уносившегося ввысь с головокружительной скоростью и поднимавшего ее, как во сне, когда летишь над землей. Симона более не было рядом с ней, на этом шатком ложе, но она соединилась с ним в другом мире – в мире, где у людей нет более ни тела, ни имени, в мире, где более нет ни мужчин, ни женщин, ни земли, ни неба, ни обладателей, ни обладаемых, но где есть только жаркая ночь, исполосованная молниями, и есть только огромное пылающее солнце, солнце, сжигающее и затягивающее вас, – солнце, которым понемногу становишься сам…
Однако, по мере того, как огонь становился менее ослепительным, жар не таким сильным, а знакомый мир снова зримым, Ариадна понемногу вновь обретала то, что с такой радостью потеряла: землю, ночь; и постепенно, так близко, что не верится, – того человека, биение жизни которого еще чувствовала в глубине себя. И вот теперь он начинал по-настоящему давить на нее; он действительно давил всем телом, как блаженный утопленник, постепенно спускающийся ко дну фосфоресцирующего моря; и еще плавал между двумя потоками, между небом и землей, между жизнью и смертью, между мужчиной и женщиной… И вот, все потеряв, он тоже обретал все заново, и прежде всего это женское тело, так странно, так безвольно слившееся с его собственным, которое он теперь мысленно оглядывал и понемногу снова узнавал, словно вернувшись после долгой отлучки: вот ее губы, теплые и пухловатые, они теперь уже не приникают к его губам; вот ее волосы, спутавшиеся с его волосами, а вот под мужской, плоской и грубой грудью ее груди, его пальцы нащупывают по бокам их расплющенную плоть и твердый изгиб… И вот теперь он обретал сам себя, вот его ноги понемногу снова воссоединялись с его телом, как что-то подневольное; и вот он чувствовал, как его плоть повсюду встречает и угадывает другую плоть, и ощущал их тела, плотно, благочестиво слившиеся друг с другом, как руки, сомкнутые для молитвы; и – о, чудо из чудес – он оказался в самом лоне Ариадны, рассекая ее из середины, как нож, разрезающий плод надвое, – и чувствовал, как жизнь потихоньку возвращается к ней, как и к нему, и неощутимо выходит на поверхность, и передается от нее к нему… Теперь они снова обрели свои границы, хотя все еще оставались прижатыми друг к другу, слегка задыхаясь, их сердца бились в противоположной друг другу стороне – и они с восторгом понимали, что эта асимметрия, присущая каждому существу, исчезает в любви, сливающей два тела лицом к лицу, возвращающей им эту симметрию и это единство, на которые они неспособны в одиночку.