Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 35 страниц)
Именно ради него Симон уходил из дому почти каждый день. Как только начинался поворот, он был начеку и замедлял шаги, чтобы лучше насладиться чудесным явлением. С острой радостью, к которой примешивался смутный страх, он замечал еще далекое, обозначающее собой следующий один поворот дороги, дерево, которое, обнимая небо своими ветвями и вычерчивая на бледном фоне дня свой совершенно черный силуэт, словно подавало ему пламенные знаки. Прежде чем идти дальше, Симон всегда останавливался в этом месте, откуда дерево – огромное ореховое дерево – открывалось ему во весь рост. Поднявшись на край насыпи, как на пьедестал, вцепившись в землю всеми корнями, слегка наклонив ствол, оно взвивалось вверх таким властным движением, что его ветви пронзали дорогу и словно венчали пространство, открытое долиной под ним. Подходя ближе, Симон чувствовал, что дерево хочет ему что-то сказать, и шел к нему с бьющимся сердцем. Подойдя к его подножию, он снова останавливался. И тогда словно все замирало, как и он, в том же немом восхищении. Дерево обладало той же аурой, что окружала Ариадну. Вдоль веток, как луч света, свисала тонкая каемка из снега. Обнаженное, оно позволяло разглядеть все свое строение. Это было огромное, уходящее в глубь существо, которое, год за годом, трудилось над землей всеми своими корнями, но так же трудилось и над небом, и соткало из этой земли и этого неба эту непоколебимую материю, и затянуло эти узлы, против которых железо оказалось бы бессильным. Его порыв был таким мощным, движение его ветвей было таким благородным и метило так высоко, что навязывало вам свой ритм, заставляло пробежаться по нему взглядом до самой верхушки; и Симон, стоя в снегу, откидывался назад, чтобы лучше видеть. Он пытался терпеливо, со всем пылом любви, разобрать, понять его послание; но теперь, когда он был рядом с деревом, оно принималось скрытничать. День клонился к концу. Симон подошел еще ближе, карабкаясь по насыпи, оперся ладонью о шероховатый ствол. Он не мог решиться покинуть его прежде, чем поймет все до конца. Ему казалось, что, если он не поймет это сегодня, в этот самый момент, такая возможность будет потеряна для него навсегда. Быть может, дерево говорило, чтобы он стал похожим на него? Но что это значило? Симон удалялся медленными шагами, идя вдоль гребня насыпи. Но когда он оборачивался, то видел, что дерево приказывало ему остаться, и знал, что не сможет не повиноваться этому приказу. Он задерживался еще; и так смотрел на неподвижное дерево, что понемногу превращался в дерево сам, а его кровь где-то в лоне земли смешивалась со спящими соками. Он следовал взглядом вдоль наклоненного ствола, ветвей, округлившихся над пропастью, и вдруг представлял, что летит вместе с ним в эту холодную немую пропасть, где царила ночь. Не ошибся ли он?.. Столько восхищения, столько порыва – могло ли все это относиться к неодушевленному существу, к «предмету»? Он снова спрашивал дерево, снова подходил к нему, совсем близко, еще ближе: он собирался положить обе руки на его кору, сжать его в объятиях, словно этот жест давал ему шанс снискать его дружбу, лучше понять его; да, он прижимался к нему всем телом, спина к спине, грудь к груди, до того, что чувствовал, как в него переливается частица мысли, силы, вдохновлявшей этого великана, это волшебное существо! Он