Текст книги "Силоам"
Автор книги: Поль Гаден
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц)
С тех пор судьба г-на Деламбра, казалось, состоялась, и дело его медленно приближалось к завершению. Для полного удовлетворения ему не хватало одного: видеть триумф Симона на этом знаменитом экзамене на степень агреже филологии, который должен был начаться через несколько недель. Но он знал, что его сын «котировался» в Сорбонне, как его галантерейные товары на рынке, и не сомневался в успехе. «Если бы только г-н Симон получил степень в этом году!.. Как это было бы прекрасно!..» – охотно повторяла мадемуазель Жюстина, милая женщина средних лет, находившаяся с ними в родстве, которая приходила вести хозяйство и, отроду не питая амбиций в своем собственном отношении, от всей души присоединялась к амбициям г-на Деламбра. «Он получит, обещаю вам», – отвечал тот каждый раз, как добрая старая дева высказывала это пожелание, к которому, в мыслях ее, возможно, примешивалось сомнение: в простоте своей она не знала, на что способен гений семьи Деламбр.
Но, хотя г-н Деламбр думал, что в этом вопросе желания сына совпадают с его собственными, у него все же сложилось впечатление, что жизнь молодого человека разъедают идеи, которых сам он постичь не мог. Дело в том, что Симон боролся с чрезмерной любовью к удаче, вынуждающей стольких людей выводить на передний план своих забот и, может быть, – вступив на скользкий путь – в первый ранг своих ценностей цель, достойную, чтобы ее добивались ради нее самой: успех. Симон тем более опасался этой склонности, что из-за атавизма, подавлять в себе который ему стоило большого труда, чувствовал, что сам находится во власти этой странной страсти. Еще мало знающий жизнь, он был далек от умиления при мысли, что его отец годами боролся, окруженный множеством трудностей и постоянно находясь во власти унизительной заботы о завтрашнем дне. Он видел в жизни дельца только успех, скрывавший от него все усилия, благодаря которым он был достигнут. Потеряв необходимость бороться, г-н Деламбр действительно перестал быть примером для своего сына. Он замкнулся в эгоизме и узком кругу взглядов сильных людей. В безжалостных глазах Симона успех принижал отца, ослабляя интерес, который он еще мог испытывать к миру. Едва достигнув пятидесяти лет, г-н Деламбр медленно, но по самой надежной дороге, шел к старости… Он перестал читать, не был в курсе происходящих событий и современных идей. «Чему они могут меня научить?» – говорил он о книгах, которые ему предлагали. Это была правда, ему нечему было больше учиться. Может быть, думал Симон, это способность, проходящая вместе с молодостью? Но с проницательностью, лишенной всякого милосердия, он шел дальше: его отец, его дяди, отцы его друзей, с которыми он был знаком, – учились ли они чему-нибудь когда-нибудь? Они прожили всю жизнь в узком круге идей, вкусов, принципов, в котором оказались с самого рождения, с двумя или тремя жалкими идолами, о сути которых им никогда не приходило в голову спросить, и поклонение которым, можно сказать, окаменело. Было ли это знанием?.. И к людям отец относился так же, как к книгам. Он всегда по-настоящему дорожил только одним знакомством: с дядей Ришаром, торговавшим шерстью, которого он встречал на семейных ужинах и на концертах Республиканской гвардии. Было тягостно видеть, что эти люди не знали других развлечений и ждали этих событий как единственных, способных придать смысл или дать удовлетворение их жизни, где количество полученного удовлетворения уже создало столько пустот и убило столько желаний. Не то чтобы эти события действительно не могли иметь смысла, думал Симон, но они могли иметь смысл, только если поддерживали интерес к чему бы то ни было. На деле же ни музыка, ни любовь к семье, похоже, глубоко не проникали в жизнь г-на Деламбра, да и дяди тоже. Это было подходящим занятием, которого Деламбры искали, чтобы заполнить вторую половину воскресного дня, потому что для них это был способ избежать одиночества, ни о чем не думать. Они любили, слушая известные мелодии, чувствовать себя близкими этим массам, которые периодически собирает стадный инстинкт и боязнь остаться одному. Возможно, в этом была своя поэзия. И даже единственная поэзия, которая когда-либо проникала в жизнь дельцов, постоянно поглощенных практическими делами. Несколько мгновений в неделю, между Тюильри и Марсовым полем, рядом со своим братом, г-н Деламбр видел кусочек бесконечности. После чего он вновь становился пунктуальным человеком, требовательным к себе и к другим, упорным в работе, слишком любящим комфорт и надежность.
