Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)
– А вы?..
Человечек, растерявшись, пошел на попятный, сознаваясь, что потерял двести граммов.
– Но это неважно, – добавил он. – Совершенно неважно.
Однако по этому нервному ответу Симон понял, что маленького нотариуса серьезно занимала потеря, понесенная его особой, и он повторял себе эти слова, чтобы успокоиться. Симон увидел, что, прежде чем выйти, он сделал крюк, чтобы разминуться с Крамером, а тот, не без некоторой злобы, снова предпринял полный достоинства маневр, чтобы с ним не встретиться.
– Они поцапались, – объяснил Симону Жером, оказавшийся с ним рядом. – Крамер ужасно обидчив, они были слишком уж близки с Лаблашем, а потом он порвал с ним с треском по причинам сколь темным, столь и запутанным, как всегда бывает, когда Крамер с кем-нибудь ссорится.
– А он часто ссорится?
– Так же часто, как заводит дружбу до гроба.
Симон задумался и посмотрел на Крамера, с высокомерным видом встряхивавшего своим чубом. От этого жеста выпячивалась его широкая мускулистая грудь, и Симон понял, почему Великий Бастард так презирал больных.
Молодой человек, в свою очередь, поднялся на площадочку весов. Его вес не изменился. Он был разочарован. Вспомнил слова доктора: «Хороший курс лечения, хороший курс…» Эти слова казались ему все более загадочными… Он оделся и вышел, чтобы подождать Жерома. Но за дверью снова нарвался на Массюба, который, согнувшись вдвое, молотил по воздуху тощими руками в неизящном и преувеличенном усилии натянуть свой цветастый халат. Это могло бы быть смешно, но Массюб не смешил. Он вдруг выпрямился, словно его укололи, и вонзил в Симона из-за очков в никелевой оправе тусклый и недоверчивый взгляд, которым он рассматривал всех, словно его окружали одни враги. Он, казалось, всегда был готов отпустить язвительное словцо. Но удовольствовался тем, что спросил у Симона, что нового, с видом мнимой заинтересованности.
– Стационарно, – сказал Симон небрежно.
Массюб засмеялся, или, точнее, издал скрип, заменявший ему смех.
– Это смешно? – спросил озадаченный Симон.
– Ну и физиономия у вас! – выговорил Массюб каркающим голосом. И добавил вульгарным тоном: – Трудно произнести слово «станционарно», а?.. И все же это так и есть! Обрыв Арменаз и есть станция (он говорил «стэнция»), для всех станция!.. Даже запасной пусть!.. Пусть здесь все доведено до совершенства, от картошки до весов, – это все липкое!.. Знаете, мальчик, надо будет вам найти какое-нибудь времяпрэвэждение, если не хотите подохнуть со скуки, – закончил он с двусмысленным видом.
Симону захотелось ответить ему так же бойко, но он почувствовал, что Массюб этим воспользуется, чтобы ударить с другого бока. Так что он удержался и предоставил ему бороться с поясом халата, большие цветы которого заняли свое место на его животе и плечах. Но Симону все меньше и меньше хотелось смеяться. Он испытывал к Массюбу нечто вроде гадливости вперемешку с необъяснимой притягательностью. Можно было думать о нем, что угодно, – Массюб не был заурядным. Помимо того, что тот скрывал под, впрочем, отточенным жаргоном некоторую культуру, Симон чувствовал, что он наделен опасной проницательностью, позволяющей ему в любом случае выбрать самые неприятные для своих собеседников слова. Каждое его слово могло отыскать и поразить самое чувствительное место, и можно было быть уверенным, что он не предоставит другому сообщить вам плохую новость… Массюб, закончив одеваться, остался стоять у входа в коридор и перевел разговор на врачей, о которых говорил в нелицеприятных выражениях. Затем он произнес имя Минни, а за ним назвал еще двух-трех женщин, говоря о них еще грубее. Симон понимал, что Массюб был по призванию вечным критиком и отрицателем, что он был из тех, кто находит удовольствие в разрушении. Этот вывод его опечалил. Он не привык смотреть на людей в этом несколько унизительном для них свете. Он еще верил в талант, честь, медицину, в добродетель многих женщин. Его общая позиция в жизни была до сих пор, в целом, доверительной. Ему не доставило бы радости узнать, что он ошибался, и Симону становилось не по себе в обществе этого насмешника, говорившего громко и обращавшего на себя внимание. Поэтому ему не терпелось, чтобы пришел Жером и избавил его от этого Массюба, все так же стоявшего перед ним, неизвестно зачем, насмехаясь, скользя по всем проходящим нескромным быстрым взглядом. Жером, наконец, вышел, но, к удивлению Симона, едва приостановился и помчался на лестницу. Симон вновь оказался лицом к лицу с Массюбом – застывшим, жестким, злобным, с неподвижным взглядом. Они стояли друг против друга, по-дурацки, сближенные тем, что для одного было удивлением, а для другого – горечью ясновидения. Молчание нарушил Массюб. Он уже изменил выражение лица и вновь перешел на ледяной тон.
