Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 35 страниц)
Пондорж говорил, изрекал чудесные слова, освобождавшие людей от их страхов. Из него словно извергался поток. Он смотрел в зал, и обращенные к нему лица всех этих людей представлялись ему одним огромным лицом, моргавшим под ветром, поднимавшимся из глубин. Он говорил… Думал ли он когда-нибудь о том, что говорил им сейчас? Он говорил, как зарождаются цветы в земле, как горные камни превращаются в кристаллы. Он все это видел. Все жило: природа, по сути говоря, не знала смерти…
Он говорил, более не останавливаясь, впившись глазами в середину огромного лица с мигающими веками, крепко стоя на ногах, как бог… Но у него начинало прерываться дыхание; руки слегка дрожали, по лбу струился пот; голос был глух и становился все глуше; в конце концов, в изнеможении, он был вынужден прерваться и попросил позволения сделать перерыв… Он попросил об этом так смешно, с такой забавной мимикой, что все рассмеялись… Кончено, в усталость Пондоржа больше не верили. Сама его усталость делала сборы, это была усталость, несущая успех. Его, должно быть, раздражали все эти люди, слишком верившие в него. Тогда он издал странную жалобу, звучавшую для этой толпы гораздо более странно, чем все высказанные им до этого размышления. Он прошептал: «И все же, знаете, это мог быть прекрасный день!..» Но никто не понял, что Пондорж обескуражен; самые растерянные из его слов никого не повергли в растерянность, не нашли никого, кто был готов к ним прислушаться; и вот тогда, наверное, Пондорж, в глубине души, стал сомневаться в успехе. Симон вспомнил, как он однажды сказал: «Главное – чтобы не поняли, чтобы не узнали человека с портрета; иначе все пропало, понимаете?..» Но кто теперь помнил об этих словах? Громогласный крик исторгся из сотни грудей, из сотни ртов, нацеленных на Пондоржа, – крик протеста, крик огромного лица толпы, низвергшийся в зал, как вода из шлюза. «Он прекрасен!.. Он прекрасен!..» Пондорж назвал слово «прекрасный» – и сотня глоток повторяла: «Он прекрасен!» Здесь были люди, которые за всю свою жизнь еще не произнесли этого слова, удивительного слова, слова красоты. Люди, которые до сих пор не знали, что это такое. И, может быть, впервые говорили о чем-то: «это прекрасно»…
Таким образом Пондорж, против воли, получил всеобщее одобрение. Но когда он закончил, действительно закончил, и захотел уйти, крики «браво» разорвали ему сердце. Эти крики неслись вдоль стен, гвоздили, крошили воздух, и снова дрожали стекла от грома, которым опьяняются толпы и который оживляется от собственной силы. Никогда ни одного человека не одобряли, не принимали так в Обрыве Арменаз. Но разве этого хотел Пондорж?.. Никто и не подозревал, что, слушая этот гвалт, он говорил себе: в последний раз звучит он для меня в Обрыве Арменаз.
Вырвавшись с большим трудом из этого давящего восторга, в котором он более не узнавал товарищества, связавшего его со столькими людьми, Пондорж убежал к самой лесной опушке от внезапной потребности в одиночестве и свободе, из-за необходимости обрести себя, и топтал своими тяжелыми нетвердыми шагами снег, накопившийся за четыре дня. Ни истина, питавшая каждое из его слов, ни их внутреннее благородство, ни заключенная в них любовь – ничего этого не существовало для Пондоржа, молча оплакивавшего свое поражение. Он не завел их так далеко, как хотел, не выбил окончательно почву у них из-под ног; он дал волю легкому, выспреннему красноречию… Пондорж, покачиваясь, брел по снегу, разрываемый этой новой болью, и, под светом ламп, долетавшим издалека до самой тропинки, его тень рисовала на земле большие круги. Он не сделал того, что было нужно. Он рассказал им притчи, которые, как им казалось, они поняли… «Сбить их с толку, – воскликнул он, – да, сбить их с толку – вот что надо было сделать!..»