Возможно, непреложный закон требует, чтобы мудрость отцов не была мудростью сыновей. Симону было незнакомо искусство жить комфортно. Когда молодой человек слышал, как отец прославляет комфорт, которого ему удалось добиться для своей жизни, он едва сдерживал горькую улыбку: применительно к его семье, к той семье, частью которой он являлся, это слово казалось ему насмешкой. Он чувствовал себя среди своих родственников, своих дядей, теть и кузенов, среди большого количества людей, которых притягивала звезда торгового дома Деламбр, особой частицей неудобства и ненадежности. Непредусмотренной частицей, некондиционным товаром, неподходящей фишкой, затесавшейся в игру. Все в этом строгом, но таком изнеженном доме противоречило его запросам. Он родился с печальным даром – более тонким чутьем, способным различить в любой среде малейший запах рутины, малейший запашок формализма. А этот запах был повсюду: в автобусах, в аудиториях, на улице, в его доме. Симон удивлялся, что лишь один ощущает его.
Молодой человек часто говорил себе, что его отец должен страдать от прежних честолюбивых устремлений сделать из своего сына свое создание, творение, соответствующее его тайным видам. Отнюдь не с радостным сердцем, сойдя с легкого пути, открытого перед ним отцовской предусмотрительностью, отвергнув полезное бремя приобретенных понятий и семейных традиций, он протаптывал себе совершенно новую дорогу в незнакомые страны. Возможно, это жажда трудностей направляла его на пути к цели, привлекательность которой была непонятна его родным. Возможно, та же потребность подтолкнула его так безрассудно назвать свое имя несколькими днями раньше, в конце занятия. И хотя ему не нравилась манера, с которой отец слишком часто напоминал ему, чем он ему обязан, Симон, впрочем, был с этим согласен; он хотел бы приносить отцу больше радости… В определенные моменты г-н Деламбр казался ему трогательным из-за своей любви к семье, забот о ее благополучии, о которых, по сути, свидетельствовали все те слегка приземленные поступки, в которых он упрекал отца, не признаваясь себе в этом, ослепленный претензиями молодости, как его отец был, возможно, ослеплен причудами зрелого возраста. Надо было по возможности быть справедливым.
Но тогда возникали инциденты, конфликты, вновь разводившие их в разные стороны. Г-н Деламбр был резок. Симон был раздражителен. Один опирался на здравый и грубый реализм; другой вставал на дыбы и обрушивался на родственников с благородным возмущением, свойственным раздосадованным утопистам; он, казалось, упрямо хранил тайную надежду обратить семью в свою веру, раскрыть ей глаза, омолодить ее. Ему казалось, что вокруг него страдают от болезни, которую можно излечить операцией. Но ничего не происходило, и его начинали постигать разочарования, которые приберегает жизнь для наивных реформаторов. Семья Деламбр, таким образом, переживала череду злополучных дней, бурных сцен. Трапезы внезапно прерывались разговорами в повышенном тоне, которые, достигнув взрыва в кульминационной точке, заканчивались мрачно: каждый убегал к себе с раскрасневшимся лицом, а бедная Жюстина плакала над тарелкой. Доводы отца были всегда одни и те же: «Я в твоем возрасте… В моей семье…» Они всегда начинались именно так. Как знакомы были Симону эти слова! В его глазах они всего лишь скрывали неспособность к обновлению, восприятию мира в движении и развитии. Г-н Деламбр был уверен в своих правах. Ничто никогда не подточит эту крепость, эту башню, укрывшую