– Вы часто с ним видитесь? – спросил он.
– А что? – сказал Симон, снова перейдя в оборону.
– Ничего.
С этими словами Массюб развернулся, и Симон увидел, как он прыжками спускается по лестнице, со своей вечной грелкой, утопая в цветастом халате и шлепая тапочками. Симон тоже спустился и в лестничное окно, выходившее на дорогу, снова заметил Массюба, шедшего выбрасывая ноги, почти шатаясь. По форме его спины было видно, что он перебирает в голове ядовитые мысли.
XI
С балкона, на котором Симон лежал теперь целый день, он разглядывал луг. Еще стояли жаркие дни, когда он смотрел на проходящих друг за другом по тропинкам молодых девушек с цветами в волосах, в платьях, развевающихся вокруг детских колен. В конце луга маленькая буковая роща темнела коричневым пятном. Иногда оттуда появлялись два зонтика, они раскрывались под солнечным светом и передвигались, как большие сверкающие птицы. Симон не задумывался над тем, какие мысли могли витать под этими красивыми крылышками. Это происходило слишком далеко от него. Белый забор, опоясывающий Нанклэр и устанавливающий между двумя лагерями теоретическое, но наглядное препятствие, был ничто в сравнении с той «нравственной стеной», о которой ему говорили друзья и чье существование он допускал, не подозревая о том, что о ней могли говорить лишь ради шутки. Он не испытывал необходимости думать о «женщинах». Только два или три раза он предавался удовольствию воспоминаний. В очертаниях прически, в изгибе тела он искал черты Элен, вспоминал о короткой поверхностной любви, состоявшей из мелких удовлетворений, нескольких всплесков, маленьких страданий и кучи потерянного времени.
Однако по мере того как у Симона расширялся круг знакомых, становилось все труднее не думать о «них». Страна, где они жили, начиналась там, совсем рядом, по ту сторону белого забора, бегущего по краю луга, с двумя параллельными перекладинами, наполовину скрывшимися под травой, уже настолько пострадавшими от непогоды, что то тут, то там они обрушились и валялись на земле, обросшие мхом. Каково же было назначение этого забора? Оно терялось во множестве версий. Самой верной была та, что он должен был дать понять «мужчинам», что отграничивает пространство, где жизнь создана из другой субстанции, привлекательной и ценной, и где пребывают существа, общение с которыми, вероятно, желанно, поскольку запретно.
Но образ, продолжавший жить в Симоне, был никак не связан с теми, что случайно могли возникнуть на этой солнечной тропинке, пересекавшей луг с севера на юг, словно пробор посередине пышной шевелюры. Ему, этому образу, вовсе не нужна была опора в виде тайны. Симон понимал, что встретил, сразу же, то лицо, которое могло полностью заслонить собой все другие лица. Как однажды оплодотворенная клетка закрывается для всякого осаждающего, так и его душа закрылась для любого другого образа, кроме того, что уже владел им. И все же этот образ наполнял его почти столько же страхом, сколько и нежностью. Насколько он пылал желанием встретить девушку в идеальном мире, над которым не довлела бы никакая угроза и где он мог бы бесконечно долго оставаться с нею, будучи любим так же, как любил он сам; настолько чувствовал, что, если бы ему сказали: в такой-то день, в такой-то час она будет ждать его в определенном уголке Дома, он, невзирая на ожидающие его страдания, испытал бы таинственное отторжение, которое одно охраняло ее лучше, чем все ограды.