был целиком охвачен его ветвями, они обнимали его покровительственным жестом, тогда как холод, поднимаясь от снега, переходил по его ногам в позвоночник. Он, наконец, попытался высвободиться, грубо оторвался от дерева, решившись уйти; но оно, едва он сделал несколько шагов, снова призвало его к себе. И тогда, в какой-то момент, Симон с неким ужасом видел, что от дерева больше ничего не исходит, что оно словно замкнулось; да, дерево вело себя так, как некогда гора, в начале прогулки с Жеромом; его ствол принимался гримасничать, и Симон словно слышал жуткий смех, будто все это было лишь проявлением дьявольской силы; если бы он увидел, что из дерева выходит Массюб со сгорбленной спиной, с саркастической кривой усмешкой, он бы испугался не больше. Но этот дурной сон подходил к концу; снова дерево обволакивало его своей любовью, привлекало к себе, собираясь раскрыть ему великую тайну, которая сделает его жизнь чудесной. Оно снова превращалось в большую, мирную и благотворную силу… Разглядывая его, расспрашивая, Симон, в конце концов, не видел уже ничего; он видел только растянутый красноватый диск солнца, тяжело спускающийся позади дерева, чьи ветви избороздили его тонкими прожилками. Ослепленный, опьяненный, Симон закрывал глаза. Тотчас тишина начинала разбухать вокруг него до такой степени, что завладевала им в свою очередь, словно у тишины тоже было что ему сказать, и словно ему не оставалось ничего иного, как остаться здесь, в этом холоде, в наступающей ночи, и дать себе умереть… Когда он вновь открыл глаза, солнце уже исчезло. Дерево, как прежде, молча стояло в полутьме, вновь превратившись в огромную загадку на краю мира. Из глубины затопленной долины доносился свисток поезда, измерявший тишину, как камень, который кидают на дно колодца, чтобы определить его глубину. Тогда Симон почувствовал такую острую тревогу, что ему вдруг захотелось кричать. Ему словно нанесли рану, содрали кожу; его душа была обнажена перед миром; он уже не знал, страдал ли он от избытка радости или от избытка страдания, – и чувствовал, как по его щеке медленно стекает слеза.
Вечером он встречался с Ариадной. Ему приходилось ждать еще больше часа после возвращения с прогулки наступления ночи и потом в течение всего ужина, за которым он, немного рассеянно, принимал участие в разговорах соседей. Ему казалось, что Ариадна сможет объяснить ему все то, что не захотело сказать ему дерево, и что все разрешится несколькими ясными ее словами. Но чаще всего ему самому не удавалось заговорить.
– Я был на дороге в Опраз, – сказал он ей однажды с усилием. – Вы ее знаете?..
Она покачала головой.
– Я никогда не уходила за поток… Никогда не могла…
– Почему вы никогда не могли?..
– В этом есть какая-то странность; когда я прихожу на мост, то не могу идти дальше… Как если бы у меня вдруг не стало сил. Я облокачиваюсь на перила и смотрю… Я не могу идти дальше.
Она говорила это негромким, потайным голосом, удивлявшим его. Ему хотелось еще порасспрашивать ее, но он испугался встретить в ней собственную муку; он испугался, что она ответит ему, как всякий раз, когда не хотела отвечать: «Не знаю…» Он подумал о потоке… «Как если бы у меня не стало больше сил», – сказала она. Да, именно так! Именно это он испытал несколькими часами раньше, когда дерево не дало ему уйти…
– Почему вы никогда не уходили дальше потока? – повторил он встревоженно.