всю семью под своей воинственной, но защитной сенью. Ах! Эта семья была совершенно непроницаема!.. Тогда, обескураженный этой беспримерной демонстрацией принципов и непоколебимых верований, Симон вновь начинал относиться к отцу с недоверчивой враждебностью. Г-н Деламбр вновь олицетворял для него надежность, довольство. Он превращался прежде всего в человека, глубоко осознающего свои заслуги, считающего свое место в мире и нравственное положение неприкосновенными, – в общем, коснеющего. Как будто возраст и успех давали право задремать… Затем, внезапно испытав угрызения совести, он говорил себе: «Я плохой сын…» И думал: «В каждой семье есть кто-нибудь, с кем должно случиться несчастье. И такой человек – я…»
За столом Симон сидел напротив отца. Г-н Деламбр, крепко усевшийся на стуле, казалось, извлекал из своей дородности некое знаменательное достоинство. Он ел медленно, скупыми редкими движениями поднося вилку ко рту, и время от времени внушительным тоном, красивым низким голосом изрекал какое-нибудь соображение в связи в дневными операциями, мысль о которых почти не покидала его. Однажды вечером Симон, молча наблюдавший за отцом, был поражен уверенностью, исходившей от него. У кого он уже это видел?.. Вдруг вспомнил: Эльстер!.. Эльстер на лекциях Лареско!.. Сходство, каким бы приблизительным оно ни было, поразило его. Это открытие закрепило в его мозгу одну из черт отца. И у того, и у другого Симон узнавал это выражение, свойственное тем, кто никогда не сомневается, и которое на лице Эльстера означало уверенность в своих достоинствах, означало, что он не считает нужным записывать, как другие, все замечания Лареско. Одно и то же чувство накладывало свой отпечаток на разные лица, на умы, совершенно чуждые друг другу, между которыми, возможно, не возникло бы симпатии. И так же, как Эльстер, г-н Деламбр не умел улыбаться. Мышцы их лиц не допускали иного выражения, кроме упорства, с которым они выполняли задачи, соответствующие образу жизни каждого из них. Пусть у них было разное ремесло, совершенно несхожие занятия – их отношение к жизни сформировало общую для обоих черту, которая, как только была подмечена, навсегда запечатлевалась в сознании. Тем же тоном, каким Эльстер восклицал: «Гиньяр? Жалкий фразер. Иснар? Для старших классов!..», г-н Деламбр изрекал, что Бошен, его представитель, – «неумеха», что Фремикур, его конкурент – «подлец», или что Бийярдо, его поставщик, «никогда не добьется признания»…
Весь следующий день Симон был полностью поглощен своими мыслями. Свобода, с которой он судил об окружавших его людях, смущала его самого. Имел ли он право судить? Не было ли в нем слишком много той уверенности, которая раздражала его в других, в его отце, и которую он унаследовал от него?.. «Что бы я ни делал, – подумал он, – я всегда буду сыном своего отца, я всегда буду, как он, упорным в труде и, в глубине души, влюбленным в успех!..» Эти выводы обескуражили Симона: они убеждали и его тоже добиваться, как г-н Деламбр, как Эльстер, успеха, проклятого успеха, после чего остается лишь сложить руки. Мало-помалу его охватывало отчаяние. Целый день он развлекался тем, что противоречил своему отцу, Жюльену, даже Жюстине. Его фразы были кратки и высокомерны; он дал себе легкую роль критика; у него вдруг возникло впечатление, что нелепости разрастаются вокруг него с непривычным буйством, и, вопреки себе, он получал лукавое удовольствие, отмечая их появление. Из-за этого он сам себе стал противен.