Поэтому ему не нужно было подстерегать на лугу что-либо иное, кроме неуловимых оттенков дня. Люди, кто бы они ни были, больше уже не могли полностью завладеть его вниманием. Рядом с ними утверждалась действительность, содержавшая в себе все виды опьянения, которые только может доставить жизнь. Чистое небо, долетающий рокот потока, тень, ползущая вверх или вниз по гряде Арменаз, освещая или затеняя ее прекрасные коричневые стены – эти события теперь обладали для него большим значением, чем все другие. Иногда, вслед за туманными днями, утро вдруг разыгрывалось в свете – одно из тех утр, что тише тишины, когда слияние земли с небом не производит ни малейшего шума, из тех, что ведут вас дорогой света к спокойным вершинам, на которые слегка оперлась жизнь. В такие минуты охватывающее его волнение было таким сильным, что словно хотело оттолкнуть всех людей, которые могли бы занять его сердце. Луг шел к нему, тек зеленой рекой, неиссякаемой, усеянной разноцветными точками; эта река поднималась к нему, накатывалась с неким нежным неистовством на прутья балкона, чтобы взглянуть на него – странного хозяина этой комнаты, обитателя этой каюты, одиноко восторгающегося пассажира. И вправду, в мире существовала только эта река. Симон чувствовал, как она живет. В ней был ритм, воля. Симон жадно склонялся над ней и понимал, что уже не вырвется от нее: она хотела владеть им одна, и он не противился ее желанию; она вымыла из его существа всю золу, отягощавшую его, и огромная, чистая радость вздымалась в нем, стискивая его, как тоска…
Если он поднимал голову, то видел вдалеке хребты Монкабю, дрожавшие в синем воздухе, а на его склонах – леса, возвышающиеся маленькими неподвижными кучками. По краям луга бежала узкая дороги, то теряясь за кустом, то вновь появляясь, подальше, карабкаясь на пригорок. Затем она устремлялась прямо к утесам Арменаза с блестевшим на солнце ржавым лбом, а Пондорж говорил, что она вела к скалистым плато, попросту прикрытым травкой, которые называются Опраз. Пондорж со своей обычной, немного школярской точностью все старался его просветить, сообщая ему названия гор, их высоту. Но чего стоили эти слова, эти цифры? Надо было забыть все слова, все названия. Важна была не столько конечная цель этой дороги, сколько ее облик, ее изгибы, даже только ее начало, эта ее манера ринуться навстречу приключениям, с таким смиренным, благородным и обнаженным видом, словно она сделала выбор, заняла свою позицию – да! – и вела к чему-то, что, может быть, не предназначалось для людских глаз. Ах! Как чудесна была земля, как мудра и добра!.. Когда наступал вечер, дорога с застрявшими между камнями букетиками цветов становилась фиолетовой, и Симон испытывал жгучее желание ступить на нее ногой. Ото всего луга поднимался легкий и пьянящий аромат земли и мокрой травы. Длинная полоска маргариток образовывала белое пятно, манящий островок в потемках, как Млечный Путь, пересекающий темное небо. Повсюду вокруг чувствовалось зябкое движение закрывающихся чашечек… Задержавшись взглядом на картине луга, Симон однажды вечером испытал легкий укол знакомого беспокойства – беспокойства, похожего на чувство, будто надо что-то сделать, только вот что, или будто какой-то предмет забыт дома, только вот какой. Но в тот вечер легкая тревога принимала новую форму. Глядя, как на последние видимые уголки луга уже наплывают тени, он вдруг обрел уверенность, что знает этот луг многие годы, с детства, что он всегда на него так смотрел. Он чувствовал, как понемногу Жером, Пондорж отходят от него. Даже лицо, облик той незнакомой девушки куда-то пропадал. В эту минуту не существовало более ничего из того, что дали ему люди. Он чувствовал себя наедине с землей, и от этого огромная нежность наполняла его… Именно эту нежность он надеялся обрести однажды в смерти.