Но она словно не слышала. Она продолжала свою мысль:
– В это время бывает так красиво; на каждом утесе маленькая снежная шапочка, а вода прозрачная… Сквозь нее видно дно…
Он улыбнулся. От этих слов у него становилось хорошо на душе. Он подумал, что ошибся: для нее муки не существовало. Она стояла перед ним, в маленьком коридоре, где они встретились, и он смотрел на нее, как смотрел на дерево, когда их согласие показалось ему восстановленным. Мирная и благотворная сила! Одни и те же слова могли быть отнесены и к девушке, и к дереву. У нее тоже, должно быть, был секрет того, как сделать жизнь чудесной. Иначе почему ее жесты, ее походка были тем, чем они были, обладали этой чарующей грацией, словно оберегавшей от злобы? Отчего у нее была эта манера смотреть, открывать книгу, переворачивать страницу, эта манера носить вещи, словно все они были ценными или хрупкими, эта повадка держаться так прямо, опустив руки вдоль тела, словно она постоянно чего-то ждала?.. Но он не решался спросить. К чему стараться разговорить ее, если она из породы молчаливых? Все в ее мире, должно быть, так просто! Как мог он надеяться получить от нее ответ во внятных словах? Однако он все еще хотел его получить. Стоя здесь, рядом с ней, он думал о том, удастся ли ему однажды разговорить ее, или же ей, как дереву, суждено вечно хранить молчание; не была ли она создана для того, чтобы добавить еще одну загадку к предыдущим? Нужно ли было извлекать из ее молчания слово за словом? Нужно ли было вечно с этим молчанием бороться?.. Он вспомнил о той минуте, когда подошел к дереву и коснулся его, и прижался к нему всем телом, только чтобы быть ближе, чтобы лучше понять его, словно ждал от этого прикосновения главного откровения, словно это простое движение было способно изменить мир. Но он еще недостаточно нагляделся на Ариадну, недостаточно любил ее глазами, душой, чтобы заслужить ее всю. Сначала надо было дойти до положенного предела в этой любви. И быть может, тогда однажды, отойдя от нее, вырвавшись из ее объятий, он действительно узнает то, что до сих пор было от него скрыто – неизъяснимую, невидимую вечную тайну, о существовании которой говорило ему все вокруг.
Он шел от девушки к дереву, от дерева к девушке и вскоре понял, насколько глупо и чрезмерно было желать чего-то другого. Каждый раз между их встречами был долгий час сосредоточенности, который надо было провести в одиночестве. Затем – непостижимая вещь – был этот долгий ужин, тянувшийся в шуме и пустословии, а на выходе – шутки Сен-Жельеса, и жалобы г-на Лаблаша, и остроты майора, которому надо было ответить, так как он преследовал вас добродушным взглядом, и не хотелось бы его огорчать. Что делали в этом мире все эти люди, которые, казалось, жили вне себя самих?.. Но как только заканчивался ужин, как только он вновь оставался один, тотчас устанавливалась связь с его предвечерним счастьем, и ему было достаточно посмотреть в окно на сияние гор, светлевших в темноте, чтобы вновь испытать медленный и проникновенный восторг, пережитый им подле дерева.
И вот тогда появлялась Ариадна, с лицом, озаренным такой тонкой улыбкой, словно она была душой того мира, который Симон вопрошал, словно она должна была дать ему ответ, которого он напрасно искал. Но он уже не ждал, чтобы этот ответ принял форму слов. Ее присутствие само по себе было ответом, Ариадна была чудом: только явившись, она затмевала собой весь остальной мир. Оказавшись рядом с ней, Симон уже и не понимал, что же так смущало его несколькими часами раньше; он не мог бы вновь пережить то чувство, что на какое-то время угнетало его на дороге. Все происходило просто; Ариадна приносила ему избавление, она рассеивала все злые чары. Для этого не нужны были слова. Он лишь смотрел на ее улыбку, эту улыбку, едва меняющую очертания ее лица, струившуюся, как свет. Он почти не обращал внимания на место их встречи – на этот узкий, нелепый, случайный коридор, который отделялся от основного коридора, терялся в конце здания, вдали от всякого шума, всякого любопытства, и вел к двери, за которой была железная лестница, спускавшаяся к лугу. Это был один из затерянных уголков, один из ходов, по которым никто не ходил, но без которых дом не имел бы законченного вида. Наверху железной лестницы была сделана небольшая площадка; и Симон с нежностью думал об архитекторе, в фантазии своей не пренебрегшем ничем, даже бесполезным. Коридор был гол, но ему, однако, не удалось укрыться от страсти к украшательству сестры Сен-Гилэр: посреди него, на цементной ножке, украшенной кружевной салфеточкой, стояло странное чахлое растение, на котором цвела лишь красная кокарда и с чьих листьев, наверное, каждое утро тщательно стирали пыль. Стены и двери вокруг растения были прекрасно-обыденными. Помимо растения не на что было бросить взгляд – ни одной вещи, ни одного достойного внимания предмета. Это было место, единственное в своем роде, место, где жила только любовь, место, где даже прощания не оставляли следов…
Симон уже решил, что Ариадна не заговорит никогда. Он пытался больше не мучиться от ее молчания. Разве не достаточно ее присутствия рядом, когда ее жесты, взгляды, походка, сама ее неподвижность говорит о том, чего не выразить словами – о способности подняться выше самого себя и увлечь за собой другого в чистый и обжигающий круг, в обостренную пылкость встречи наедине, в приют высокой неисказимой радости?.. Да, и эта способность Ариадны была такой, что, расставаясь с девушкой, Симон каждый раз ощущал неисчерпаемую глубину, которую он оставлял позади, уходя, как, должно быть, оставил неисчерпанным в небе, после своей утренней прогулки, этот голубой купол, висевший так высоко, так притягательно между ветвями буков, расцвеченных инеем.
