355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Поль Гаден » Силоам » Текст книги (страница 22)
Силоам
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:22

Текст книги "Силоам"


Автор книги: Поль Гаден



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)

Несколько недель прошли для Симона в этом состоянии счастья, бывшего выше счастья, сама простота которого так затрудняет к нему доступ людям, и которое они обычно не умеют сохранить. Словно поступь времени изменилась. Это умиротворяющее однообразие часов, в котором молодой человек так долго прожил и в котором одна за другой растворялись единообразные взаимозаменяемые минуты, похожие на кружащиеся сцепленные снежинки, падавшие у него на глазах в безликость одного и того же сугроба, – это однообразие теперь было лишь завесой, за которой жизнь разделялась, и две противоположные части диптиха молча поворачивались на шарнирах. В каждой из них время текло в разном ритме, и самые яркие его частички и гасли быстрее всех. День теперь был всего лишь широкой дорогой, пересеченной краткими вспышками, и ведущей через аллеи, вычищенные зимой от любой тени, к тем вершинам, на которых ему встретится любовь.

Пока подруги Ариадны, выходя из столовой, поочередно появлялись в резком свете большого коридора, где их поджидали нахальные мужские взгляды, Ариадна в своем коричневом платьице, незаметно отделившись от их компании, шла по длинным коридорам, открывала двери пустых залов, проходила по темным туннелям и, в конце концов, выходила на неясное безымянное место, абстрактное место, которому маленькое зеленое растение довольно условно придавало земную окраску.

Им нужно было сказать друг другу самые неотложные вещи: их сердца переполняло все то, что принес им день; но время, которое им предстояло провести вместе, было так коротко, что, не желая дать себе отвлечься от своего обожания, оба молчали. Они смотрели друг на друга, созерцали друг друга с жадностью, счастливые ощущением того, что они целиком захвачены любовью, уверенностью в том, что их встреча не ограничена узкими рамками замкнутого мира, но их окружает еще что-то, созданное ими не только для себя. Ибо их любовь стояла между ними, как немое и невидимое существо, бывшее выше их обоих. Все способствовало их отрешенности от мира. Они в сотый раз разглядывали эти голые стены, создававшие вокруг них неопределимую обстановку, которая не несла на себе отпечаток времени, где ничто не напоминало о том, что всему когда-то приходит конец: можно было подумать, что это прихожая вечности. Само тело Ариадны сливалось с простотой этого непреходящего мира. Ее улыбка, слегка обозначенная краешком губ, была улыбкой самой судьбы. Она объединяла в душе Симона образы самых старых грез, самых стойких, из тех, на которых никак не отражается реальная жизнь, потому что слишком большое расстояние отделяет их от нее, и у них нет никаких шансов сбыться. Эта неподвижная улыбка, казалось, тоже не связана со временем. Губы, сложившиеся в нее, должно быть, не претерпели рождения, а еще того меньше – эти пламенные глаза, чья невинность бросала вызов годам.

И в предметах, которыми окружала себя Ариадна, ничто не противоречило этому впечатлению. Все в ней наводило на мысль лишь о снеге, морозе, ночи. Но снег, на который она ступит, был густым, плотным, надежным, как на горных вершинах, таким, что не растает, с которым еще предстоит прожить несколько месяцев и который в этот самый момент вновь начинал скапливаться во все новые сугробы у стен. Ночь, через которую она пойдет, тоже была чистой и первородной, одной из миллиардов ночей, осенивших Землю с тех пор, как она стала вращаться в пространстве. Ариадна была так же молода, как природа; она была вечно молодой спутницей стихий…