Письмо Шартье застигло его в этом расположении духа, как шум хлопнувшей двери посреди концерта. Как сомнамбулы, разбуженные криком во время прогулки по крыше, увидев пустоту, над которой они до сих пор свободно передвигались, испытывают головокружение, так и он ужаснулся, осознав все то пространство, которое он пересек, не ведая того, с закрытыми глазами, раскрывшимися теперь благодаря письму Шартье. Он, конечно, иногда вспоминал о Шартье или других. Но они казались ему жителями другой планеты, и он более не ожидал получить от них весточки, как не ожидал получить ее от жителей Луны. Письмо Шартье, отправленное из Греции, где он с Минюссом был в круизе, затерялось в дороге и пришло с двухмесячным опозданием, от чего казалось еще более необычным, почти непостижимым происшествием. Среди множества содержащихся в нем намеков, касавшихся того мира, из которого Симона так грубо вырвали, оно сообщало ему точные новости по вопросу, о котором он до сих пор пренебрег осведомиться, – возможно, чтобы не причинить себе боль. В письме, в самом деле, сообщалось, что Брюкерс сдал экзамен с первым результатом, Эльстер – со вторым (что было для него настоящим провалом), Шартье – с восемнадцатым; что до Минюсса, то он «провалился как нельзя глубже». «Его фокейское происхождение, – довольно жестоко писал Шартье, – похоже, не принесло ему блестящей оценки ни за перевод на греческий, ни даже за две латинские письменные работы: 0,75, 3,50 и 5,25 – как ценники в универмаге…»
Симон не спеша сложил письмо. Он порадовался, что эти новости дошли до него тогда, когда уже не могли причинить ему сильной боли. Он подумал, что несколькими неделями раньше они нанесли бы ему настоящую рану и что слава Брюкерса непременно превратила бы его ночи в кошмар. Он вспоминал такого привлекательного Шартье; такого смешного Минюсса; такого несгибаемого Брюкерса… Всех этих людей теперь, казалось ему, отделяли от него годы: он больше не мог себе представить, что это когда-то было его жизнью. Он прошел через эти три месяца, как через реку, из которой вышел нагим.
Впрочем, не произошло ни одного значительного происшествия: ничего, что можно было бы занести в записную книжку, чем можно заполнить страницу дневника. Письма, которые он каждую неделю писал своему отцу, были, скорее, унылыми; и ему было странно узнавать, что дела «Торгового дома Деламбр» все так же хороши, а непрерывная деятельность его брата начинала давать блестящие результаты в отношении клиентуры. Там жизнь была до краев полна событиями: но происходило ли в жизни, которую вели здесь, хоть что-нибудь, достойное этого слова? Нет. Его отец улыбнулся бы подобной претензии. Эльстер тем более… Ничего не произошло, ничего. И все же он стал другим человеком.
Симон постарался написать Шартье дружеское, не очень серьезное письмо, на которое тут же получил ответ, на этот раз из Парижа. Они написали так друг другу два или три раза. Но, хотя их письма еще чередовались, они едва отвечали друг на друга. Шартье не знал Обрыва Арменаз, и Симон не мог сдержать легкой улыбки, читая фразы типа такой: «Я не совсем понимаю, что ты называешь притягательностью этих бесплодных мест. Я спрашиваю себя, не идешь ли ты против своей природы. Ты говоришь, что будто понемногу достигаешь бедности, которую называешь отрадной. Отрада бедности – это не похоже на тебя, мой дорогой Деламбр! Впрочем, я начинаю думать, что отношусь к тем вещам, что отвергает твой новый идеал. Ты думаешь, что получишь много подлинного удовлетворения от этой новой манеры чувствовать, но эта бедность – разве она не всего лишь засуха…»
Симон знал, что не ответит на эти немного встревоженные вопросы. Очарование, которое ему внушала царившая вокруг природа, было невозможно передать на расстоянии. «Меня удивляет, – ответил он, – что ты среди тех, кто под тем предлогом, что сами не движутся, запрещают другим идти вперед…» Ведь все именно так, наши друзья никогда не допускают, что мы можем измениться, стать «другими»… Но он передумал и убрал письмо в ящик, с легкой складкой презрения, а может быть, грусти, в уголках губ.
