Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 35 страниц)
– Нет-нет, – сказал он, – я люблю вас за то, что вы бесконечны, что вы связаны со всем остальным – со всем тем, что ждет нас по ту сторону жизни…
– Но пока я живу, – продолжала она, – мое тело настолько же неотделимо от моей души, как правая сторона дороги неотделима от левой. Как небо не может отделиться от земли для того, кто смотрит на горизонт.
– Да, – сказал он с волнением, – да, вы правы, небо укутывает землю, как ваша душа обволакивает ваше тело…
– Но истина – ни на небе, ни на земле… Нужно, чтобы и то, и другое оставалось одинаково прозрачным, позволяя взгляду идти дальше. Когда мое тело станет для вас так же прозрачно, как моя душа, оно больше не будет препятствием для вас.
– Да, – сказал он, – да, может быть, оно тоже сможет превратиться в дорогу… Ведь хоть истина и ни в вашем теле, ни в вашей душе, мне все же нужно и то, и другое, чтобы идти к этой истине, чтобы я только мог чувствовать, что где-то есть, должна быть истина… Может быть, вы и не истина, но без вас истины для меня больше не существует, так же, как перестает существовать берег, когда рушится мост, а звезды – когда нет телескопа.
Она улыбнулась.
– Люди рождаются близорукими, – сказала она.
– И, возможно, именно эта близорукость и мучит их всю жизнь, – добавил он. – Мы сознаем, что плохо видим; это-то нас и тревожит. А если мы этого больше не сознаем, то, может быть, просто потому, что вместо того, чтобы приспособить наше зрение к предметам, мы их искусственно приближаем к себе.
Она повернулась к нему с внезапной нежностью и спросила:
– Вы все еще встревожены?..
– И да, и нет, – сказал он. – Как же иначе? Было время, когда все становилось для меня вопросом, проблемой, пыткой. Потом я решил, что весь этот шум во мне и эти бессвязности прекратились, я слышал только пьянящую музыку. А теперь я вновь столкнулся со всеми прежними вопросами в вас, через вас; вы объединяете их, как перевясло, стягивающее сноп; они все проходят через вас, они…
– Я не ответ, – сказала Ариадна.
– Это правда, – признался он с ужасом. – Вы не ответ, Ариадна!.. Вы вошли в меня, как природа. Вы не нарушаете ее молчания. Вы мучите меня не меньше. Вы превосходите меня и ускользаете, как превосходит меня и ускользает она. Вот почему вы не можете меня от нее спасти!
Она покачала головой.
– Она и я – мы всего лишь знаки.
– Знаки! – повторил Симон с волнением. Воспоминание о тенях, которые он разглядывал на дороге в Опраз, вдруг вернулось к нему с непредвиденной властностью, и эта аналогия заставила его испытать что-то вроде уважительного страха, какой испытывают перед ранее непонятным явлением, неожиданно осознав его величину. – Ах! быть может, – сказал он с глубоким вздохом, – быть может!.. Как эти тени, которые луна рисует на дороге и которые завтра нарисует солнце!.. И все-таки, все-таки, когда я тогда обернулся и увидел вас позади себя, молчащую, мне показалось, что вы были здесь, что мы были здесь всегда, что наше двойное и единственное присутствие в этом месте было само себе достаточно. Я не чувствовал нашей зависимости, нашей слабости. Вы были прямая, тоненькая, с руками, опущенными вдоль тела, но слегка выдвинутыми вперед, словно что-то несли, в привычной для вас позе, вы смотрели прямо перед собой, словно ища свое отражение в зеркале… У меня всегда такое впечатление, когда вы на меня смотрите… Вы словно всегда просите подтвердить ваше существование. Другие проводят жизнь в поисках доказательств существования Бога, – добавил он, – для вас же проблема не в существовании Бога, а в вашем собственном… Вы так прозрачны, что уже сами себя не замечаете, поэтому и случается, что вы ищете себя…
Она мягко улыбнулась и взяла его за руку.