Вечером отец был молчалив. Ни у кого не хватало смелости заговорить. Над городом в этот весенний вечер висела тяжелая, раздражающая жара. Треск громкоговорителей, сквозь который прорывался мужской голос, доносился с улицы через раскрытое окно. Этот бесформенный шум вызвал у Симона видение, внушавшее ему чувство ненависти: картину толп, подчиненных насмешливой власти этого бесцветного голоса, опутывавшего весь мир нудным клубком пустых фраз, тем не менее чинно выслушиваемых обывателями всех обществ. Молодой человек пошел закрыть окно.
– Зачем ты закрываешь? – спросил Жюльен.
– Тебе не кажется, что лучше посидеть спокойно?
– Ты мне напомнил, что у нас еще нет радиоприемника, – ответил Жюльен.
– У нас есть тетя Клемантина, – сказал Симон, – это то же самое. Через несколько минут она придет, перескажет нам речи министров и сообщит котировку ценных бумаг на Бирже.
Это были единственные слова, прозвучавшие за ужином. По его окончании Симон ушел в свою комнату поработать. Вид словаря и греческих текстов, по обыкновению, преобразил его, вернув неопределимое ощущение счастья.
Час спустя, когда Симон шел через опустевшую гостиную, едва освещенную маленькой настольной лампой, в потемках он разглядел отца, лежащего на диване с запрокинутой головой на диванной подушке, полусжимая в руке пенсне в золотой оправе. Отец дремал. Он, наверное, заснул, слушая новости, принесенные тетей Клемантиной. Его грудь мерно вздымалась, от чего на ней шевелились страницы полураскрытой книги. Седые пряди упали на лоб, пересеченный морщиной, придававшей ему озабоченный вид. Симон подошел, склонился над книгой: «Пионеры Сахары»… Молодой человек был взволнован, как будто сделал открытие, как будто только что застал отца на месте преступления. «Так значит, – подумал он, – так значит, ему тоже нужно что-то другое?.. Что-то, чего ему не дают ни дела, ни семейные ужины?.. Возможно ли это?..» Он посмотрел на отца с внезапным волнением. «Возможно, ему снюсь я, – подумал он, – у него такой вид, будто ему снится кошмар, будто он встретил сопротивление, борется со злым духом. Да, а может быть, этот злой дух – я…» И, против обыкновения, – ведь жизнь коротка, а проявления чувств требуют времени – он наклонился и коснулся губами лба этого человека, возможно, переживавшего во сне неведомые страдания…
К середине ночи, заканчивая работать, он почувствовал необходимость отыграться за столь тяжелый день и написал Элен. Конечно, теперь и речи не было о том, чтобы подарить ей день или даже полдня, но они могли бы, по меньшей мере, погулять немного вместе, выйдя из библиотеки. Он написал: «В четверг, в сквере Лувуа. У меня будет десять минут». Сквер Лувуа, перед Национальной библиотекой строгое свидание, почти благовидное… Тем не менее Симону было немного страшно. Ему казалось, что он поступает нехорошо, идет против духа семьи Элен! Это было вторжением в его существование таинственного явления, которое называют «жизнь»; это было запретное удовольствие, почти грех!.. Напрасно Симон решил оставаться благоразумным: в этом обыденном свидании была какая-то вина.