В таком состоянии Симон, затерявшийся среди небольшой компании товарищей, его и встретил. Ошеломленные, они остановили Пондоржа. И тогда увидели потрясающую сцену: Пондорж плакал. Он плакал стоя, засунув руки в карманы, сжав кулики, немой и опустошенный. Они ничего не понимали. Только чувствовали, что происходит что-то ужасное. У них было впечатление, что они теряют Пондоржа, что он сейчас провалится у них на глазах под снег, под землю, со сжатыми кулаками. Тогда им тоже захотелось плакать. Плакать о непостижимых вещах, чуждых всем тем, о которых им случалось в жизни плакать. О вещах, которых не создают люди, оставшиеся в городах и живущие со своими семьями. Им хотелось плакать о чем-то невообразимом, к чему не применимо слово печаль. И это волнение будило далекую боль, такую странную, оставшуюся в самой глубине души, – боль, никогда прежде не выходившую наружу и означавшую, что теперь ты достиг определенного рубежа в своей жизни. Этапа. Чувствовалось, что вся эта боль вернется. Вернутся все ничтожные детские обиды, которых не было времени разглядеть, утолить, потому что какой-то голос тут же говорил: «Все кончено». А потом, когда ты уже стал мужчиной, эти обиды часто более не возвращаются; о них не вспоминают; это и значит быть мужчиной… Но теперь чувствовалось, что обиды, как и радости, качественно различны; и было отрадно суметь испытать боль совершенно новую, впервые не бывшую простой животной болью. Было хорошо, находясь среди мужчин, страдать на таком уровне, чувствовать, что может захотеться вот так вот плакать.
Симон увел Пондоржа. Тот был совершенно уверен, что не выложился до конца. Он смотрел перед собой тем мутным взором, который говорит о неспокойной совести. Миг торжества давно прошел. Пондорж более не ощущал волны людей, живших его голосом, его жестами. Возможно, он слишком высоко вознесся в своей душе? Теперь он мог только разочароваться. Он мог только исчезнуть.
V
Небо начинало гаснуть; уходящий свет постепенно поднимался по склонам Большого Массива: скоро он исчезнет совсем. Воздух вокруг Симона уже потемнел и похолодел; ручьи смолкли. Он обернулся. Гора словно замкнулась в себе вместе со своими глыбами, невидимыми растениями, убитыми зимой животными. Она отговаривала вас спускаться. Симон уже как-то почувствовал на себе эту ревнивую, соблазняющую руку, которой гора пытается вас ухватить. Он вдыхал ее холодный аромат, эти возбуждающие, иногда смертельные пары, действию которых так трудно сопротивляться.
Придет ли она?.. Необходимость видеть ее вдруг разыгралась в нем, как голод, и он послал ей записку, назначив свидание на вечер… Теперь, он это чувствовал, Ариадна была нужна ему, как никогда. Отныне она была не только украшением его жизни; она даже не была более силой, которой можно противиться или нет: больше и речи не было о выборе, предпочтении. Слова Пондоржа убили последние мысли о Минни – и Симон говорил себе, что если смерть, как утверждал Пондорж, и может связывать и соединять людей, то лишь тем, что есть в них бессмертного.