– Ваш вид всегда поражает меня одинаково, – продолжал он, придвигаясь к ней. – И вы напомнили мне еще один день, когда я так же обернулся и так же увидел вас сзади, с поднятым кверху лицом, смотрящую на меня, как сегодня…
– Каждый раз, когда вы в жизни оглядывались, Симон, вы видели меня вот так, позади себя, смотрящей на вас.
– Да, вы правы! – воскликнул он убежденно, словно она только что выразила его собственную мысль.
Он приблизился к ней, словно хотел ее коснуться.
– Ариадна!..
Он склонился к ее губам.
– Нет, – прошептала она приглушенным голосом.
– По крайней мере… я бы узнал!
– Что бы вы узнали?
У него слегка сдавило горло.
– В этом ли была моя тревога, – сказал он.
– А если вы ошибались?..
Она живо тряхнула головой, и он увидел, как вздрогнула копна ее волос, словно наделенная независимой и загадочной жизнью. Его охватило внезапное волнение, и он вспомнил, что сказал ей незадолго до этого: «Может быть, я по-настоящему счастлив только тогда, когда вы для меня незримы!..» Но он не ответил, и они пошли дальше… Ариадна, действительно, снова стала «зримой». Но как мог он сказать, что это мешало его счастью? У нее была манера произносить слова, словно пропуская их через себя, внушавшая Симону тайный восторг; он словно слышал ее впервые. Она шла рядом с ним, в мире, в котором больше не было ничего, что могло бы лишить человека его уникальности, глубинной подлинности, и слова становились в ее устах чем-то вроде одушевленных существ. Слушая ее, Симон думал, что напрасно считается, будто слова пишутся, что у них есть примерно постоянная, примерно известная обменная стоимость, как у денег. Так могли ошибаться лишь те, кто не знал жизни. Сейчас это стало ему совершенно ясно. Когда они вышли на подобие площадки, где тропинка проходила по более пологому склону, Ариадна сказала что-то про ночь, она произнесла это слово, самое простое, самое короткое, самое молчаливое – «ночь», – и Симон понял, что услышал нечто совершенно новое, ибо в этом слове одновременно был наклон тропинки, по которой они шли, порыв елей, чьи верхушки вызвездила ночь, маленькие сгустки снега, заледеневшего на их ветвях, жесткость земли, покрытой чуть слышно поскрипывающим под ногами снегом. Но оно не только содержало в себе всю эту ночь, оно еще приносило Симону прилив чудесных ощущений, и чистый звук этого голоса, который он любил, и образ этих губ, над которыми он склонился незадолго до этого. И так было со всеми словами. Ариадна дарила Симону вместе с ними, в каждом из них, особый мир – такой, каким он был этой ночью, со своим сияющим небом, жестким, немного скользким снегом под ногами – всем тем, что так кстати дополняло знания о всех этих словах, которые он некогда черпал в памятниках классической философии и сопоставительной грамматике. Во второй раз в жизни Симон почувствовал, что явно взял верх над Эльстером. Эльстер!.. Он снова увидел его под фонарем на улице Эколь, с сутулой спиной, со слишком тяжелым портфелем в руках, говорящим, что отказывается понимать, что может означать слово «жить». Симон тогда не смог ему ответить. Но когда на устах его подруги случайно расцвело слово «лес», густое, несгибаемое и медное, он почувствовал, что это слово несло ему, в свою очередь, что-то невиданное, неслыханное, чего он никогда больше не увидит и не услышит, как в этот вечер, – потому что то была сама жизнь…
Теперь он почти смущался каждый раз, когда Ариадна произносила одно из этих слов, вокруг которого, прежде чем его вымолвить, она словно собирала не только разрозненные вокруг них вещи, но прошлое Симона, его совесть, его жизнь. У него складывалось впечатление, будто он непрошеный гость, как бывает, когда входишь в комнату, где уже есть кто-то, кто, не заметив вас, продолжает говорить сам с собой. Он был не менее смущен, чем если бы Ариадна сняла с себя поочередно всю одежду, роняя ее к своим ногам.