Понемногу, по мере того, как Симон смотрел на нее, у него начиналось нечто вроде головокружения. В самом конце коридора, словно выходя из тумана, проявлялся какой-то предмет. Это был единственный неприятный и определимый предмет в этом месте; к тому же он был повешен в потемках, на стене поперечного коридора, как постыдная вещь, вещь из другого мира, нелепый спасательный круг, вдруг выплывший из океана ночи. Этим предметом были часы… По мере того, как большая стрелка, зябко вздрагивая, неумолимо приближалась к цифре «VI», то есть к приговору, взгляд Симона снова становился осмысленным. Не то чтобы ход стрелки по циферблату мог уменьшить очарование. Напротив, было очевидно, что и это движение совершается по извечным законам и ничего не может изменить. Цифры по краям циферблата были чистой условностью, они вовсе не могли ускорить ход времени. Каждый вечер снова наступал момент, когда маленькая стрелка устанавливалась на цифре «VI», а большая достигала своего апогея – тогда могло возникнуть чувство, будто так было всегда. Именно в этот момент в конце коридора появлялась Ариадна, в коричневом платье, как звезда на своей орбите. И тогда Симон испытывал в точности то же состояние души, что и накануне, в точности такое же очарование. И вечное возвращение приравнивалось на эти несколько мгновений, чудесно отделившихся от времени и пространства, к настоящей вечности. Но даже прежде того, как большая стрелка, принявшаяся рывками спускаться, достигала роковой вехи, за которой она вновь начнет восхождение, – по всем этажам Дома, наполняя коридор ужасным дребезжанием, раздавался последний звонок дня, такой же грубый, как звук рожка, разрывающий полотнища тишины. Это была череда резких звуков, принимавшихся вибрировать во всех точках пространства, ввинчиваясь в уши, обхватывая весь Обрыв Арменаз крикливой цепочкой, повсюду преследуя опоздавших, обрушивая на все дружеские беседы занавес прощаний. Вскоре сама сестра Сен-Гилэр, которая, со своим лицом ведьмы, словно нарочно была подослана ревнивой судьбой для несчастия влюбленных, подобно роковому старику, пришедшему разлучить супругов посреди их брачной ночи, появится в самом конце коридора, хлопая морщинистыми ручками, от чего вдобавок звенели все ключи, подвешенные к ее поясу…

Симон не дожидался ее прихода. Он давал Ариадне исчезнуть через маленькую дверь, открывавшуюся на железную лестницу, которая выходила на луг, тогда как сам проходил по всем излучинам коридоров. Но иногда он провожал девушку до площадки, образованной лестницей перед дверью, и смотрел, как она уходит, погружаясь в ночь. Она словно отправлялась в настоящее путешествие, в настоящую ночь, в страну, границы которой не всегда видны; и он не без тревоги отпускал ее в этот темный холодный мир, на эту дорогу, полную ловушек и временами скрытую туманом. Он никогда не был абсолютно уверен в том, что снова увидит ее после того, как отпустит вот так, и, глядя, как исчезает ее фигурка, испытывал чувство, похожее на то, как если бы он присутствовал при ее смерти.

– Ариадна, – сказал он ей однажды вечером, перед тем как проститься, – когда мы будем жить вместе, вы ведь никогда не покинете меня, правда?

– Нет, – сказала она. – И у нас будет маленький сад…

Он улыбнулся.

– А не будем ли мы плохими садовниками?…

– Тогда мы выучимся быть хорошими садовниками.

– А что будет в нашем саду?..

Она задумалась.

– Самое красивое в саду, – сказала она, – это немного травы…

Ее улыбка походила на свет и обозначала ее щеки так мягко, так нежно. Симон больше всего любил Ариадну за ее вкус, благодаря которому она всегда предпочитала самые простые, самые ясные вещи. Она сказала: немного травы – и он чувствовал, что она еще ближе к земле… Но вдруг над их головами задребезжал звонок. Было темно. Тогда он живее испытал тревогу, всегда сопровождавшую его мысли о ночи, в которую она каждый вечер тихим шагом уходила на его глазах, совсем одна. Но настолько же, насколько ему хотелось защитить ее от этой ночи, ему было нужно защитить себя самого от этой тревоги.

– Ариадна, – позвал он тихонько.