Но сможет ли она прийти?.. Он пошел дальше. Тропинка, наверное, подтаивала целый день; теперь ее покрывал тонкий слой льда, и идти было трудно. Однако дни все удлинялись, снега с каждым днем становилось меньше, и если он еще падал, особенно по ночам, то быстро таял, коснувшись земли. Скоро земля обнажится… При этой мысли сердце Симона принималось биться сильнее. Да, именно этого он искал. Подняться к той обители чистоты, искренности, где росло Дерево, где не было места для той женщины, от которой ему пришлось бежать, и где бы он окончательно отделался от своего смущения, смыл бы это пятно, этот след поцелуя, который, может быть, как-нибудь проявится… Ах! Как чудесно было испытать наконец подобное счастье, вновь обрести эту свежесть души перед миром, предстать перед ним с тем же трепещущим сердцем. Мир не потерял своей ценности, своей новизны, еще манил своими извечными движениями, звуками. Да, именно этой любви Симон был обязан обретением самого себя! Он торжествовал, видя, как уже первое его соприкосновение с землей, свежесть воздуха, набухшие под снегом почки, все надежды, жившие под покровом льда и воды стирают из памяти это лицо, бывшее когда-то совсем рядом с его собственным, – ужасающее лицо, чувственное лицо Минни… Если бы она появилась сейчас на вершине этой тропинки, он бы повторил ей, крикнул ей то, что сказал накануне, когда встретил ее в метель, у ограды, у входа в усадьбу: «Я совершил ошибку, Минни… Между нами не может быть ничего. Поймите меня!» Понять его! Это значило требовать слишком многого. Как ей понять то, что он испытал, соприкоснувшись с ней, – внутреннее отдаление, внезапное отторжение… Могла ли она знать, что он почувствовал себя оторванным от себя самого, словно лишенным чего-то? Могла ли она услышать слова, которых он ей не говорил: «Мы не созданы для того, чтобы вместе насладиться этой радостью. Есть запредельная даль наслаждения, в которую я никогда не попаду вместе с вами… Я не хочу отдаться во власть чему-либо иному, кроме бесконечности…» Но все, что ему удалось сказать, были слова, предающие, искажающие его мысль: «Поймите меня: наши пути противоположны, Минни. Мой – стремление ко все большей ясности, ваш…» Она посмотрела на него тем же взглядом, как тогда, когда он, на этом же самом месте, сказал, что ей не стоит рассчитывать на него в отношении Праздника. «Мой?..» «Ваш – поиски опьянения, головокружения. Счастье для вас – это бессознательное; для меня – максимум сознания; это пьянит по-разному». «Вы не были так красноречивы, – ответила она ему язвительным тоном, – в тот момент, когда…» «Тот момент, – крикнул он, – того момента для меня не было, понимаете? Не было!..» Он смотрел, как она уходит, поворачивает за угол Дома удивительно решительным шагом. Исчезла. «Пусть уходит! – подумал он. – Пусть! И пусть мне никогда не придется увидеть ее снова!..» Но в глубине души ему было грустно от того, что он не сумел ее убедить…
А теперь он был на этой дороге и ждал, трепеща всем своим существом… Ах! Разве не заслужил он потерять ее, из-за того, что забыл ее на мгновение?.. Дорога выходила из леса, делала крюк и уже воздвигала на фоне белого, нагого, беспамятного пространства восхитительный силуэт дерена, слегка наклонившегося над краем пропасти.
Симон пошел к нему. Он, как никогда, испытывал действие этой гармоничной силы, совершенного творения.
– Сила моя, мой покой!.. – прошептал он.
Он положил ладонь на ствол, как делал так часто, и испытал от этого бесконечную радость. Между корнями, пересекавшими дорогу, еще лежали сугробы, но сами они уже обнажились. В этом месте Симон был в безопасности. Он хорошо сделал, что пришел. Всей своей силой дерево отталкивало Минни.
Да получила ли Ариадна его записку?.. Придет ли она, наконец?.. Он подумал о ней вдруг с некоторой тревогой. Мучительная необходимость видеть ее, жгучее нетерпение заставляли его страдать, как от боли… Он спустился к потоку. В нескольких шагах от него, немного ниже, к дороге примыкала тропинка, ведущая напрямик к лесу. По ней она, наверное, и придет. Тропинка была утоптанная и скользкая; она углублялась в уже темный лес. От лощины поднималось холодное дыхание, ослабевший вздох потока. Как все было мучительно в этот вечер! Поток тоже обладал страшной властью. Стоило только шагнуть на тропинку, склониться над ветвями, прислушаться к этому вздоху… Да вправду ли его слышно?.. Временами можно было подумать, что поток молчалив, нем… Зима стянула крепкими путами его бурливую поступь, приглушила шум его падения, покрыла его льдинками. Но время от времени, под своим белым панцирем, поток издавал глухое ворчание, словно чтобы подать признаки жизни, или же слегка плескался об утес с легким бульканьем. Да, хотя у него перехватило дыхание, почти исчез голос, было еще нечто грозное в жизни, которую он вел вот так, едва слышно, между утесами, покрывая их ледяными слезами. Сможет ли Ариадна пройти через этот заколдованный край?.. Симон на минуту усомнился в этом и обезумел… Он крикнул: «Ариадна!» Его крик затерялся в лесу. Но в то же мгновение ему почудилось, что позади него, по той же дороге, по какой он пришел, кто-то идет. Он обернулся и увидел Ариадну.