Но эти слова не только обнажали ее. Они были еще и узами. Ибо и Симон, и Ариадна достаточно долго жили в Обрыве Арменаз, чтобы забыть, что такие слова, как «дорога», «лес», когда-то, в прошлой жизни, могли обозначать другие дороги или другие леса, а не те, которые были у них перед глазами: в их сознании жили сходные образы всех вещей, и вселенная стала такой же простой, как во времена, когда Земля считалась плоской. Они оба, произнося слово «лес», одинаково и ясно представляли себе, как он пересекает дорогу своей темной полосой и в стремительном порыве уходит ввысь, к высокой стене Арменаза. Поэтому слова больше не были пустыми; они налились, наполнились до краев: они были плотью и кровью, деревьями и источниками, льдом и солнцем, они лопались у них на губах, как перезрелые фрукты…
Симон не знал, который мог быть час, когда расстался с Ариадной; но по всему Обрыву Арменаз не было слышно ни звука. Наверное, киносеанс уже давно кончился, а грузовичок уехал в город… Молодой человек не спеша вернулся в «Монкабю» и тихо поднялся по лестнице. Ему было странно весело, и он удивлялся, что женщина могла дать ему столько счастья.
XIV
К концу недели в «Монкабю» освободилась одна комната. Она была рядом с комнатой Симона, и молодой человек еще подумал, кого в нее поселят. Однако в начале следующей недели явился Массюб с маленьким холщовым мешком, который он положил в вестибюле. Полдня было видно, как Массюб семенит по дорогам Обрыва Арменаз, принося один за другим разные свертки, вскоре образовавшие внизу лестницы маленькую жалкую кучу. Он все еще трудился, когда Симон вернулся домой прилечь. Он с первого взгляда узнал неопровержимые и мрачные признаки присутствия Массюба: цинковую грелку с медным кольцом и огромный зонт цвета, единственного в своем роде во всем Обрыве Арменаз под которым Массюб прогуливался в снегопад. Симон испытал легкое чувство отвращения при мысли о том, что ему придется жить с этим новым соседом: это будет стеснять его, если подумать… Но Симон постарался не дать ему повода насладиться своим удивлением.
Массюб спускался по лестнице, когда Симон собирался по ней подняться. Молодому человеку не нужно было встречаться с ним взглядом, чтобы угадать недобрый огонек, вечно блестевший в глазах Массюба. Но в этот вечер у Массюба была просто очень усталая физиономия и малорасполагающее настроение. Никогда Симон не видел у него такого землистого цвета лица, такого изможденного вида: лицо затравленного человека. Поэтому он не смог сдержать неожиданного волнения.
– Вот как, – сказал он, желая завладеть инициативой в обмене любезностями, – мы теперь соседи?..
Массюб, склонившийся над своими свертками, не обернулся, чтобы ему ответить.
– Как видите…
Симон с минуту смотрел на его круглую спину, асимметричные плечи.
– Если я могу вам чем-нибудь помочь…
– Не думаю.
– Хотите, помогу вам поднять ваши вещи?
Массюб разогнулся и направил на него взгляд, в котором нельзя было ничего прочитать.
– Нет.
Симон понял, что Массюб настроен непоправимо враждебно. Он растерянно поднялся к себе.
На следующий день, войдя в вестибюль примерно в том же часу, он увидел, что в углу под лестницей посверкивает какой-то предмет, который он не сразу узнал: это была знаменитая металлическая грелка, вероятно, забытая хозяином… Симон поколебался, потом, пожав плечами, стал подниматься по лестнице. Однако, пройдя первый пролет, он остановился, вспомнив свою прогулку в Бланпраз вместе с Жеромом… Он вдруг вспомнил охвативший его порыв понимания и любви, то, каким предстал перед ним тогда Массюб… Он вернулся, забрал невообразимую цинковую грелку и постучал в дверь к Массюбу… Тот лежал в постели с таким же усталым, таким же враждебным видом, как накануне. Он обронил Симону рассеянное «спасибо». Комната из-за беспорядка выглядела жалко.