Она уже ступила на лестницу. Она подняла к нему лицо. Но от волнения он не видел ее, сердце его билось так сильно, что он не почувствовал ее губ…

XV

Влекомая все дальше блестящей зимней упряжкой, Земля наконец остановилась в поразительно синем небе, похожая на сияющее пятно и сверкающая, как новенькое солнце. Снег, великолепный ткач, роскошно задрапировал ее формы, приукрасив все предметы до неузнаваемости, покрыв их обильными метафорами, украсив все вокруг в своем избыточном стиле, слегка выспреннем, часто утонченном, иногда гротесковом. Одинокие скамьи вокруг Дома укрылись такими чистыми и толстыми подушками, что стали неприступными; даже самые узкие тропки окаймлялись гладкими сверкающими валами, доходившими вам до самых плеч, вдоль которых зелеными струями стекал свет.

Симон, словно оплодотворенный счастьем, чувствовал, как множатся его способности к общению с миром. Вокруг него зима наряжала в яркие шерстяные одежды тела всех более или менее здоровых людей, превращая их в спортсменов и в конце концов создавая у них иллюзию того, что они находятся здесь ради собственного удовольствия. Когда Сен-Жельес, облаченный в свитер, переливавшийся всеми оттенками синего цвета, изображая волны, не лишенные ряби, естественным образом возникавшей на его талии, с постоянным опозданием на три минуты, бывшим настоящей пунктуальностью, являлся в столовую, где все уже сидели, овация, которой приветствовалось это явление, каждый день разного цвета и разной пестроты, звучала подобно радостному приветственному кличу и отражала уровень хорошего настроения, какой были способны у себя поддерживать обитатели Обрыва Арменаз. А Сен-Жельес, открывавший в улыбке два больших блестящих золотых зуба, выглядевших у него очень органично и еще больше увеличивавших производимое им впечатление крепкого здоровья (хотя на самом деле они указывали на недостаток кальция), Сен-Жельес, прежде чем в свою очередь приняться за бифштекс или пюре, не упускал случая ответить на этот прием шуточной торжественной речью – тщательно подготовленной импровизацией.

Присутствие в столовой Сен-Жельеса всегда подогревало атмосферу на несколько градусов. Ибо, помимо того, что он прельщал своими физическими возможностями и ораторскими способностями, он часто надевал в самый жестокий мороз настолько весенние наряды, что холод тотчас переставал ощущаться; и когда он являлся на завтрак с короткими рукавами, с голыми руками и с вырезом на груди, г-н Лаблаш, с высоты своего жесткого воротничка, обмотанного шерстяным шарфом, мог сколько угодно критиковать эти чудачества: вид Сен-Жельеса с его пестрой грудью и добродушной физиономией был для всех гарантией благополучия и счастливой жизни.

Больные обоего пола начинали терять чувство своего различия под смешивавшей их униформой. Все они в своих лыжных костюмах, идя по снегу, липнувшему к подошвам, передвигались раскачивающейся походкой моряка. Но настоящие моряки, – их в Обрыве Арменаз несколько, как были там чиновники и артиллеристы, – были способны усилить эффект от красочности своего костюма средствами, с их точки зрения, неподражаемыми. Некоторые из них, действительно, утапливали брюки в широких сапогах из рыжеватой кожи и давали своим юношеским ланитам покрыться бородой морского волка. Симон, которого привлекала необычность этих людей, любил втереться в их компанию и попытаться пожить немного их жизнью. Их рассказы были для него неожиданными иллюстрациями на полях книг Жюля Верна или Гомера. Но вскоре появлялся какой-нибудь инженер, только что выпорхнувший из своего института и охотившийся за слушателями, которым он мог бы поведать о последних технических усовершенствованиях в двигателях внутреннего сгорания; или какой-нибудь молодой бывший мировой судья из Камеруна, получивший последние новости из пустыни, в глазах которого было что-то похожее на растаявшие миражи. Ни одна профессия, ни одна причуда человеческой деятельности, ни одна форма жизни не исключалась в этом месте, где жизнь была так хрупка: Обрыв Арменаз был похож на пляж, где, не входя в воду, можно найти ракушки, в чьей глубине постоянно рокочет море.