IV
Симон охотно проводил по четвергам день в Национальной библиотеке. Его ожидали там одновременно сосредоточенность, благотворная для работы, и несколько опасное опьянение. Это место было так полно интеллектуального благоговения и тишины, что походило на святилище. Сегодня особенно, когда, пройдя от Театр-Франсэ по узкой улочке Ришелье, где машины теснились одна за другой, повинуясь знакам красного глазка в конце улицы, Симон вступил под застекленные купола читального зала отдела печатных изданий, он почувствовал, как им завладело ощущение сурового и мучительного счастья, будто он вступил в храм. Особый запах, запах ладана, который распространяют для освежения воздуха в непроветриваемых помещениях, встретил его уже в вестибюле. Затем, за дверью, его обступили взмывшие кверху колонны, вершины которых терялись в ореоле света. Невозможно было избавиться от чар, идя по проходу между столами мимо рядов склоненных голов, которые ничто не могло бы отвлечь. Губы шевелились в тишине, как губы богомольцев, что, распростершись за церковным столпом, бормочут литании. Здесь было около трехсот человек, и каждый чувствовал себя в полном одиночестве. Начиная с часа дня, зал был почти полон. Многие труженики, пришедшие сюда с утра, на скорую руку пообедали отбивной или сандвичем в ресторанчике при входе, на антресоли, где можно было встретить эрудитов, занятых каштановым кремом или пюре, а утром поглощавших коллекции in-folio или смаковавших аромат, исходящий от древних пергаментов и хроник. Видя этих людей с поредевшими волосами, которые провели все утро, склонившись над книгами, предающимися еде, постыдно удовлетворяющими чисто физический аппетит, Симон чувствовал себя бестактным, и некое смущение останавливало его на пороге. Говорили мало, как в ризницах, находящихся слишком близко от святилища, святая святых. Частицы идей все еще сияли, порхали по воздуху. Глаза подстерегали появление невидимых звезд над бумажными скатертями, а мощный внутренний шепот, казалось, перекрывал шум слов, подбираемых с большим трудом, чтобы сделать заказ официантке на языке, понятном среднему уму.
Симон, заказав книги накануне, смог сразу же получить их и принялся за работу. Ему нравилось быть среди этого народа, мужчин и женщин, приехавших со всех уголков света, которые, может быть, никогда больше не встретятся. Впрочем, мужчины и женщины, казалось, составляли здесь одно единое сознание, один пол. Молодой человек мог сидеть так часами, не испытывая необходимости переменить место. Он работал здесь, как у себя дома, лучше, чем дома, так как, не будучи знакомым со своими соседями, он чувствовал поддержку, воодушевление от их работы, от соседства их движущейся мысли. Если он поднимал голову, перед ним представала впечатляющая картина из поднимавшихся вверх рядов книг, полностью закрывавших перегородки в зале, делившихся на несколько этажей, где сновали служащие по узким лесенкам. Иногда чрезвычайно далекий солнечный луч, который, казалось, пересек несколько атмосферных слоев и состарился по дороге, вдруг высвечивал наверху уголок этого фантастического мира, как склон горы, освещенный в конце пасмурного дня, в просвете между двумя тучами.
Время от времени звонки и бой часов долетали до слуха работавших, мрачно напоминая им о ходе времени. Затем наступал момент, когда раздавался еще более зловещий, немного приглушенный расстоянием, голос, объявлявший о завершении церемонии: «Господа, мы закрываем!..» Ах! С каким отчаянием выслушивались эти слова!.. От скольких абзацев придется еще отказаться на этот раз! Но ряды пустели практически мгновенно, и читатели, сжимая под мышкой стопки книг, вставали в две колонны, как в день Страшного суда, по обе стороны от судей, – там, назвав номер своего места, каждый, казалось, ожидал получить наказание или награду. Но они имели дело с милостивыми судьями, которые, без особых сложностей, то раскричавшись и рассыпавшись в угрозах, то пригласив какого-нибудь более виноватого грешника отойти в сторонку, пока судьба его будет решена, как правило, выдавали всем кающимся квадратик желтого картона, позволявший им уйти – не без того, однако, чтобы доказать, открыв портфель перед уполномоченным архангелом, что они не уносят с собой предметов культа.
Библиотека закрывалась в шесть часов. С половины шестого день начал приобретать для Симона интерес, приятным образом окрашивающий несколько серые воспоминания, связанные с его текстом Гесиода: он знал, что через полчаса Элен Парни будет его ждать на одной из скамеек скверика Лувуа, под самыми стенами дома Ришелье, неподалеку от окон покойной г-жи де Ламбер.
Девушка была там в назначенный час; она устремилась к нему мягким шагом, в костюмчике, стеснявшим ходьбу, а он услышал, как железная дверца захлопнулась за ней с жестким клацанием.
– Изменник, изменник! – сказала она, беря его за руку. – Сколько времени мы не виделись?