– Мне не хватало ее, – просто сказал Массюб. – Холодно…
– Если вам нужно одеяло, – сказал Симон, – в кладовой всегда есть лишние. – Ответа не последовало. – Да, вот еще: на чердаке есть набор шариков, – сказал Симон, раздраженный его молчанием. – Тут в ходу классическая шутка: спускать шарики один за другим по лестнице, когда все спят. Предупреждаю вас: придется придумать что-нибудь пооригинальнее.
Но Массюб не разжал губ и даже не взглянул на Симона. Массюб устал, очень устал!..
Симон вернулся к себе, почти огорченный, и прилег на балконе.
Все было мирно в этот час; вокруг сгустилась тьма, но в этот вечер это ничуть не пугало Симона. Его одиночество более не было тем, чем раньше, – отрешенностью, беспомощностью; теперь оно стало другим: сопричастностью, королевским положением, в котором его существо ширилось и обретало союз. Ведь ты здесь, говорил он себе, и я обретаю сам себя: ты приносишь мне полноту, как приношу тебе ее я; и это и есть любовь: это то, что делает возможным одиночество, то, что его оплодотворяет. Ибо есть только один способ перестать быть одному – оказаться еще более одиноким. Ибо есть только один способ быть еще более одиноким, говорил он себе: это быть с Богом, и ты даешь мне Бога, и я открываюсь ему, потому что ты здесь…
Так он грезил, закрыв глаза, держа на коленях книгу, которой не читал, так как книги немногому могут научить, многие из них обесценились с тех пор, как он жил на этой горе, и он предпочитал, в этот самый момент, читать в ночи. Внезапно он услышал, как кто-то копошится в комнате снизу, и, наклонившись, увидел шевелящуюся тень Крамера. Но так было каждый вечер: этот никогда не находил себе покоя… Массюба же, напротив, не было слышно. Может быть, он уже уснул?..
Крамер переживал более мрачный период, чем обычно. Теперь уже о передаче писем речь не заходила, но Симон думал, что Крамер, должно быть, обратился к другому преданному другу, так как он похвалялся тем, что получил от Минни несколько посланий. Со своей стороны, Минни все так же притворялась, что не знает о существовании Великого Бастарда, и Симон простодушно удивлялся этой двойной игре, в которой для нее, должно быть, заключалось столько очарования. Вновь охваченный терзавшей его тягой к излияниям, Крамер в конце концов даже показал Симону несколько коротких, двусмысленных и надменных записок, вложенных в роскошный альбом, – несколько тех раздражающих записок, в которых говорят да, говоря нет, и которые прежде всего указывают на совершенную холодность. Но Минни, надо полагать, снова перестала писать, то ли просто из равнодушия, то ли ради удовольствия помучить человека, который, в некоторых отношениях, был выше ее, то ли, наконец, чтобы провести опыт и посмотреть, что из этого получится. Пока не получалось ничего, если не считать того, что Крамер переживал период отчаяния, заставлявший его жаждать катастроф и осложнявший последствия болезни. Собственное воображение в особенности удручало его, а неподвижность была для него ужасным испытанием: не давая бороться с отравляющими мыслями о Минни, она лишала его всякой возможности отвлечься от истощающей страсти. Симон понимал, видя Крамера, до какой степени неподвижность могла превратиться в пытку.
Он с горечью видел, как его несчастный друг забросил историю и изучение знаменитой индусской философии, к которой его мало-помалу привело чтение Ницше, ища забвения в газетных страницах. Но так же, как и у Ницше, Крамер находил там для себя пищу, ибо симпатизировал всем катастрофам, всем пожарам, вспыхивавшим то здесь, то там по всему миру, и радовался, различая на европейских горизонтах приметы, способные привести к войне.