В тот же день он получил письмо от г-на Деламбра. Отец беспокоился и хотел знать, когда он сможет вернуться; для него время начинало тянуться, тогда как для Симона оно теперь летело. Это тоже было печально; Симон подумал, что отныне с ним могут происходить только печальные вещи. Вырвалась ли у него какая-нибудь неосторожная фраза? Как бы то ни было, г-н Деламбр считал нужным настойчиво призвать его к чувству «реальности»: «Не забывай, – заканчивал он, – что главная цель, к которой надо стремиться в твоем Обрыве Арменаз, – это выйти из него…»
Симон получил еще и другие письма. Когда они не жалели его, то резко напоминали о существовании пресловутой «реальности» – существовании городов, стадной жизни, его амбициях, его заботах. Ему не позволяли «забыть», как бы оспаривая его право уехать «в другое место», возвыситься, измениться, иметь собственную жизнь, проявлять свою силу… Но все эти письма словно пересекли океан, прошли сквозь века, и, как письма Шартье, несмотря на то, что были отправлены недавно, рассыпались в пыль в его руках…
Разбирая их через некоторое время, Симон случайно нашел в ящике столика ответ, который он начал писать Шартье и не закончил. Ему захотелось сделать новое усилие и дописать письмо. Подходил к концу ясный день, и солнце спускалось к краю луга, за сплетенные верхушки буков. Первые фразы письма, обрывающиеся помарками, походили на черновик. Они довольно неловко пытались воссоздать картину жизни в Обрыве Арменаз, «искусственной жизни, – писал Симон, – настолько же, как и глубокой». Но он не мог подыскать ничего лучше этих абстрактных слов. Может быть, ему следовало бы сказать о дисциплине и о странной чарующей власти, которую она начинала на него оказывать? Или о… Он посмотрел прямо перед собой, сквозь прутья балкона, и увидел горячий луг, как тело, распростертое в сиянии завершающегося дня. Луг мирно, медленно дышал, как удовлетворенный человек, и солнце катилось по нему, радуя цветы, животных, саму землю, и в мире, во всей вселенной были только эти два существа, пришедшие навстречу друг другу, это величественное соединение, этот луг и эта звезда, слившиеся в одно и испускающие аромат любви, сверхчеловеческий призыв к счастью… Симон перечитал написанное: «Если ты не жил в этих местах, если ты не дышал самим дыханием этой земли, если ты однажды не испытал чувство, что твоя жизнь понемногу идет к облегчению, к простоте, которая… знаешь, как когда открываешь окошечко вверху очень тихой и очень темной комнаты и вдруг слышишь звук неба…»
Он остановился на этой фразе. Ему больше нечего было сказать, ибо вне этого не было ничего; у него возникло ощущение, – немного тревожное, но довольно приятное, – что он отказывался от драгоценного умения ясно мыслить, которое его всегда учили уважать как настоящее достояние французов. Может быть, он перестал быть французом? Может быть, он перестал существовать?.. «Он посмеется надо мной», – подумал Симон. Он взял письмо и разорвал его сверху донизу. Правда, к чему пытаться убедить? Ему было все равно, одобряет его Шартье или нет.