Однако с какого бы края света они ни прибыли, больные, в своих лыжных костюмах, понемногу чувствовали, как в глубине их души просыпается новая личность. Волей-неволей этот костюм сообщал им не только новую походку, но и сознание, которого у них прежде не было. Какой-нибудь мелкий конторский служащий, скромный бухгалтер, судебный пристав или заместитель прокурора в один прекрасный день отходили после медленной агонии и на следующее утро воскресали искателями приключений. Понемногу между членами этой странной корпорации зарождалось, таким образом, неожиданное братство, стоявшее выше изначального. В восторге от того, что они вновь родились с общей отметиной, на этот раз оставленной не болезнью, они могли забыть о хронологическом порядке причин, заставивших их выбрать столь исключительную форму существования. Они лучше замечали, застегивая воротники курток или продевая в дырочки на ботинках толстые кожаные шнурки, что уровень снега вокруг придавал их жизни некое дополнительное достоинство, которое, так же, как и затяжная болезнь, дается не всем. Им легче было думать о неприятностях, когда тех больше не существовало. Зима, подчеркивая странность их положения, в конечном счете превращало его в привилегию.

Для женщин лыжный костюм был ценным или роковым преображением: если он не становился могилой их женственности, то подчеркивал их изящество. Симон знал, что Великий Бастард не мог равнодушно смотреть на красную курточку Минни, когда она скользила в последних лучах солнца, слегка пригнувшись, по дороге в долину. Крамер тогда выпрямлялся на своем шезлонге, кидал подушку через всю комнату и, сцепив руки вокруг колен, следил взглядом, через просветы в балконе, за маленькой худенькой качающейся фигуркой, ладно обтянутой костюмчиком, исчезающей вдалеке в блестящей на солнце снежной пыли. Еще долго после того, как она исчезала, он смотрел на два параллельных следа на снегу, усеянных круглыми дырочками, обозначающих проделанный ею путь…

Напрасно Симон думал, что отделался от Минни. Все теперь проявляли интерес ко дню рождения доктора и планам развлечений, за которые отвечала молодая женщина. Даты этого дня рождения никто хорошенько не знал, что-то точное по этому поводу могли сказать только посвященные, так как это обстоятельство, как и все, имевшее отношение к доктору Марша, было окружено тайной, и, странное дело, словно бы могло претерпевать изменения. Но эта тайна лишь удваивала его важность и привлекательность. Не было даже точно известно, что именно готовила Минни, но она была энергичной, активной, как никогда, вечно в движении, то ли по долгу службы, то ли по еще более сильному велению своей фантазии, и с каждым днем она становилась все более вездесущей. Целый день она носилась из коридора в коридор своей легкой беспокойной походкой, и Симон не мог избежать встречи с ней: она останавливала его, чтобы поговорить, на лестнице или в дверном проеме, пристально глядя на него своими смеющимися глазками, словно приглашавшими к какому-то невероятному, быстротечному и живому удовольствию, которое могла доставить она одна. Но тщетно Минни держала свою деятельность в секрете: всем было известно, что она проводит часть времени, «репетируя» с набранными ею любителями, среди которых она теперь производила отбор. Благодаря ей, как говорили злые языки, Обрыв Арменаз становился «малой Академией искусств». Она всем руководила сама: распоряжалась выходом и уходом со сцены, поправляла неловкие жесты, обучала новичков, заставляла самых мрачных быть веселей и проводила репетиции так же ловко, как заправский режиссер. Ее помощники уступали перед таким напором; они повиновались ее приказам, ее непреклонности, может быть, ее обаянию… Проходя по коридору мимо игрового зала, где она работала, можно было услышать ее высокий чистый голос, взвивавшийся над смутным ропотом остальных голосов. Но ничто ее не удовлетворяло. Один из ее партнеров не подходил: не вживался в игру. Другому не хватало чувства, в его голосе не было нужных ноток; этот недалекий толстый юноша мог вообще все испортить.

– Решительно, – сказала она Симону, когда они встретились на дороге, – вы не можете заниматься только вашими баночками с краской. Без вас ничего не получится.

Симон изобразил удивление.

– Да что случилось? Мне казалось, что у вас полный набор?