– Я сделал невозможное, Элен, уверяю вас…
Она стояла перед ним, и, чтобы оборвать ее упреки, он приник к ее губам и отпустил их только через некоторое время, со вздохом.
– Что случилось? Что с вами?
– Ничего… Все… Мне не следовало встречаться с вами в это время.
– А почему?
– Вы сами знаете. Это… Мне нужно работать… Это несерьезно.
Он никогда не задумывался, любил ли он Элен. Он знал, что она ведет довольно вольную жизнь, но ни в малейшей мере не ревновал и находил в ней от этого лишь больше свежести. И потом, разве он не отказался от нее несколько месяцев назад? Так что же? Надо же было оставить ей право жить, ведь он-то принадлежал Сорбонне… Только он не мог прикоснуться к ее руке, не очутившись тут же во власти тысячи дурманящих воспоминаний, а касаясь ее губ, после каждого поцелуя он видел набухшие холмы Иль-де-Франс, куда он так часто возил ее в прошлом году. Теперь он вновь видел все это, идя вместе с ней, не зная точно, куда он ее ведет, по жалкому лабиринту улиц, полных спешки и толкотни. Сколько раз садился он на поезд, чтобы поехать к ней на одну из пригородных станций, куда не ездят парижане – Мери-сюр-Уаз, Эрблэ, Кормей-ан-Паризи!.. Несколько раз они отправлялись полдничать в Мери, где у Элен были кузены, принимавшие ее в каникулы и на выходные. Вокзальчики с чарующими названиями обволакивались весной невероятной роскошью белых и розовых цветов. Капризные поезда, на три четверти пустые, почти всегда высаживали на удивленные перроны забытых местечек, где им вздумалось остановиться, только двух путешественников, бывших в восторге от своего одиночества и праздничного вида пригожих деревушек, который те принимали будто специально для них. В полях, на дорогах встречались лишь вишни в цвету, ведущие от луга к лугу веселый хоровод. Во всех старых стенах, в убежищах между камней, притаились семейки цветов. Молодые люди были здесь далеко от Парижа, и Симону радостно было видеть, в двадцати километрах от бульваров, белые дороги, мирно струящиеся по склонам холма, увенчанного рощами, уходящие вдаль пенящиеся леса, деревни, приютившиеся на краю полей, с такой тихой, развалившейся, замшелой церковью; истовые и чистые очертания взметнувшейся к небу ее колокольни издалека были видны с полей, чутких ко всем оттенкам дня.
Так они бродили часами, иногда целый день, следуя по неожиданным маршрутам, совершая изнурительные марши, разбитые на короткие переходы. Они ужинали, когда им попадался ресторанчик, садились на поезд, когда проходили мимо вокзала. Вечер застигал их бродящими по затерянным тропинкам меж полей, где овес оплетал их ступни, хлестал по ногам. Это были жаркие и душистые вечера, нега которых проникала в самую потайную, самую восприимчивую часть их существа, отшелушивая на несколько часов все, что не было ими, все, что было лишь их разумом – очищая их от всего наносного и оставляя обнаженными перед ставшим явью миром. Слишком краткие часы! Может быть, чудо, смутно ожидаемое Симоном, таилось где-то здесь. Но то были лишь передышки между рабочими днями, после которых вновь начиналась жизнь. День заканчивался чаще всего на диване на улице Эстрапад, с которого, за квадратиками окна, выходящего на таинственный сад, Симон, в объятиях Элен, безмолвной, как и он, смотрел, как густеет вечер. В такие вечера Симон возвращался к отцу за полночь, пьяный от усталости, с болящими от поцелуев губами… Он клялся себе больше не встречаться с Элен: ее недостатки вдруг становились ясно ему видны. Он принимался ненавидеть это ветреное, противоречивое, требовательное существо, влюбленное лишь в свою свободу. «Один Жид[2]2
Жид, Андре (1869–1951). Французский писатель. В своем романе «Радости земные» (в другом переводе – «Яства земные», 1895 г), оказавшем большое влияние на молодежь, призывал к отказу от общепринятой системы воспитания и моральных догм, воспевал «пламень» и опьянение от свободы чувств.