Если по воскресеньям, после окончания службы, он шел к часовне по сверкающим тропинкам, на которые легонько давило утро, с едва слышным шумом разлегшись на снегу во всю длину, упершись в него, как будто навсегда, своими сияющими лопатками, тогда, на несколько минут, он мог увидеть Ариадну. Их взгляды успевали только проникнуть друг в друга и расстаться; затем он видел, как она спускается по тропинке направо от часовни, куда он уже не мог последовать за ней. Он довольствовался тем, что следил взглядом за легким покачиванием ее платья и смотрел, как она уходит, окутанная морозом и солнцем, пока она не исчезала, спустившись по склону, за кустами Нанклэра.
Когда все уходили из часовенки, и Симон был уверен, что она совершенно пуста, он иногда садился на место, где сидела Ариадна и где ее волосы, в тени каменной кропильницы, должно быть, блестели, как раньше, когда она была для него только лицом, лишенным тела, и жила лишь этой нежной пылающей копной волос, словно озаряемой внутренним солнцем. Симон долго, прислушиваясь к себе, неподвижно сидел на том месте, где только что была Ариадна; и у него было впечатление, словно он стоит перед зеркалом, в которое она долго смотрелась. Зарывшись лицом в ладони, он смотрел в ту же тьму и в тот же свет, что и она, и то, что он видел, было чем-то, что исходило от них обоих, что таилось в их существах и все же было красивее и возвышеннее их самих. Понемногу его тело соскальзывало со скамьи, на которой он сидел, и он оказывался коленопреклоненным перед тем неизвестным, что было Ариадной и было им, и что одновременно было словно выше их обоих и было способно их пережить. Потом он снова открывал глаза и видел на спинке скамьи свои руки, превратившиеся в языки пламени под горячими красноватыми лучами витражей.
XIII
Уже несколько дней объявляли о киносеансе.
Кино было в Обрыве Арменаз одним из тех сомнительных удовольствий, которые понемногу преобразуются в долг общественной солидарности, так как если зрелища были даже и малоинтересными, неприсутствие на них, однако, вменялось в вину по той причине, что оно могло расхолодить устроителя. Было не очень понятно, что в этом страшного, но все свыклись с мыслью, что ни в коем случае нельзя расхолаживать устроителя…
Сей последний, заблаговременно распространив в Обрыве Арменаз несколько аляповатых афиш и дважды попросив извинения за опоздание, ссылаясь на состояние дорог, наконец прибыл в один прекрасный вечер. Он приезжал издалека, из долины, из забытого мира, из бесснежных краев. Симон с недоверием посмотрел на грузовичок, поднимавшийся с большим шумом и малой скоростью, с обмотанными вокруг колес цепями, появляясь, как большое черное насекомое, между двойной стеной снега, воздвигнутой вдоль дороги, везя предпоследние продукты цивилизации в виде озвученных говорящих рулонов пленки. Молодой человек подождал, пока зал наполнится; затем, увлеченный несколькими восторженными товарищами, утверждавшими, будто нынешний фильм превосходил все остальные, а может быть, следуя принципу не презирать ничего, о чем не можешь судить, тоже, не очень уверенно, вошел в игровой зал, превращенный в темную пещеру.