Она рассказала ему о своих несчастьях. За неделю она все перепробовала: Мюссэ не вытанцовывался, Лабиш был очень пресным, Мольер был ей не по силам…

– Попробуйте Виктора Гюго…

– Слишком романтично…

– Вот именно, будет забавно.

– Но мне бы хотелось чего-нибудь, что заставит плакать!

– Саша Гитри?..[20]20
  Саша Гитри (1885–1957) – французский актер, драматург и кинематографист, острослов, автор развлекательных пьес. (Прим. пер.)


[Закрыть]

– Я с него начала, и было здорово, но доктор сказал, что ему нужно посерьезней. Веселые вещи приводят его в бешенство.

– Мне казалось, он умен?..

– Именно. Слишком! Чужой ум его утомляет.

– Тогда остается только Казимир Делавинь…[21]21
  Казимир Делавинь (1793–1843) – лирический и драматический французский поэт классического толка. (Прим. пер.)


[Закрыть]

– Вы ужасный человек, – сказала она. – Вы во всем виноваты. Из-за вас у меня ничего не получится!.. Ну да, я попыталась поставить один акт из Шекспира, но мой партнер дурак; у него вечно мигрень, его реплики всегда запаздывают; он смотрит на все, что мы делаем, выпучив глаза; наконец, физиономия его на меня тоску наводит… И потом, у меня нет никакого желания, чтобы он меня целовал, – закончила она со смехом, словно сделала замечание, естественным образом вытекающее из остальных и являющее собой факт такого же порядка.

Это происходило у входа в усадьбу, возле открытой ограды, наполовину погребенной под снегом. Она возвращалась с Бланпраза и стояла перед оградой, у которой виден был только верх. Она воткнула лыжи в снег и прижимала их к себе – прямые, с загнутыми носами, с еще мокрой медной каймой. Сказав последнюю фразу, она рассмеялась, немного хриплым смехом, откинувшись назад и показывая совершенно розовый рот. Ее красная куртка, обтягивающая талию, плавным движением поднималась к плечам, открывая широкие отвороты, слегка оттопыривавшиеся на груди. Искрометные глазки под заиндевевшими бровями не сходили с неподвижно стоявшего Симона. Он машинально повторял последнюю фразу Минни: «У меня нет никакого желания, чтобы он меня целовал…» Женщина, которая это сказала, вечно ускользающая фигура стояла перед ним неподвижно, прижимая к себе воткнутые в снег лыжи; он чувствовал на себе ее пристальный взгляд, и это мешало ему думать. Вдруг рядом с ними упал сугроб с верхушки бука, и когда он обернулся к лесу, поднимавшемуся слева, против утесов Арменаза, им овладело смутное волнение.

– Знаете, Минни, что надо играть? – сказал он с внезапной решимостью. – Пьесу, в которой есть только лес и птицы… С деревьями, как эти, – добавил он. – Шейлюс вам их нарисует.

Он говорил словно для самого себя, не заботясь о том, чтобы его поняли. Но его слова нашли неожиданный отклик. Минни задумалась.

– Как странно! – сказала она. – Вы мне напомнили одну вещь… что-то вроде восточной сказки, которую написал для меня один мой друг… Такую поэму с двумя героями… Но без определенного сюжета…

– Почему бы и нет?

– Да, действительно, почему бы и нет? Но тогда, – продолжила она, – я должна рассчитывать на вас.

Симон чуть было не уступил, но ему снова пришла на ум ее фраза: «У меня нет никакого желания, чтобы он меня целовал…» День клонился к концу. Он с минуту смотрел на лес, поднимающийся перед ним, подумал о «дереве» – его дереве, том дереве, о котором он часто говорил себе: «Между ним и Минни нет ничего общего: не о ней оно со мной никогда не заговорит…» До сих пор их разговор был довольно непринужденным и полным веселья; но теперь, с определенной твердостью, неуклюжести которой у него не хватило ума смягчить – но надо ли еще было умничать? – он ответил:

– Право же, нет, я не смогу.