Симон смотрел на нее глазами, полными слез. Ему хотелось сжать ее в объятиях. Но в тех же объятиях он сжимал Минни. Это было ужасно! Ему хотелось бы убить в себе все, что могло помнить. Почему же Минни вот так, внезапно, возвращалась к жизни! Она ведь больше ничего не значила! Он ведь отрекся от нее! Он решился взять руку Ариадны и пылко ее поцеловал.
– Вы встревожили меня, Симон. Эта записка… Вам как будто срочно надо было меня видеть. Я подумала, что-нибудь случилось…
– Срочно надо было вас видеть, ах! – воскликнул он прерывающимся голосом, словно не мог перевести дыхания. – Да, мне никогда не нужно было так непременно видеть вас.
– Да что случилось?
Он выговорил страстно:
– Я люблю вас…
Она улыбнулась, удивившись такому возбуждению. Она не узнавала стоявшего перед ней человека, чей пыл до сих пор не вырывался наружу…
– Сразу громкие слова! – сказала она…
И ее улыбка, ее легкая, едва заметная улыбка, тем не менее так восхитительно изменявшая черты и пропорции ее лица, разорвала ему сердце, словно от этого в Ариадне возникла новая женщина.
– Громкие слова! – воскликнул он. – Разве эти я вам когда-нибудь говорил?
Она покачала головой.
– Правда, вы никогда мне их не говорили.
Он никогда не говорил ей их, нет! Никогда его так не переполняла его любовь. Словно до сих пор он не любил ее… И в этот момент он понял, насколько Минни была мертва для него, насколько с ней все было кончено. Но это было слишком громко сказано: кончено. Этого никогда и не было. Он видел, насколько отдельные поступки не имеют значения, когда по-настоящему не укоренились в нашей душе. «Это наши грезы, наши мысли, наши желания преследуют нас!..» – подумал он.
Она осталась стоять на дороге; а он не сводил с нее глаз. Ее лицо лучилось чудесным счастьем, наполнявшим и его самого. Ах, как могла живая женщина быть столь красивой, иметь этот тонкий, удлиненный изгиб щеки, эти черты, выражавшие не только самих себя, но и нечто большее, будучи вылепленными рукой, влюбленной одновременно в изящество и твердость и коснувшейся в свое время всего вокруг? Под ветром, игравшим ее волосами, Ариадна открывала свое безупречное и чистое лицо, свою спокойную таинственную улыбку, свои рыжеватые глаза, глаза зари, в глубине которых словно всегда всходило солнце… Но снова под чистотой этих черт, под нежной серьезностью этого лица Симон разглядел некую новую мощь, услышал нерасслышанный ранее зов, и им овладело такое смятение, что ему стало от этого больно, и он чуть не закричал. Дело в том, что ему почудилось, будто от фигуры, бывшей у него перед глазами, отделилась другая: Минни была еще здесь, в Ариадне!.. Да, действительно, он открывал Ариадну заново: она явилась ему такой, какой не являлась никогда. Ему захотелось повторить ей слова, которыми он ее встретил: «Я люблю вас», но он не осмелился.
– Откуда вы пришли? – спросил он.
– Я шла по дороге… Я надеялась встретить вас на лугу.
– Так неосторожно!..
Она посмотрела ему прямо в глаза и ответила:
– Я ничего не боюсь. Я люблю вас.
– Другие потому бы и боялись, – сказал он.
– Вы думаете, моя любовь зависит от осуждения, от случайности?