Сюжет объявленного фильма был довольно банален, но волнующее женское лицо спасало его своей красотой. Это лицо было близко, совсем рядом, увеличенное в три, может быть, в десять раз, его видели таким, каким никогда не доводится видеть женские лица, видели, как оно меняется и поочередно отражает самые восхитительные оттенки радости или горечи, сочиняя для всех тех, кто, погрузившись в темноту маленького зала, следил за ним взглядом, такие сильные и такие желанные радость и горечь, что им казалось, будто они теперь не смогут довольствоваться пошлыми переживаниями повседневной жизни. Дело в том, что помимо избитой истории, в которой оно участвовало, это лицо рассказывало новую историю, гораздо более красивую; оно уже само по себе было драмой, так как пустилось в бесконечные поиски, и иногда ему хватало слабой и неуверенной улыбки, как женщине, думающей о своем пропавшем ребенке, глядя на чужого малыша, чтобы создать ощущение этой постоянной и немного отчаянной пустоты, которую порождает любовь и над которой жизнь, как танцовщица на канате, пытается распевать с беззаботным видом… Но сразу же после этого начался фильм, который, несмотря на приманку из нескольких знаменитых имен, был снят в такой претенциозно заумной манере, наполнен столькими бессвязностями и грубо театральными эффектами, что Симон, махнув рукой на жесты маньяков, выделываемых на экране персонажами, обреченными на абсурдную необходимость двигаться и шуметь, потихоньку поднялся и вышел из зала…
Он удивился, взглянув на дорогу. Ночь была ясная; склоны скал тихо сияли под совершенно красной луной, только что появившейся из-за хребтов Большого Массива, развернувшихся под ее лучами в сверхъестественном спокойствии. Симон был поражен этим спокойствием, возвращавшим его самому себе; он понимал, что настоящая жизнь была здесь, и волнение, которое он испытал несколькими минутами раньше, глядя на экран, показалось ему пошлым и искусственным. Он подумал о своих товарищах, закрывшихся в нескольких шагах от него в темном зале, прикованных к четырехугольнику светлого холста. Природа жила здесь без свидетелей; ей предоставляли в одиночку совершать медленные и немые движения в ночи, ее священные и нагие жесты. Это была та же самая природа, что и в Бланпразе, и Симон вновь увидел ее, по-настоящему пораженный. Что же было такого возвышенного и такого приводящего в отчаяние в ее тишине? Возможно, объятый ее молчанием, Симон был согласен с нею; возможно, он вступил в заговор молчания, навязанный ему природой; но в самом этом согласии было что-то нечеловеческое, отрывавшее его от остальных людей и живьем уносившее его по ту сторону жизни? Он хотел бы подольше сохранить свою силу, свою любовь, ожидая лишь знака, жеста, который прояснит суть вещей. В другом краю, в другое время года для него бы уже слетел с дерева какой-нибудь листок, появился бы какой-нибудь зверь; его бы направил, успокоил звук или свет… Здесь все молчало. Ни от снега, ни от утеса не приходилось ждать ничего, кроме того же самого молчания и той же самой неподвижности, которые вынимают из вас душу, отчуждают от вас природу и делают ее непонятной и почти нереальной, как любимое существо, которое видишь только во сне.