Не будучи способным забыть о личных невзгодах, Великий Бастард рассыпался в угрозах предателям и призывал Господа отомстить за него его недругам. Симон не знал, что он понимал под этими словами и подозревал, что это были просто воспоминания о чтении Библии, всплывавшие в такой форме в разговоре, до того самого дня, когда Великий Бастард, остановившись перед ним и глядя ему прямо в глаза, тоном страдающего человека, плохо скрытым под принужденной улыбкой, уронил эту фразу:
– Симон, Симон, как можно быть злым с таким лицом, как ваше?..
Что означала эта фраза? Вдруг Симон вспомнил; он вспомнил свои короткие встречи с Минни и испугался: должно быть, пошли слухи! Он бы не удивился, узнав, что здесь не обошлось без Массюба!.. Он воображал себе, как тот подползает к Крамеру, втянув голову в плечи: «Слыхали про молодого Деламбра?.. Вы ведь, думаю, знаете про его отношения с Минни?..» Да, один Массюб был способен донести до ушей Великого Бастарда несколько слов, слишком беспочвенных, чтобы их повторить, но достаточно тревожащих, чтобы о них можно было забыть. Нужен был кто-то в Обрыве Арменаз, чтобы взять на себя эту роль и не оставить вакантной должность, которая во всех кругах мира всегда исправно исполнялась: коварство. Массюб превосходно справлялся с этой задачей, вне всяких сомнений, и Симон уже замечал по некоторым фразам Крамера, что «прогнило что-то» в королевстве их дружбы… Но Крамер в этот день отказался объясниться, и, хотя и он дал впоследствии понять, что Массюб действительно говорил с ним, Симон так никогда точно и не узнал, какие у него были к нему претензии.
Великий Бастард, создававший из себя самого настоящий культ, выписал из дома картины, изображавшие его в роскошных мундирах, в галунах и позументах; рамы этих картин придавали докучливый блеск маленькой комнатке, так хорошо приспособленной для того, чтобы оставаться голой, которая из-за этой инсценировки лишь ярче сияла своей бедностью. Но Крамеру все это было нужно, чтобы в него поверили. Эта позолота, вероятно, должна была, по его замыслу, дополнить ту, которой, вследствие недостаточного владения французским языком, ему еще не удавалось покрыть свои фразы. Ибо проявленная им склонность к выспренности не удовлетворялась выразительными возможностями его французского, и он добивался некоторого величия лишь нагромождая на хилую и шаткую конструкцию своих собственных фраз чрезмерный груз цитат, поставляемых ему его чудовищной памятью, в чем, впрочем, не всегда сознавался. Слушая его, Симон словно видел роскошные коринфские карнизы, установленные на негодных столбах. Сквозь грубый известняк этих варварских сооружений вдруг пробивалась неоспоримая красота античного барельефа. Но иногда само здание было столь внушительным, что нельзя было не взглянуть на него. И кроме того, как известно, чтобы удержать внимание, у Великого Бастарда были не только вышеназванные ораторские приемы, но еще и две огромные лапы, сжимавшие вас, как в тисках.
Симон охотно верил, что лишь невозможность покинуть комнату до сих пор не давала его несчастному другу применить этот последний способ к очаровательной Минни. Ибо, когда Крамер говорил ему о молодой женщине, его глаза иногда зажигались жестокостью, которую он даже не старался больше скрывать от своего товарища, к кому его всегда возвращала симпатия, бывшая сильнее всякого недоверия, но особенно ужасная страсть к откровениям.
Так предавался он перед Симоном всем порывам своего характера: можно было подумать, что он ждал Симона, чтобы продекламировать роль, состоявшую из одних обвинений. Говоря, он кружил по комнате, как дикий зверь, топча книги, газеты, проглоченные за день. Он всегда пользовался тем же языком, напоминавшим то речи героев Эсхила, то слог псалмов Давида. Наконец, после множества обличений, он с силой затягивал пояс великолепного алого халата и примерял перед зеркалом два-три необычайных головных убора – меховые шапки, тюрбаны, которые он обматывал вокруг головы. Это был конец первого акта, всегда одного и того же, чьей монотонности он не замечал и играл всегда с той же пугающей убежденностью, едва варьируя время от времени силу нападок и адрес оскорблений.