– Нет, но мы все еще не в маленьком садике, о котором вы иногда мечтали…
– О, – сказала она, – я думаю об этом… Нам нужно будет несколько деревьев, правда?.. Вишневых…
Он улыбнулся.
– Вы так любите вишни?
– Нет, но я люблю птиц… Они на них слетаются…
Было еще светло. Дорога отсвечивала матовой белизной, чуть выше лес пересекал ее своей темной чертой. Они пошли вверх, но ноги скользили, и идти становилось все труднее. Им пришлось остановиться через несколько шагов. Тогда она прижалась к нему; и вдруг, словно этот вопрос уже давно занимал ее, спросила:
– Симон… Помните, вы мне сказали однажды, что мое материальное присутствие вредит другому?
– Я вам такое сказал?
Он вспоминал… Как он мог?.. Она в удивлении повернулась к нему. Никогда она не видела такого напряженного выражения на его лице. Возможно, впервые она была поражена красотой любимого человека; она ощущала его любовь, его мужскую любовь, ее мощь, это необычное смешение благоговения и властности; ей больше не хотелось этому улыбаться… Он набрал воздуху и выдохнул:
– Как же соприкасаются ваше тело и ваша душа, это невозможно выразить…
Сердце его колотилось; он был вынужден замолчать, так как от силы чувств у него перехватило дыхание; потом, почти шепотом, он выдохнул эти слова:
– Каждая линия вашего тела – это душа и мысль.
Он взял ее руку и поднес к губам, почти набожно. Руку Ариадны. Она была тонкой, удлиненной и чистой. Сквозь кожу просвечивали нежные лучики вен. Кровь Ариадны. Через эту руку он сообщался с ее телом; а через тело он сообщался с жизнью: кровь, оживлявшая ее, протекла через поколения мужчин и женщин, несла свои потоки через тысячи и тысячи людей, прежде чем влиться в восхитительное тело, бывшее сейчас перед его глазами, – но он не мог отделить души от этого тела, а ее душа, возвышаясь над этими заимствованными элементами, неспешно отделанными за века, была единственной в своем роде реальностью, в вере в которую он не мог себе отказать. И он не знал, прикасаясь к руке Ариадны, прикасался ли он к ее телу или к ее душе, но через нее он сообщался одновременно с тем людским потоком, в глазах которого индивидуальности ничего не стоят, и с той единственной душой, что парит над временем.
День медленно темнел, будто в него по капле вливали ночь; сама земля переставала быть материальной, а Большой Массив вдалеке стал похож на призрак. Иногда было слышно, как ворочается поток в своей темной постели – словно человек, мучимый бессонницей.
Симон услышал, как Ариадна прошептала его имя.
– Молчите, – сказал он, – молчите!.. Дайте мне смотреть на вас!
Он созерцал ее в тишине. Он думал: только ум разделяет, анализирует и сопоставляет. Но желание, влекущее меня к этому существу, взгляд, который я устремляю на нее, не разъединяют… Он оторвался от нее и закрыл глаза.
И в этот момент в голове у него пронеслась мысль о Массюбе. Массюб лежал в своей комнате, горя в лихорадке, лишенный всякой отрады. Он забыл о нем… Массюб был безобразным и очень страдающим больным, которого никто другой не мог как следует понять. Он сказал Симону за несколько дней до Праздника: «Все, что я сказал вам… не в счет… Забудьте!..» И Симон забыл – в объятиях Минни; он забыл о страдании, уродстве, величии Массюба.
– Вы заходили к Массюбу? – спросил он.
– Да… Сестра Сен-Базиль отвела меня к нему…
Она стояла в нескольких шагах от Симона, со спокойным, сосредоточенным лицом, не двигаясь; но ему больше не удавалось различить рисунок ее губ. У их ног, на дороге, начинали обнажаться камни, появляясь из-под снега. Они слабо сияли, потайным, немного влажным блеском.
– Что он сказал вам? – спросил Симон.