Замечтавшись, Симон вдруг вздрогнул от удивления. Остановившись посреди дороги, он заметил совсем рядом с собой лежащую на белой земле тень, ему не принадлежавшую…
Он обернулся и увидел Ариадну… Он обрадовался, но все же, в самой радости своей, почувствовал, что ее присутствие не является ответом на все вопросы: ему казалось, что оно лишь видоизменяет его мучение, словно Ариадна сливалась с природой в ее отказе. Он видел ее, с непокрытыми волосами, рассыпавшимися вокруг ее ясного лба… Так и должно было быть!.. Не так давно, в похожую ночь, Симон обернулся и увидел то же лицо, бывшее в тот раз таким открытым и таким понятным! Но подобная перемена его не удивила. Девушка заговорила с ним: у нее была все та же простая чудесная манера говорить, стоять рядом, словно оказавшись здесь чудом, и рассматривать его во время разговора, с той ясностью, от которой было так больно…
– Я здесь лишняя, да? – спросила она. – Я уверена, что у вас вовсе не было желания видеть меня сейчас, что вам было хорошо в одиночестве, что ничто в вас не взывало ко мне…
Он разглядывал ее, всем своим существом поддавшись чудесному порыву; но в то же время в нем просыпалось неясное страдание.
– Нет, мне не было хорошо в одиночестве, – сказал он, – напротив, мне очень хорошо рядом с вами. И все же, если бы я вас призвал и вы бы пришли на этот зов, мне пришлось бы признаться, что мы пошли по ложному пути. Мне кажется, существует что-то такое, чего не уничтожит ваше присутствие…
– Что же это?
– То самое, от чего мне потребовалась бы защита.
Она подошла к нему, протянула ему сразу обе руки.
– А я не могу защитить вас, Симон?..
– От природы, может быть, нет…
Она поколебалась, и он подумал, что она сейчас замолчит, как бывало уже не однажды, когда она сознавала, что натолкнулась на препятствие, перед которым слова бессильны. С минуту она стояла неподвижно, такая, какой он увидел ее, обернувшись, и ее губы слабо блестели под луной, нежно прижавшись одна к другой, с тем выражением пылкости, от которого казалось, что они действительно способны думать, а Симон всегда говорил себе, что под нежностью Ариадны таится сила, которую она не спешила проявить. Она сказала наконец, словно отвечая самой себе:
– Никто не может защитить нас от природы…
Он посмотрел на нее встревоженно.
– Почему вы так говорите?
Она покачала головой.
– Мы любим, а любимое не отвечает. Так и нужно, чтобы любовь предоставила нам самим открыть тайну природы.
– Что вы называете тайной природы?
– Тайну ее существования. Разве есть другая?
– Но почему же эта тайна жестока?
– То, что природа существует, – таинственно. А разве наша любовь не делает ее еще более существующей?..
Она замолчала, словно сказала слишком много.
– Да, наша любовь делает ее еще более существующей, – повторил Симон. – Может быть, даже, любя ее, мы наделяем ее существованием, которого у нее раньше не было. Не создаем ли мы ее сами в той или иной мере?.. Но когда мы ее создали или придали ей дополнительное существование, она прячется в этом своем существовании и противостоит нам в ревнивом усилии оставаться самими собой. Она не хочет позволить проникнуть в себя. Мы чувствуем сопротивление одновременно с любовью, и даже в одинаковой мере. Этой дилеммы не разрешить…
– Но разве само это сопротивление не является доказательством того, что природа существует и существует без нас?..
– Не знаю, – сказал он. – Чем больше мы укрепляем существование того, что любим, тем более то, что мы любим, удаляется от нас. Однако природа постоянно нас домогается, старается обратить на себя наше внимание. Будто хватает за руки… Но тщетно мы ждем ответа.
– Разве любви нужно ждать ответа? – спросила она, повернувшись к нему. – Я бы, напротив, сказала, что любовь природы – образец всякой любви. Это риск: нужно испытать его до самого конца. – Она насмешливо добавила: – Вы боитесь, что вас обворуют?..