Симон старался не разволноваться. Он не чувствовал себя задетым ни оскорблениями, ни угрозами. Он хранил молчание до самого конца песни своего друга, его метаний льва в клетке и примерок. Он прекрасно знал, что его присутствие’ необходимо. Он прекрасно знал, что Крамеру нужна аудитория, и что при этом условии его нервные срывы проходили сами собой. Итак, он ждал, пока Великий Бастард, вытащив, наконец, из шкафа подходящую шапку и исчерпав весь свой запас выкриков, согласится вернуться под свою козью шкуру. Ведь ему уже с некоторого времени позволяли лежать на улице, и Крамер, бездельничавший, как и все, украсил свой шезлонг роскошной козьей шкурой, укрывавшей его на три четверти. Тогда, вытянувшись, сдвинув ноги, спрятав руки, безоружный, в позе, в которой он словно репетировал смерть и которая сама по себе вынуждала его снизить тон, Крамер будто забывал о своем недовольстве, принимался тихо философствовать, и если имя Минни еще и всплывало в начале или в конце его фраз, оно было похоже на пену на утихшей волне. Так, после того, как он с самым серьезным видом кричал о том, что между ним и Симоном все кончено, что между ними пролегло непоправимое, он принимался жалобным тоном умолять его остаться каждый раз, когда молодой человек делал вид, что уходит, и, выпростав в конце концов руки из-под своего чехла, отчаянно цеплялся за него до тех пор, пока тот не обещал зайти еще.
Симон удивлялся равной искренности Крамера в нежности и в ненависти. Было ясно, что несчастному негде развернуться, и он упорно наряжает самые ничтожные обстоятельства своей жизни в слова, которые им велики. Но Симон также считал, что владевшее Крамером чувство заставляло его жить, в тайне для всех окружающих, в мире, размеры которого никто не мог бы измерить. Он хотел бы помочь Крамеру, чувствовал грозящую ему опасность замкнуться в этом мире, где можно жить только одному, он хотел бы стать посредником между этим миром и миром безобидным и обыденным, в котором живет остальное человечество, оставив дверь туда открытой. Хотя, заглядывая в этот ад, Симон сам иногда испытывал головокружение, он все же не осмеливался отдать Крамера во власть его демонов, ему всегда казалось, что можно что-нибудь сделать, чтобы его спасти.
Встревоженный туманными заявлениями Великого Бастарда, Симон не доверял видимому спокойствию Массюба. Тот же сохранял по отношению к нему враждебную позицию первого вечера, словно считая Симона в чем-то виновным перед ним; и Симон начинал думать, что Массюб, должно быть, действительно считал его виновным в том, что он счастлив. Такое отношение совершенно иначе распределяло роли, но все же тревожило Симона, не смирившегося с мыслью о том, что живет рядом с врагом. В комнате Массюба почти всегда было тихо, и эта тишина тоже давила на Симона: она была не похожей на другие. Массюб не молчал так, как все: у него была собственная манера молчать, бывшая пыткой для всех окружающих.