– Он не сводил с меня глаз. Он словно долго о чем-то думал; он, казалось, хотел заговорить, но и боролся с собой, чтобы промолчать…
– Ему, должно быть, хотелось задать вам немало вопросов.
– Я тоже так думаю. Мой приход, наверное, показался ему загадкой.
– Но, наверное, загадкой, какую приемлешь с радостью.
– Да. Он вдруг взял меня за руку, словно наконец понял, что я пришла с дружескими намерениями.
Симон на минуту задумался.
– Я ничего не мог, не могу сделать для него, – сказал он с сожалением.
Она молчала, так, словно ей еще было что сказать. Он спросил:
– И все?
– Да… Он только держал меня за руку какое-то время…
– А потом?..
– Ничего… Когда я уходила, он… он поцеловал мне руку – неловко, словно делал это в первый раз…
Симон испытал легкое потрясение. Ей с трудом удалось произнести эти слова. Ему показалось, что ей труднее далось признание, чем сам поступок. Впрочем… Он не думал, что у Ариадны, такой щепетильной по отношению к себе, такой тонкой, такой изысканной, хватит мужества… А у нее хватило: она взяла эту руку, которую он сам бы не смог взять без отвращения, эту вялую и беспомощную руку, оживила ее своими – она приняла его поцелуй!..
– Ариадна, – прошептал он в волнении. – Разве мог бы я в другом месте встретить женщину, пользующуюся своей красотой, чтобы дарить мужчинам покой?
Перед глазами его стоял Массюб; он еще слышал, не в столь далеком прошлом, каркающий голос, говоривший ему: «Ну, как ваши делишки?..» И этому человеку Ариадна дала свою руку; и Симону вдруг показалось, что он дал ему свою – да, подставил свою руку, свою собственную руку для поцелуя Массюба, и этот поцелуй искупал другой – тот, на губах Минни… Ибо он мог теперь все искупить, только любя, через Ариадну, самого Массюба – более чем братской любовью.
Ночь уже почти совсем сгустилась. Вдалеке Большой Массив совершенно растаял под луной, раздавившей его собою. Минута была проникнута глубоким покоем. От земли, утесов, застывшей дороги веяло сильным холодом… Они пошли вниз и увидели над собой дерево, покрывающее дорогу своей тенью, с которой смешивались их собственные. Дерево молча завладело ими… «Оно обнимает нас, – прошептал Симон, – видите – оно обнимает нас своими ветвями, вас и меня, и объединяет нас своей тайной…» Они шли бок о бок, Симон касался Ариадны плечом, и она положила руку на это плечо, просто, не обнимая его; и эта рука была так легка, невесома, – будто птичка опустилась на него с дерева…
– Вы так любите его? – сказала она.
– Оно – моя сила, мой покой, – прошептал он. – Мой самый большой покой…
Она подняла к нему глаза, словно встревожась.
– Симон!.. Разве я не несу вам покоя?
Он не ответил. Он только взял ее за обе руки и заглянул в самую глубину ее глаз.
– Вы!.. – воскликнул он в глубоком волнении.
Но она не поняла, что он хотел сказать.
– Разве я не несу вам покой? – снова спросила она. – Вы так часто говорили мне это…
– Я все еще жду ответа, – сказал он, – ответа, которого не дает мне ни природа, ни вы…
Он заметил, как легкий трепет пробежал по ее лицу. Она не сразу ответила:
– А что же еще делать в жизни, если не ждать?.. И это вы мне говорили.
– Есть время для ожидания, – начал он…
Но не решился закончить. Он приблизился к ней, словно хотел поцеловать; она, в свою очередь, казалась смущенной и отступила…
Они расстались как раз под ветвями дерева. Она пошла по тропинке, спускавшейся прямо к потоку, и Симон тотчас потерял ее из виду. Кусты, поток, ночь поглотили ее хрупкую тень, и когда он позвал: «Ариадна?» – никто ему не ответил.
VI
Симон был теперь другим человеком. Мысль об Ариадне больше не покидала его; он укорял себя, как за проступки, за минуты, проведенные вдали от нее, при этом им овладевало нетерпение, делавшее эти минуты тягостными и нескончаемыми.