Это было сказано непререкаемым тоном. Она, вероятно, подумала, с тем ли же самым человеком она говорит. Ее лицо изменилось в одно мгновение. Он увидел, как она сжала тонкие губы: глаза еще посверкивали, но жестким блеском. Она хлопнула варежками, взвалила лыжи на плечи и, развернувшись, направилась к Дому, не говоря больше ни слова. Симон даже не успел предложить ей свою помощь. Он смотрел, как она удаляется в надвигающихся сумерках, слегка согнувшись под грузом своих длинных лыж, концы которых скребли по облачному небу… Видя ее уходящей, вот так, со спины, он, как никогда, был поражен сходством: фигура Минни сливалась с фигурой… Возможно ли это? Природа словно хотела породить сомнение, установить связь, вопреки всякой справедливости, между этими двумя существами, настолько же далекими друг от друга, как две звезды, разделенные всей пучиной неба. Решительно, эта похожесть сбивала его с толку…

Он направился по дороге в «Монкабю» шагом, отягощенным мрачной грустью, за которую корил себя, как за проступок. Когда он проходил мимо корпуса, под комнатой Массюба, то мысленно услышал посмеивающийся голос: «Дурак!»

Однако реальность Минни отступала перед ее отсутствием, и на следующий день Симон проснулся как ни в чем не бывало, оставив в приемной сна, среди других ночных посетителей, хрупкую нереальную тень молодой женщины со сжатыми губами и жестким взглядом…

После полудня появление Ариадны на дороге открыло ему двери в мир, вне которого было только смятение. В компании своих подруг, расцветивших дорогу сияющим разноцветным шлейфом, она не изменила своему темному платью, а ее резиновые сапожки делали ее похожей на амазонку. «Если бы так могло быть всегда!» – подумал Симон. Он закрыл на мгновение глаза ради удовольствия увидеть ее в себе. «Всю свою жизнь я буду видеть, как она идет по этой дороге: вожделенный образ счастья. Быть ее любовником ничего бы не значило, – сказал он себе, – но видеть, как она вот так идет по дороге, вот что важно…» Она приближалась, она вышла за еловую завесу, в этом месте дорога проходила ближе всего от «Монкабю», и он знал, что через мгновение она исчезнет. «Если когда-нибудь мы будем жить вместе или если я увижу ее, спустя годы, именно эту женщину я буду держать в своих объятиях, всегда: ту, что проходит сейчас по дороге и которую я всегда буду видеть такой, и никакую другую… Пусть она постареет; если я встречу ее через двадцать лет, я увижу эту дорогу и эту девушку, что идет своими быстрыми частыми шажками, идет словно бы ко мне, но через мгновение исчезнет…» Теперь она удалялась вместе с дорогой, и ему пришлось перегнуться через барьер, чтобы снова увидеть ее. Он знал, что, прежде чем исчезнуть за углом Дома, она быстро обернется к нему, движением, от которого встряхивалась вся копна ее волос. Это был единственный сообщнический знак, который она подавала ему за всю прогулку. Он подстерегал этот момент, говоря себе: «Сегодня вечером, когда я буду с ней, возле маленькой дверки, я не буду более счастлив…» И действительно, когда она дошла до угла Дома, Симон, беспрестанно следивший за ней взглядом, увидел, как она обернулась и тряхнула волосами в его сторону, в знак прощания, тем коротким движением, которое он любил и от которого каждый раз его сердце билось сильнее… И когда Ариадна скрылась из виду, он закрыл глаза, задремал, унося с собой в сон воспоминание об этой яркой милости; и ему приснилось, что он упал в реку, но это было совершенно неважно, потому что он видел над собой сияющие рассыпавшиеся пряди, которые Ариадна носила на голове, как морское растение.

Вечером, когда он увидел ее, он едва понимал то, что она говорила, так как еще видел в ней сияющий образ, возникший после полудня в его сне, и жадно погружался глазами в эти разлетающиеся густые пряди, в которые ему хотелось зарыться лицом. Она заметила его рассеянность и оборвала фразу на середине.

– Вы не слушаете меня?..

– Я слушаю ваше лицо, – сказал он. – Разве вы говорили лучше него?