Симон шел, глядя на дорогу. На вопрос Ариадны он поднял голову; ему показалось, что благодаря ей он только что сделал большой шаг вперед. Ибо если любовь природы была образцом всякой любви, значит, бесполезно, как это часто делается, противопоставлять любовь людей любви природы и наоборот: это значит создавать внешнее, деланное противостояние… Людей ли любить, природу ли – вопрос остается одним и тем же. Ни у тех, ни у другой нет привилегии отказывать в себе, заставлять нас страдать. Необходимо только немного душевной щедрости. Любовь – ничто, или же она – сотрудничество с божественным творением, а это требует немного бескорыстия, возможно, немного героизма. К чему мне верить в любовь людей, чтобы любить их? – подумал он. Зачем мне, чтобы любить природу, нужно верить, что она манит и любит меня? Нет, нет, нужно любить более героически, дорогой поэт! Она, природа ваша, здесь не для меня, а для себя самой. Не ей нагибаться ко мне, а мне возвыситься до нее и слиться, если смогу, с первородным ритмом, откуда возникли все вещи, откуда они беспрестанно возникают и который постоянно перекраивает их формы. Я во власти красоты природы. Весна, возможно, не ощущает моих восторгов, но я чувствую весну, и она опьяняет меня!
Они пошли к лесу, довольно редко растущему вдоль дороги; тени деревьев вырисовывались на ясном снегу с умопомрачительной четкостью. Как можно не поверить в послание этих теней, в их значение? Как можно было бы отказать в своей любви природе, тогда как изображения, нарисованные этими тенями, являются подобно отображению в нашем мире превосходящей его истины? Как не повиноваться всей душой этому ритму ветвей, так тщательно выписанных на дороге и словно воспроизводящих на ней фигуры некоего священного танца? Тени людей двигались среди этих неподвижных теней, стирая их, затем возвращая им исходную форму, так что, хотя по ним и проходили, они тотчас обретали свои точные очертания, и две тени, идущие по дороге, оставляли на ней не больше следов, чем корабль на морской глади. Вот то, сказал себе Симон, что стоит любить прежде всего… Тоска перед всем, что уходит и может от нас ускользнуть – да, ему это было знакомо. Но ему была знакома и более тяжкая тоска: та, которую он испытывал перед тайной пресуществующего.
– Любовь обманывает меньше всего, – сказала Ариадна, – если ты согласен рискнуть не получить ответа…
Она все еще размышляла на эту тему, и он был поражен ее серьезностью. Он задумался на мгновение, была бы природа наделена тем же смыслом, если бы не было Ариадны… Любовь обманывала меньше всего, да, веление любви было самым справедливым, ибо мысль плодит одураченных, и в мире не существует злодеяния, которого нельзя было бы оправдать, сославшись на какой-нибудь принцип. Но любовь, он снова это чувствовал, любовь разверзала перед любящим все углубляющуюся пропасть, дна которой нельзя было достичь. Он удивился вопросу, который задала ему вначале Ариадна: «А я не могу защитить вас?..» Наивный вопрос! Он вспоминал о своем первом опьяненном восторге на лугу, в начале лета… Как можно было советовать людям предпочитать любовь человеческую любви природы? Разве в любви людей не было дополнительного источника заблуждений и несовершенства, в той самой мере, в какой она стремилась к более близкой цели? Он вдруг подумал о Крамере: ах! этот бы не согласился с Ариадной!..
– Любовь, не достигающая своей цели, – сказал он, – что есть более жестокого?
– Любовь, достигающая ее слишком быстро.
Он посмотрел на нее, пораженный, тогда как она спросила:
– Что такое любовь, не достигающая своей цели?
– Любовь… не получающая желаемого…
– А разве любовь когда-нибудь получает то, чего хочет?
Он хотел уже сказать: а разве это невозможно? Но она опередила его:
– Вы думаете, что любовь существует для того, чтобы получить удовлетворение?.. Когда любовь удовлетворена, она, я думаю, тотчас рождает еще какое-нибудь, большее желание, которое удовлетворить нельзя.
– Какое желание?
– Желание получить большее удовлетворение.
– Разве можно зайти дальше всего?