Теперь он на целые вечера запирался в своей комнате, одержимый поиском Ариадны, вырываемой маленькими частицами у реальности, бывшей теперь всего лишь отпечатком на бумаге. Он принялся ее фотографировать… Но первое же полученное изображение его разочаровало. У него была вульгарная точность, упускавшая подлинность; сходство касалось только внешних очертаний: это оскорбляло вкус, как копия с произведения искусства, в которой находишь все детали оригинала, кроме того особого дыхания, что в искусстве, как и в природе, является признаком гения. Но Симон вскоре заметил, насколько, по воле бесчисленных причуд света, оптический глаз, зачастую при помощи одной простой детали, изощрялся в построении реальности, ускользавшей от его взгляда, но действительно принадлежавшей подлинной реальности и часто по-особому освещавшей ее. В общем, нужно было использовать кажущуюся неверность объектива; благодаря ей, жизнь, наконец, снова могла наполнить собой свое изображение; и если достичь абсолютной подлинности было невозможно, то, по меньшей мере, можно было попытаться достичь крупиц этой подлинности, которые, множась, могли бы сложиться, пусть даже только в сознании, в целостную картину. Именно эти фрагменты подлинности, прелюдию подлинности более полной, хотя и невидимой, Симон некоторое время выискивал от изображения к изображению. Но этого ему уже не было достаточно. Поскольку на вершине каждого искусства лежит предел, за которым художник погружается в безумие, Симон теперь пытался осуществить в каждом отдельном изображении то лелеемое им трансцендентное видение, которое начинало преображать в нем саму породившую его любовь. Именно это явление он каждый раз, томясь, подстерегал в сияющем прямоугольнике увеличителя.
И вот однажды вечером, едва он потушил свет и нажал на кнопку, распоряжавшуюся ночными видениями, как испытал необычное потрясение перед изображением, явившимся ему на специально для этого подготовленной пластинке. По той ли причине, что в этом изображении словно содержалось новое послание? Или всего лишь потому, что оно было ответом на долгое ожидание? Конечно, уже несколько дней он ждал, что она явится на это таинственное свидание, где он просил ее быть более, чем самой собой; он ждал ее на всех дорогах в отчаянном желании завладеть ею, ее образом, словно ее жизни что-то угрожало и медлить было нельзя. Чего он хотел добиться? Что намеревался найти по окончании этих поисков? Мнил ли он, что сможет заставить ее появиться на тонкой чувствительной прослойке, предназначенной для получения ее отпечатка, такой, какой она была в тот вечер, когда он ждал ее в конце дороги, когда ее красота предстала ему в настолько новом свете, что ему показалось, будто он только что открыл ее, и когда, не смея более сказать ей в тот миг, что любит ее, он только спросил: «Откуда вы пришли?..» Одновременно с сильным волнением на него нахлынуло ужасное ощущение, которое он испытал в тот вечер, – чувство, что он так и не избавится от Минни, что она вложила в него нечто, что уже не исчезнет. Было ли это возможно?.. Впрочем, Минни была теперь далеко, как в пространстве, так и в мыслях! Однажды утром нагруженный лыжами автомобильчик снова покатил по дороге, выехал за ограду, затем за поворот и начал спускаться. Молодая женщина с юмором объявила, что после стольких трудов ради чужой забавы, ей необходимы небольшие каникулы. И вскоре свежий снег засыпал на дороге следы шин; свежий снег падал прямо на лицо Минни, стирая ее живые глазки, двусмысленную улыбку ее полных губ, тщательно засыпая ее фигуру и превращая ее в мягкий безобидный труп. С отъезда Минни едва прошла неделя, а Симон уже спрашивал себя, была ли она когда-нибудь на свете. Он и не думал, что жизнь способна вот так уничтожать случившееся. Никогда на его глазах не происходило такого полного исчезновения. Минни вытекла, как вода из выжимаемой губки…
И вот теперь он видел, как над потемневшим миром встает незнакомое лицо Ариадны. И это было так же красиво, так же волнующе, как когда ему показали, в таком же темном зале, так же располагающем к чудесам, прозрачное изображение его груди с ее потайной архитектурой и мраморной нежностью легких.