[Закрыть] в голове, – говорил он иногда, когда они ссорились, – плод „Радостей земных“, вот ты кто!» Но все это было в прошлом – воспоминания годичной давности. Весь нынешний год Симон делал невозможное: ему не в чем было себя упрекнуть, нет, не в чем; его поведение было четким, его дух – свободным и независимым. Сорбонна поглощала его целиком. Именно в этом его в данный момент упрекала Элен, чей громкий голос раздавался посреди гневных клаксонов такси, в водовороте автобусов, наполнявших площадь Биржи жестким скрежетом металла.
– Один раз, один раз, один раз вы придете, обещайте, Симон.
– Это невозможно, Элен, я же сказал вам. Один раз к вам приду – и вся моя уравновешенность испарится. Прошу вас, поймите. Мне нужно быть осторожным! Мне это довольно трудно, – сказал он, обволакивая ее взглядом. – Очень трудно. Но в этом моя заслуга!
– Ну конечно, – сказала она, – конечно, это ваша заслуга! Да, вы герой! Но вы выкроите часок для меня?
Она становилась настойчивей, цеплялась за его руку, и он чувствовал давление ее упрямых пальцев.
– Каким образом? – вздохнул он, слабея. – Не могу же я сейчас поехать за город.
– За город – конечно! – сказала она, повисая на его руке. – Но на улицу Эстрапад, ко мне…
– Ну уж это нет! – воскликнул он. И мысленно твердо повторил себе: нет, не надо. – Мне нужно делать доклад у Лареско, – добавил он.
– Ну что ж, тогда вы встретитесь со мной в этом квартале; в этом вы не можете мне отказать. Это не отнимет у вас времени: я провожу вас до метро, и все.
– С заходом в бар Биржи? – спросил он улыбаясь.
– Ну так когда?
– Вы мне вздохнуть не даете! Это невыносимо! – воскликнул он с внезапной веселостью. – Хорошо, в четверг.
– Договорились, – сказала она, смеясь в свою очередь.
Они расстались у метро Ришелье, поцеловавшись напоследок. Но, спустившись в метро, Симон поспешил забыть о ней и бросил все силы на обдумывание битв богов, описанных старым поэтом Гесиодом.
День знаменитой лекции у Лареско настал очень быстро. Разум Симона был совершенно отрезвлен, и его голова в это утро была абсолютно ясной. Он немногословно изложил суть вопроса, педантично разобрал проблемы, относящиеся к теме и раскрываемые в тексте, наконец, дал комментарий к этому тексту, из которого настолько тщательно был вытравлен всякий след полета фантазии или отпечаток личной пристрастности, что сам Симон, слушая себя, чувствовал восторженное удивление своих товарищей. Когда он закончил, Лареско, после традиционной критики, подозвал молодого человека к своему столу и говорил с ним около десяти минут.
– Я ничего не добавлю к сути замечаний, которые я сделал вам публично, – сказал он. – Моим последним словом, впрочем, будет слово благодарности. Ранее вы приучили меня к серьезным, основательным, – одним словом, добросовестным работам, но надо признаться, в эту последнюю лекцию вы вложили качества… – он поколебался, – далеко не заурядные.
Лареско привык при всех обстоятельствах пользоваться самыми сдержанными словами, всегда на порядок ниже тех, что были у него на уме. «Серьезные, основательные, одним словом, добросовестные» – эти слова являли собой настоящую похвалу в устах этого человека, охотно прибегавшего к литоте[3]3
Литота – стилистический прием, преуменьшение.