Но ведь речь шла о Шартье! Глядя на луг, он вдруг увидел, что на опушке леса возникла человеческая фигура. В конце узкой тропинки, терявшейся под таинственными сводами буков, появился тонкий силуэт. Фигурка двигалась медленно, и Симон издалека различал легкое покачивание платья посреди высоких трав. Те буйствовали вовсю; они были подвижны, шелковисты, бойки; при ходьбе они оплетали вам ноги и даже ласкали руки… Тем временем девушка подошла ближе и была почти у стен Дома – там, где начиналась дорога в Нанклэр. Но солнце, висевшее над лесом, из которого она вышла, пронизывало ее, как прозрачную материю, оставляя от нее лишь сияющий контур, выдававший ее присутствие: можно было подумать, это дух, покинувший свою оболочку. Она на мгновение приостановилась, оглянулась, потом пошла дальше. Когда она подходила к углу Дома, девушка оказалась в тени березы и на секунду обрела материальность. Симон увидел маленькое личико под водопадом волос…
Сомнений быть не могло, второй раз он видел это лицо… Внезапно он вновь пережил свое первое потрясение, вспомнил залитую солнцем комнату, растение с извилистыми стеблями, молодую девушку. Он встал, вышел в коридор, взглянул в окно на дорогу в Нанклэр, продолжавшуюся за Домом; но там никого больше не было. Он вернулся в комнату, на свое место на балконе, и тут только заметил своего соседа Лау, который стоял, прислонясь боком к перегородке… На мгновение Симон подумал, что это сон. Как это Лау, вход к которому был строго-настрого заказан, стоял там, на солнце? Сколько времени стоял он так у перегородки? С ума он сошел?.. Его лицо было бледно, хилая фигура вырисовывалась на фоне неба. Симон подошел к перегородке и мягко заговорил с ним, пытаясь убедить вернуться в комнату. Но вместо того, чтобы уйти, Лау сделал знак рукой, подзывая его поближе. Он словно хотел что-то сказать; его губа дрожала; он взялся рукой за горло… Симон вспомнил, как Лау заговорил с ним в первый раз: он почти испугался услышать его голос. Он снова, очень мягко, стал уговаривать его молчать. Лау кивнул, печально, с неопределенной, несчастной улыбкой. Он собирался начать фразу, но, наверное, понял, что не сможет ее закончить, так как тотчас остановился; может быть и потому, что считал ее напрасной? Симон смог уловить только одно имя, произнесенное этим бесцветным голосом, который было так больно слушать; и как если бы Лау считал, что его собеседник знал достаточно, чтобы понять его, как если бы то, что он произнес это имя, было совершенно простым и естественным делом, их условным знаком, он, посмотрев еще раз на Симона, бесшумно исчез.
Симон весь вечер думал об этой необычной сцене. С приближением дремоты она скоро стала похожей на сон… Но не один только мертвый голос Лау шептал имя Ариадны – это был голос всех, кто окружал Симона и жил от него в нескольких шагах, в комнатах, совершенно похожих на его собственную. Это имя доносилось из каждой комнаты, из каждого кубического ящика, пристроенного к фасаду: Ариадна… Симон хотел бы пойти проведать Лау, к которому его вдруг толкнуло неясное движение симпатии. Но надпись на двери по-прежнему запрещала посещения, и он знал, что сестра Сен-Гилэр не замедлит вмешаться. Впрочем, единственное слово, произнесенное Лау, смутило его. Это слово что-то меняло в его жизни. Он чувствовал, что больше не был наедине с Ариадной: теперь, когда у девушки появилось имя, он чувствовал, что время их уединенности кончилось. Отныне каждый раз, когда Ариадна пройдет по лугу, он будет знать, что Лау здесь, он будет видеть это длинное худое тело, опершееся на перегородку. И не только Лау, но и остальных. Засыпая, он будто видел их всех – стоящими у окон, у деревянных перегородок, глядящими на нее. Она шла через луг наискосок, медленной походкой, с пылающими на солнце волосами – и Симону снилось, что земля была теперь всего лишь огромным лугом, из глубины которого шла девушка…