От Ариадны осталось только лицо; менее того – часть ее лица; но эта часть больше говорила об Ариадне, чем могло бы сказать все ее тело. Это был всего лишь узкий профиль, где свет очерчивал шею, лишь для того, чтобы замереть у ее основания и показывал лоб, лишь чтобы обрезать его у корней волос. Но Симон восхитился тем, что случайное расположение линий на бумаге уничтожало как раз все, что было роскошного в лице его любимой, – эту пышную, бурливую копну волос, непокорную часть ее самой, единственное, что должно было выражать нечто нерешительное, расплывчатое, может быть, встревоженное. Симон любовался тем, что случай походя высвободил как раз то волнующее выражение этого обнаженного лица, которое читал на нем он сам.
Симон мог думать, что Ариадна, придя к нему в луче света, окруженная тенью, сама будучи ею, никогда не имела иного существования, кроме этого, или, по крайней мере, здесь у нее было существование, высшее в сравнении с обычным. Во всяком случае, в этом светлом профиле, выделявшемся на фоне черного четырехугольника, явно было нечто иное, нежели просто изображение, «воспроизведение». Что же это было?.. Не являлось ли это двойником, похожим на того, кого он так часто воображал позади нее, подобно ангелу, подобно ее более прекрасному образу, которым вдохновилась природа для ее создания и в чьи очертания она, возможно, когда-нибудь вернется? Не было ли это небесным образом, чьим земным отображением была Ариадна? Не было ли это тем, что ждало ее за пределами мира и чье невидимое присутствие над ней делало ее облик одновременно таким хрупким и таким желанным?..
Направляемый инстинктом открытия, Симон еще больше сократил рамки изображения, более ревниво выделил сверкающую линию профиля, убрал прядь, свернувшуюся на щеке, оставив лишь то, что показывало ее нежный изгиб. Тогда лицо стало похоже на задумчивый цветок, несомый стройным стеблем шеи, чей изгиб подчеркивал свет… Да, это было именно то лицо, что наилучшим образом соответствовало тому, которое он так часто видел мысленным взором, когда любовался Ариадной во время их быстротечных встреч – таковы бывают мелодии, что звучат в нашей памяти, но неизбежно ускользают от нас, как только мы пытаемся их воспроизвести. Это было именно то лицо, находящееся вне всего внешнего, которое, как он думал, ему никогда не удастся воспроизвести, увидеть вновь…
Когда час спустя Симон снова открыл окно, он удивленно воззрился на мир. Ночь была холодна, небо затянуто облаками; в воздухе пахло снегом. На втором этаже Дома неярко мерцал огонек, неподалеку от комнаты Массюба, – того Массюба, что держал в своих руках руку Ариадны и медленно агонизировал под лаской руки, которую поцеловал.
Утром, когда Симон схватил отпечаток, всю ночь сохший на столе, он увидел, что тот почти ничего не потерял от своей колдовской власти. Он не был одурачен обманчивым возбуждением: Ариадна была там живой, как никогда. Между нынешней девушкой, живущей в ограниченном пространстве, чьи слова, походку, движения он знал, и прежним мифическим образом, который он столь долго любил, возникла незнакомка. Что же принесла ему эта странная Ариадна, освобожденная от копны своих волос? Что она хотела ему сказать? Ему не удавалось выразить ее послание ясными словами, понять, как могло это лицо родиться из снимка, который, как он думал, всего лишь запечатлел Ариадну. Никогда жизнь не дарила ему этого лица, этого выражения властности и отсутствия одновременно – того отсутствия, что было присутствием в чем-то другом… Что за мысль жила под нежным скатом этого лба и едва обозначенным раструбом сомкнутых губ? На чьей стороне была истина: на стороне образа, который он призывал к себе ранее, на стороне реальности – или этого нежданного явления?..