Однако как-то вечером Симон расслышал за стенкой шум голосов. Говорил Массюб; голоса его собеседника Симон узнать не мог. О чем они говорили?.. Он услышал, как Массюб сказал: «Правым быть ни к чему…» Другой голос был глух; он повел длинную речь. Симон не улавливал слов, но до него доносился ритм фраз; иногда всплескивалось более громкое слово, как волна, поднимающаяся над другими. Любопытно было слушать эти звуки. Но Массюб ворчливо прервал другой голос, и, когда он возвысил свой, Симон расслышал несколько фраз: «Я не согласен! Именно когда другие снимают галстуки, мне всего приятнее его надеть! Именно когда они ложатся, мне всего приятнее остаться стоять! Но все же можно захотеть пойти погулять, захотеть сигарет, женщин, когда…» Конец фразы заглушил приступ кашля, которого Симон никогда не слышал у Массюба. Тот, другой, вновь заговорил своим глухим голосом, отражавшимся от перегородки. Он, должно быть, подхватил последнее слово, произнесенное Массюбом, так как Симон услышал, как тот вдруг воскликнул насмешливым тоном: «Брак!.. Еще один хомут, как же!.. Хороший курс лечения, как говорит Марша!..» Затем снова длинная речь «второго», и Симон на этот раз смог различить несколько слов: «удовлетворение, которое испытываешь, делая что-то одновременно… молчаливое взаимопонимание…» Голос возвышался, понижался; чувствовалось, как человека увлекает его ритм… «Как в кордебалете, когда то же движение повторяют одновременно все ноги, понимаете?..» Голос снова понизился, но Симон услышал: «А внутренне дух, естественно, сохраняет полную свободу…» Массюб теперь больше не перебивал, а тот не останавливался. Наконец, наступило молчание; потом раздался ироничный голос Массюба:
– Скажите, пожалуйста, старина, вы, должно быть, проповеди читаете!..
Симон услышал, как они встали, хлопнула дверь, затем тяжелые шаги спустились по лестнице. Молодой человек подошел к окну и узнал в ночи фигуру Пондоржа…
Для Симона настал великий покой. Не то чтобы этот покой явился ему, подобно непрозрачной стене, за которой можно укрыться и жить взаперти. Для счастья не существует сейфа, а то счастье, которым наслаждался Симон, не было настолько непроницаемым, чтобы порой лукавый лучик из соседнего мира не мог пронизать его. На пороге зачарованного дворца, у решетки уходящего вдаль сада, Симон встречал Минни, прогуливающуюся, запахнувшись в солнце, посреди тщательно выметенных лужаек, ступая по его собственным следам и оставляя яркие пятна на экзотических роскошных одеждах зимы, с бедрами, обтянутыми чудно подогнанными брючками, грудью, обхваченной узкой курточкой, не скрывавшей ни одной линии ее фигуры, – Минни, загадочную и смущающую, смотрящую на него своими невероятными глазами сфинкса – одним зеленым, другим синим, – пряча коготки в меховые подушечки, но явно готовую помешать ему пройти или разорвать его в клочки, если он не решит загадки, которую она ему предлагала. Однако она ловко подбирала слова, проявляла полнейшую тактичность, не злоупотребляла своими успехами; она даже пока притворялась, будто совсем позабыла о празднике, что избавляло молодого человека от того, чтобы самому заговорить на эту тему. Самые назойливые ее вопросы были молчаливы; но Симон не мог уклониться ни от ее вопрошающих, живых, разомкнутых губ, ни от изогнутого в вежливом вопросе профиля, ни от ароматного призыва ее шеи. Если она случайно задавала ему вопросы открыто, обычным человеческим языком, то всегда лишь чтобы предложить ему развлечься, прогуляться, посмотреть гравюры у нее дома. У нее всегда было ровное настроение, она никогда не дулась на отказ, принимала извинения с той же восхитительной улыбкой, с какой делала предложения. Она говорила остроумно, дерзко, не пугаясь слов, не чураясь тех из них – опасных, «запретных», – что изгнаны из разговоров в приличном обществе. Она произносила их просто, не выделяя, с превосходным вкусом, безупречным тактом, и удивлялась, что ей не отвечают на том же языке, с тем же тонким распутством. «Можно подумать, что вы боитесь слов», – говорила она Симону. «Я действительно боюсь, – отвечал он, – тех, что сковывают воображение, вместо того, чтобы предоставить ему свободу…»
Наконец, однажды она снова заговорила с ним о докторе, о его дне рождения, о празднике, приготовления к которому были отложены в долгий ящик. Симон сумел проявить мужество и дошел даже до того, что солгал, дав ей понять, что «вернулся к занятиям». Она вроде бы приняла эти доводы; но мягко настаивала, чтобы он согласился хотя бы посодействовать в изготовлении декораций, в постановке. «Это не отнимет у вас много времени, – сказала она, – я все беру на себя; вы мне потребуетесь только в конце, особенно в последние дни. Хорошо?..» И добавила, словно угадав его мысли: «Это все совершенно безобидно, поверьте…»
Он не мог удержаться, чтобы не рассмеяться вместе с ней.