Теперь перед его глазами создавалось некое мифическое лицо: он был не единственным его автором, это лицо возникло не из его снов, а из всех разрозненных грез вокруг него, и разрушило предшествующий ему образ. Это лицо присутствовало в словах Жерома, Массюба, по-прежнему злонамеренного и саркастического; оно складывалось из мельчайших частиц, отрывавшихся от него самого, чтобы объединиться в глубине калейдоскопа, где каждый день что-нибудь менялось, но главные черты оставались неизменными и постоянно были готовы появиться. Симон уже и не сознавал, что служит убежищем этому лицу; он просто вбирал исходящее от него излучение. Эти лучи не были жесткими. Они завладевали минутами и заставляли их течь незаметно. Они заполняли пустоту, которая не ощущалась до их появления. Симон не думал о девушке: он всего лишь получал этот ежедневный дар, проистекающий из невидимого, но равномерного и неиссякаемого источника. Иногда это был робкий, далекий намек, наполнявший тем не менее эфир новой драгоценной волной. Не услышать его было невозможно. Но этот намек звучал не только в высказанных словах: он заключался и в той форме, которую принимали поступки других. Они составляли нечто вроде негатива, который нужно было проявить; в них были сглаженные углы, пробелы, пустоты, содержавшие в себе призыв. Это был Жером, приходивший позже, чем обещал, или уходивший сразу после прихода, вдруг вспомнив о «кое-каких делах» – о покупке марок, посещении товарища… Симону было неловко видеть, как он прибегает к этим школьным уловкам; он понимал, что Жером приходит к нему, уже готовый уйти, с блеском в глазах, как у человека, которым властвует желание…
Часто Жером поднимался к нему, садился в кресло, доставал трубку. Но ничего не говорил. Симон спрашивал у него, что нового; тот отвечал с притворным легкомыслием, силясь скрыть свою нервозность, нарочно говоря о другом. Он сыграл партию в шахматы, начал акварель, прочитал книгу. Симону приходилось вытягивать из него слова. У него было впечатление, что у Жерома не все ладно; он ждал от него откровения, но напрасно. Жером упорно возвращался к слишком общим темам, не оставляя никакой возможности навести разговор на маленькую, но исполненную значения картину, на которой было одновременно столько волос, столько солнца и столько тьмы. Или же, как это случалось с ним все чаще и чаще, Жером молчал. И Симон, по направлению его взглядов, по нетерпению, сквозившему в каком-нибудь жесте, понимал, что Жером уже сбежал из его комнаты, и мысли его далеко. Но о чем он грезил?.. Иногда Симону казалось, что он угадывает в нем тоску, похожую на свою: то особенное смятение, вызываемое чувством, что ты что-то упустил, желанием быть где-то в другом месте и одновременно страхом там оказаться…
Но ничто из того, что Симон мог узнать по поводу Ариадны, как будто не могло повредить ее красоте, странности ее первых появлений. Все словно сговорились видеть девушку только в одном месте: ни в коридорах Дома, ни на киносеансах, а в маленькой часовне, коленопреклоненной у каменной кропильницы, в тени которой ее тело скрывалось наполовину. Она была там, и ни один входящий не мог не увидеть склоненную голову и копну волос, которая, появляясь из тени, рассекала тьму, как луч света. Часто, когда ее подружки выходили из часовни, повинуясь увещеваниям сестры Сен-Гилэр, торопившейся закрыть дверь, – ибо эта добрая и незаменимая слуга Божия во всех его проявлениях занималась как лабораториями, так и ризницами, – Ариадна еще оставалась там, не двигаясь, спрятав лицо за обнаженными руками, и только эта простертая фигура могла поколебать воинственное усердие сестры, в удивлении останавливавшейся перед этим необъяснимым явлением: Ариадной – не слышавшей, не видевшей, не молившейся, Ариадной, не ведавшей ни о чем и словно не бывшей там так же, как все остальные. Девушка открывала лицо только тогда, когда все уходили. Единственное, что в ней было доступно для чужих глаз – это волны волос, похожие на светлый источник. И тем не менее она, казалось, жила более полной