Она улыбнулась. Стрелка часов спускалась маленькими короткими рывками к половине. Он еще раз взглянул на Ариадну, медленно опустил глаза, остановил взгляд на ее губах. Она слегка отступила под его взглядом, словно охваченная сильным волнением. Ее губы приоткрылись; она прошептала: «Симон…», словно звала… Конец слова заглушил их поцелуй. Он пылко сжимал ее в объятиях; но вскоре оторвался от ее губ и зарылся лицом в любимые волосы, покрывшие его своей сенью. Тотчас он испытал некоторое умиротворение: эти волосы словно существовали отдельно от нее, это было словно залитое солнцем, шумящее листвой дерево, ушедшее корнями в землю и струящее покой в ответ на его желание…

Симон не спеша поднялся по тропинке и сделал крюк через лес. Он пытался понять причину своего волнения. Но оно еще захлестывало его, и ему не удавалось осознать его природу. Как мог простой жест так растревожить, так глубоко проникнуть в душу? Я не могу прикоснуться к ней, подумал он, не прикоснувшись к чему-то гораздо большему, чем она сама… Не прикоснувшись к ее душе… Да, прежде к ее душе… Я приближаюсь к ее телу лишь через ее душу… Душа обволакивает его… Он вспомнил фразу, которую сказал ей однажды вечером: «Как небо обволакивает землю, так и ваша душа обволакивает ваше тело…» Да, именно так; каждое его прикосновение к ее телу окружалось ореолом, проходя через эту нематериальную область: ее «ауру»… «Я не могу коснуться ее, – сказал он себе, – не ощутив прежде присутствия того, что ее окружает…» Он старался припомнить вкус ее губ. Но это ему не удавалось: он вспоминал лишь минуту, когда обнял ее и почувствовал, как сильно бьется ее сердце; но ее поцелуй – нет; чтобы вспомнить, он был вынужден сказать себе: «Я поцеловал ее… Я поцеловал ее…» Но сама мысль об этом поцелуе теперь скрывала от него даже ее лицо: он помнил только тепло ее шеи, когда, прижимая ее к себе, склонился головой к ее плечу; волосы Ариадны упали тогда ему на щеку, и он долго прижимался к ним губами, и это – да, это было волшебно, так как в этот момент он почувствовал, что желал бы вечно оставаться вот так, у ее шеи, слегка захватывая ее губами, погрузив пальцы в густые локоны… Затем пришло время расстаться с ней, и он вспоминал об этой минуте, как о мгновенной агонии, словно из него вдруг ушло тепло жизни, а кровь застыла… Теперь он чувствовал только это: все покинуло его в ощущении оторванности, за которым последовало погружение в ночь. Он вздрогнул. Провести вдали от нее целую ночь, возможно ли это?.. «И теперь боль уже не такая острая, когда я иду по этой тропинке, так как я удаляюсь от нее лишь по виду: я возвращаюсь в ночь и делаю время своим союзником. Эта ночь должна пройти; и пока она удаляется со своей стороны, а я со своей, время, которое нам предстоит провести в разлуке, сокращается, но боль еще слишком жива, она еще немного ранит мне сердце; можно подумать, что что-то во мне, пока я вот так рассуждаю, упорно отказывается рассуждать, не знает, что, удаляясь от нее, я иду к ней, что, придя скоро к себе в комнату, я на самом деле стану намного ближе к ней…» Так он пьянил себя словами, продолжая идти, и не замечал обледеневшей дороги, на которой скользили ноги… Дожить до конца этой ночи, думал он, вот в чем трудность… Исчерпать эти ночные минуты… Затем: «Почему же я так мучаюсь в этот вечер?..» Он вдруг словно наяву почувствовал аромат ее волос и приоткрыл рот. «Вот что заставляет меня страдать: этот аромат волос, что еще витает вокруг меня, ведь мои пальцы погружались в них… Ведь я прикоснулся к Ариадне!..» Ариадна действовала на него, как огонь. «Огонь приятен для глаз, но рука в нем сгорит, – сказал он себе. – Я больше не прикоснусь к Ариадне, я больше не коснусь ее губами, ибо мои и ее губы – языки пламени, которые ничто не убережет друг от друга и которые могут слиться лишь с болью; огонь в ее теле виден насквозь, а кожа слишком тонка, чтобы тотчас не обжечься…» Затем он сказал себе еще: «Губы Ариадны – вот мое светило. А света без огня не бывает. Огонь светит тому, кто далеко от него, но ослепляет и опаляет того, кто к нему приближается… Я больше не прикоснусь к ней губами, – подумал он, – ибо это значило бы сменить свет на ослепление и ожог…» Его терзали мучения… «Если бы я увидел ее сейчас, я точно излечился бы в ту же секунду, не возникло бы больше ни одного вопроса, мне ничего бы не было больше нужно. Мне так больно только от того, что я вдали от нее. Господи, – воскликнул он, – клянусь, я прошу только увидеть ее!» Увидеть ее – и боль исчезнет. «В следующий раз я расстанусь с ней без мучений, нельзя страдать от разлуки с ней, в этом зло… Страдание – да, в этом грех…»