– Раз уж вы уверяете меня, что это не опасно…
– Да, – сказала она, развеселясь, – как коробки с красками для детей…
Однако Симон намеренно отворачивался от этого элегантного и немного скрытного существа, рядом с которым никогда не чувствовал себя совершенно спокойно. Он торопился вернуться в свой мир, в центре которого был источник радости, тот, что, веля ему отказаться от некоторых удовольствий, тем не менее не превращал этот отказ в жертву. Этот мир был благотворен и упорядочен. Дни теперь представлялись ему в виде двух отчетливых фаз, двух сходящихся склонов, на вершине которых стояла Ариадна, молча, пристально глядя на него. Эти склоны были неравны: подъем был медленным и трудным, а ожидающее в конце его явление Ариадны – кратким и едва ощутимым, все же это явление оказывало влияние на всю протяженность дня, поднимавшегося к нему, и даже на первые часы утра, когда Симон всегда прочитывал в зеркале на стене обещание ясной погоды или угрозы бури. Но у ответа, который приносило ему небо, теперь появлялся второй смысл: за этим небом была новая материя, которая тоже струила синеву. Спускаясь по утрам, между двумя снежными валами, по крутой и скользкой тропинке, ведшей к Дому, миновав ели, выстроившиеся на склонах – сияющие призраки, в чьи ряды вплеталось тонкое замысловатое кружево молодых берез, Симон первый раз представлял себе счастье, которое будет дано ему вечером, когда та же дорога отведет его к Ариадне, и его следы, отпечатавшись на снегу и затвердев от мороза, словно печатью скрепят его счастье. Он говорил себе, что все следы, оставляемые им на этой тропинке до урочного часа, были лишь грубой пробой вечерних, но ему нравилось их делать, так как он знал, что непременно наступит момент, когда они сменят свою грубость на эту исключительную красоту, эту мучительную и томительную нежность следов человека, идущего к любви.
Но если ожидание уже обладало всеми преимуществами, которыми его наделял его предмет, к самому предмету за это были обращены все мысли и грезы, скопившиеся за часы, когда он был всего лишь надеждой. Чары Обрыва Арменаз возвращали всему сущему высшую ценность: каждый вечер, в присутствии Ариадны, Симон испытывал ощущение, будто он взошел на вершину. Пейзаж, лежащий у его ног, потерял свою форму; от пройденного оставалось только нагое небо. Каждый раз он с равным восторженным удивлением вглядывался в этот лик, на некоторое время застывавший в конце дня перед его мысленным взором, как звезда, чей свет лился для него одного, между серой дверкой и зеленым растением, – двумя предметами, которые, в силу своей незначительности, возвышались до высшей степени значимости. Он узнал это растение, как по очереди распознал столько других вещей, когда-то в прошлом связанных с Ариадной, во времена, когда он еще не был с ней знаком. Именно сквозь листья совсем такого же растения ему довелось впервые разглядывать лицо девушки. Именно за совсем такой же дверью одним летним днем он увидел ее, сидящей так смирно, вполоборота, впившись глазами в пейзаж. Но минуты, когда он мог так неотступно разглядывать ее, были коротки. Это было скоротечное счастье, и через несколько отведенных ему мгновений нужно было суметь сохранить его в себе и пронести через все протяжение дороги, и через все протяжение вечера, и через все протяжение ночи, до того самого момента, когда день явится подтвердить своими свежими лучами надежду вновь обрести в жизни, в конце тонко расцвеченной инеем тропинки, чудесный образ, пронесенный сквозь сон.