жизнью, чем другие женщины. Бесформенная, растворившаяся во мраке фигура, о которой ничего не было известно, занимавшая свое место словно по праву и которую сама сестра Сен-Гилэр не смела поторопить, – что бы случилось, если бы однажды ее вдруг не оказалось на месте? Никто не знал. Это была всего лишь женщина, меньше, чем женщина: молодая девушка, то есть неописуемое существо, несформировавшаяся форма, лишенная тела, может быть, ангел, может быть, чудовище, находившаяся неизвестно сколько времени на этом месте, где ее будто всегда видели – существо, бывшее ничем, существо, у которого хорошо знакомы были лишь эти сказочные струящиеся волосы, и о котором можно было бы сказать себе в утешение, что оно состоит лишь из линий, четко очерчивающих тело молодой девушки… Но нельзя было ничего сказать, и нечего было сказать об Ариадне. Можно было только отметить, что она была здесь… Но у нее была собственная манера быть здесь; она была здесь всеми силами, с настолько необычными очевидностью и властностью, что не могла бы найти более надежного способа дать о себе знать, чем это сияние в тени…
Симон ничего не спрашивал, никогда. Он предоставлял этому образу создаваться, так сказать, вне его; ему не было нужды до того, был ли этот образ реальным или нет: Обрыв Арменаз казался ему краем, где все грезили с открытыми глазами. Он забавлялся, видя, как чередуются перед его глазами самые противоречивые мечты самых непохожих друг на друга людей, словно в барометре с человечками, один из которых выходит с зонтиком, когда другой возвращается в шляпе… Но после Лау, после Шейлюса он встречал Пондоржа и вдруг забывал все ради этого человека, говорившего о неизбывных катаклизмах и ударах судьбы, которых он уже избежал. «Надо всегда быть готовым!» – говорил он. Это была его теория. Уже шесть месяцев Пондорж, среди своих ящичков, аккуратно сложенных вдоль стены, жил мыслью о путешествии. Шесть месяцев он был готов. Готов, словно ждал приказа, который нужно исполнить без промедления. В его глазах горел странный, немного жесткий огонь. Симон уступал убежденности этого взгляда. Он знал, что Пондорж вскоре захочет кое-что ему сказать.
XII
Каждый день ночь наступала немного раньше. Каждый день Симон подстерегал с неким беспокойством удивительный миг, когда солнце, достигнув конца огромной кривой, которую оно выписывало в небе, наконец соприкасалось с землей и почти тотчас же скрывалось за скалистой завесой, закрывавшей долину. Так дни потихонечку стирались, оставляя на земле длинную золотистую бахрому. Симон с беспокойством видел, как вытягивается ночь. Он понимал, что лето протекло вдали от него, что это непоправимо и что это лето никогда больше не вернется.
В маленьком обществе Обрыва Арменаз произошли тогда некоторые перемены. Отъезды стали довольно многочисленны. Несколько больных, вероятно, должным образом понявших смысл, вложенный в магические слова доктора – «хороший курс лечения» – смогли вновь сесть в красивый синий автобус, привезший их сюда, чьи рулады, приближаясь через лес и отмечая каждый поворот дороги, долетали до Симона в его комнате и напоминали постоянно провозглашаемый ими призыв освободиться от всяческого слишком человеческого чувства и искать свою дорогу в высших сферах. Он в смятении следил за крещендо этих нот, возносившихся от опушки к опушке и каждый раз звеневших в воздухе громче и дольше. Каждая взятая нота словно хотела отодвинуть от себя ели, скалы, загораживавшие ей дорогу, и подниматься все прямо, чтобы в конечном счете несколько раз издать свой клич у пустынных мест и голых скал Обрыва Арменаз. Позднее, когда автобус спускался, те же возгласы еще сопровождали вялую добычу, которую он возвращал прежней жизни. Но, несмотря на веселые клики, которыми сопровождался каждый отъезд, Симон думал, что это Минотавр являлся за своей данью, и, может быть, не следовало завидовать судьбе небогатой добычи, увозимой посреди радостных возгласов, к запутанному лабиринту городов.