– Всего! Нам никогда не достаточно всего!
Он был удивлен резкостью, с которой она бросила этот ответ. Она явно была из тех, кому для знания не нужно опыта. Они с минуту шли молча, потом она жестоко спросила:
– Исцелила я вас от природы?
– Как одно мучение может исцелить от другого, – сказал он.
Она посмотрела на него, не говоря ни слова. Они дошли до самого конца дороги и вступили на тропу, терявшуюся под пологом леса. Из земли словно исходил неяркий свет. Воздух был ледяной, а снег на ветвях – как каменный. Симон остановился, немного запыхавшись, и сказал:
– Вы тоже меня мучите…
Она слегка откинулась назад, словно ее ударили, и в глазах ее зажегся вопрос.
– Вы не подходящее противоядие от того зла, которого я стараюсь избежать, – продолжил он. – Вы тоже несете мне его с собой!..
Она притворилась, будто не поняла.
– Да какое зло, Симон?
Он собрался с мыслями и сказал:
– Вы здесь, здесь ваш голос, ваши движения, как и тогда, – то есть все то, что дает пищу моим глазам, моим чувствам, причем пищу чудесную, но вы, может быть, вне всего этого. Мне нужно то, другое, мне вы нужны без всего этого, что делает вас такой красивой, но вовсе не вами самой…
– Не мной?
– Быть может, плохо, что мы так восприимчивы к красоте, к внешности. Сколько женских лиц заставляют нас вообразить, что в душе их обладательниц происходит нечто возвышенное, – он думал о том лице, которое только что видел на экране, – только благодаря гармоничному сочетанию черт, нескольким деталям… в общем, материального порядка. Извините, что я так с вами говорю, – сказал он, взяв ее за руку. – Что мне в вас дорого, так именно это, но еще и другое. И где же вы во всем этом?
Она поняла его тревогу и сказала:
– Так значит, мое материальное присутствие вредит другому?
– Ваше присутствие никогда не бывает совершенно материальным. Ваши черты, ваши глаза, ваша манера быть здесь, складывать губы, – все это слишком внутренне ваше, чтобы это можно было от вас отделить, и это говорит о вас, как след на песке говорит об оставившей его ноге. Но как узнать, что такое это другое присутствие, когда вы здесь сама, вся целиком, в смешении внешнего и истинного? И как узнать, на что оно способно? Оно смущает меня… Да вот, я не слишком хорошо понимаю, что оно меняет или чему мешает в этот момент, но что-то ведь изменилось, – сказал он, снова останавливаясь перед ней. – Не то чтобы оно не так серьезно, как другое, нет; может быть, однако, что к нему примешивается чересчур много наслаждений, тревоги… Да, легкая и неопределимая мука, которой только что не было… Ах! Может быть, вы сможете всегда быть для меня незримой: может быть, я совершенно счастлив только тогда, когда вы незримы для меня! Да! Может быть, ваше присутствие полно только без вашего тела… Когда вы приходите, я, правда, думаю о вас, как о создании – создании, которое движется, которое красиво, которое я вижу, и может быть…
– Может быть?..
Но он не довел своей мысли до конца и сказал:
– Может быть, случается так, что это создание не дает мне разглядеть другого…
– Но разве другое полнее первого, Симон? – мягко сказала она. – Вы, кажется, думаете, что мое тело – это не я, или что я – не в моем теле. Но разве то, другое создание, которое вы видите за ним, больше заслуживает вашего взгляда? Вы никогда не дойдете до конца. Не может ли быть так, что то, что вы любите, чего вы хотите достичь, просто находится вне меня?
– Почему же вне вас?
– За этим вторым созданием есть ведь кое-что еще, что вас привлекает?
– Что же?
– Любили бы вы меня так, если бы чувствовали, что я ограничена самой собой, если б знали, что я «конечна», если бы я не была для вас вроде дороги, по которой можно идти всю жизнь и так и не увидеть ее конца?..