[Закрыть]. Симон представлял себе эти слова со знаком «+», каким один из его бывших преподавателей перевода обычно сопровождал оценки, которые, не заслужив повышения в цифрах, казались ему достойными, в пределах указанной цифры, получить особое отличие и как бы потенциальное повышение. «10+» в верху работы было оценкой, имевшей тенденцию к росту, обладавшей динамизмом, делавшим ее практически ценнее ровной «11». Именно так молодой человек воспринял три эпитета, слетевшие с уст г-на Лареско – уст гомеровской красоты. Симон не мог удержаться, чтобы, слушая Лареско, не следить глазами за изменениями, которое каждое слово вносило в их восхитительные очертания. Но в то же время он был так впечатлен благосклонностью учителя и чувствовал себя настолько недостойным подобной похвалы, что счел нужным сам умерить ее, внеся некоторый оттенок скромности:
– Я думаю, что любой ученик с каплей ума может сделать так же хорошо, приложив старание, – быстро проговорил он… «Любой ученик с каплей ума…» Он думал о беспредельной гордыне Эльстера и о наверняка завышенной оценке его силы.
– Для того чтобы обладать критическим умом, одновременно основывающимся на уверенности и интуиции, – воскликнул г-н Лареско, – капли ума недостаточно: я говорю, как вы понимаете, не только о вас, рассматривая эти качества в наивысшей степени их развития. Для того типа работы, который мы здесь преподаем, нужен уровень прозорливости и рассудительности, месье, являющийся одним из высших проявлений разума, – закончил он, будто чувствовал себя лично задетым.
Он выдержал паузу, затем добавил:
– Существует, поверьте, определенный героизм в том, чтобы посвятить себя столь неблагодарной на вид работе, которая никогда не будет хорошо известна широким массам и до которой, как мы прекрасно знаем, им нет никакого дела. Эрудит работает для самого себя и для себе подобных. Я говорю о героизме, – добавил он, понизив голос, – потому что подобная деятельность требует, возможно, окончательно пожертвовать всеми блестящими качествами, какими может быть наделен человек, и воображением, с которым, как мне кажется, господин Деламбр, вам еще в начале этого года было довольно трудно бороться. И сегодня я говорю с вами приватно, мой дорогой друг, только потому, что надеюсь оказать вам услугу: этим утром я понял и хотел бы, чтобы вы тоже поняли одну вещь: вы из наших.
Симон перестал понимать, что с ним происходит. Он был ошеломлен, смущен, даже испуган.
– А теперь, – закончил г-н Лареско, – не считайте, конечно, что вы преуспели. Но можете мне верить.
Последние слова были произнесены сухо. Можно было подумать, что г-н Лареско хотел извиниться за то удовольствие, которое его слова могли доставить Симону. Тот понял, что беседа окончена. Он отвел взгляд от голубоватых глаз г-на Лареско, его красивой бороды, местами еще русой, его губ, очерченных усами, и решительным шагом вышел за дверь маленького класса, где только что за час испытал все степени удовлетворения. В конце концов, может быть, это и правда: может быть, он и в самом деле «их»?
Товарищи ждали во дворе. Они поспешно окружили его и принялись обсуждать лекцию. Но в этот момент Симон всем телом почувствовал, как его стиснула челюстями жестокая усталость, уже неоднократно им испытанная за последние недели. Странно, подумал он. И больше не обращал на это внимания. Кто-то взял его за локоть, он обернулся и увидел Шартье, показывавшего ему пальцем на купол часовни, который четко вырисовывался на фоне прозрачного неба, усыпанного белыми пушистыми цветами. Симон был привязан к Шартье, но ему не нравилась его беззаботность. Он вернул его к разговору. В этот момент из середины группы раздался язвительный голос:
– Вы видели Эльстера во время занятия? Что за спесь!
Это был Минюсс, юнец настолько юный, что считал нужным отращивать усы, чтобы его больше принимали всерьез. Минюсс выставлял напоказ свои одновременно наивные и трепетные чувства, которые его неопытность делала еще более пылкими. Он питал пламенную страсть ко всему, что касалось Древней Греции, и стены его комнаты – он жил в пансионе в Латинском квартале – были заклеены руинами, храмами, колоннами, более или менее покалеченными Венерами. Его любовь к греческому языку была живой, что, не мешая ему допускать явные варваризмы в переводах, заставляло его ненавидеть педантичную холодность Эльстера.