Он поднялся до конца тропинки: «Завтра!..» – подумал он. Но попятился, увидев вдруг, в двух шагах от себя, вышедшую из тени скрюченную фигуру Массюба… С некоторого времени Массюб возобновил свои маленькие вылазки через Обрыв Арменаз; он как будто оправился от усталости первых дней, пробудивших в Симоне такое участие; снова превратился в бродягу, во «врага»… Можно было сколько угодно возвращаться последним, первым, с опозданием или с опережением, дальней дорогой, морозной ночью, считая, что ты один и никому не виден: от дерева, или двери, или стены отделялась фигура: это был Массюб, несчастная покинутая тень, вечно занятая разнюхиванием счастья или несчастья окружающих! В комнате Массюба свет снова зажигался и гас в последнюю очередь. Можно было подумать, что у него была одна миссия: он собирал последние звуки дня и первую тишину ночи. Последний вздох радости или муки, испущенный в какой-нибудь комнате в Обрыве Арменаз или на какой-нибудь тропинке находил в нем слушателя и свидетеля. Видели, как он припозднялся, ловя последнее событие, последнего прохожего, чтобы его разглядеть, может быть, заговорить с ним; и все, что тогда происходило, вызывало кривую усмешку его губастого рта…

Массюб шел по пятам Симона и последовал за ним на лестницу «Монкабю», нарочито заявляя о том, что доволен днем, о котором принялся сообщать подробности. Симон должен был сделать усилие, чтобы вырваться из заколдованной паутины, понемногу сплетенной вокруг него голосом, взглядами, жестами, молчанием Ариадны, чьи нити не порвала разлука. Но когда, ответив на изворотливые откровения Массюба неразборчивым «спокойной ночи!», он подошел к двери своей комнаты, его настигла последняя коварная фраза, выпущенная в спину, в упор:

– Ну а как ваши делишки, в порядке?..

Симон вошел к себе, не отвечая, но слово повисло на нем, как одна из бумажных стрел, которые школьники бросают в спину отвернувшимся товарищам. Он не понимал. Он думал о глубоких минутах, насыщенных счастьем, чудесной муке, которые только что узнал… Но вдруг он вздрогнул. Милая и опасная фигура Минни выросла перед ним, освободившись от пут сна, которыми, как он думал, он ее усыпил и обезоружил. Минни! Была же Минни!.. Черт побери! В нее была нацелена отравленная стрела. Он вновь увидел, как она стоит, опершись на снятые лыжи, улыбаясь ему… Он еще слышал ее голос: «Вы же не заставите меня целоваться с этим парнем…» Это ли она ему сказала? Ужасно: Минни существовала. Между ними что-то было. Об этом знали!.. Симон снова почувствовал, как навалилась на него тоска, возникающая при мысли о наших проступках. Напрасно он гнал эту женщину, испытывая угрызения совести от того только, что слушал ее. Он слушал Минни, он слушал ее еще в глубине себя, непроизвольно, и всего лишь думая о ней, испытывал чувство, будто оскорбляет кого-то, и ощущал, как свет в нем гаснет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю