355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Поль Гаден » Силоам » Текст книги (страница 19)
Силоам
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 04:22

Текст книги "Силоам"


Автор книги: Поль Гаден



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)

Симон повернулся к Жерому.

– Я ничего не сказал против Бога, – вымолвил он.

Они снова шли вверх, молча, и Симон смотрел на слепящую дорогу, перерезанную тенями, воспроизводящими на снегу форму деревьев. У каждого из них была здесь его копия, яркая и четкая, утверждающая присутствие в определенной точке неба звезды, посылавшей миру свое тепло и свой свет. Ценность этих теней заключалась не в них самих; они были всего лишь знаком; они были лишь признаком, намеком: они были отображением другого мира. И эта мысль порождала другую. Ибо, хотя источник света был одним и тем же, эти тени были совершенно различны, не только в зависимости от дерева, которое их отбрасывало, но и в зависимости от поверхности дороги; так, совершенно прямые стволы елей, выстроившиеся параллельными рядами, повторяли своей тенью все изломы тропы. Причем то же самое происходило с широкими полосами света, отделявшими эти тени одну от другой. Но разве нельзя тогда предположить, что наше сознание представляет собой для отражаемой им действительности ту же неровную дорогу, на которой искажаются все отображения?.. Разве не случалось так, что Бог отражался в нашей жизни, как солнце отражалось на дороге, накладывая на нее одновременно и тени, и лучи, которые искажались, доходя до нас, но ни Бог, ни солнце не были от этого искажены?.. Симон теперь понимал, что эти мучения, эти радости, эти мысли, что шевелились в нем, возможно, должны были оцениваться не сами по себе, но в отношении к высшей реальности, управлявшей ими, чьим неверным и часто карикатурным отражением они были. И более того, разве сами люди в своем разнообразии были чем-то иным, нежели более или менее искаженными обликами этой единственной реальности? Нет; их нельзя было судить иначе, чем в сравнении с ней: они были лишь яркими и темными, верными или неверными силуэтами, отбрасываемыми сияющим миром, расположенным вне нашей жизни…

Дорога повернула, деревья понемногу становились реже, и вдруг показалось большое яркое пятно голого плато, на краю которого росла одинокая ель под двойной шубой снега и света.

– Бланпраз, – сказал Жером, – почти пришли.

Тогда, хоть он и видел внизу стайку шале, впрочем, наполовину заваленных снегом, Симон еще острее испытал чувство покинутости, которое пришло к нему немного раньше, а теперь возвращалось, без видимой причины примешиваясь к его радости. Но в тот же момент он услышал голос Жерома, тот голос, который он слышал рядом с собой с первых дней своей жизни в Обрыве Арменаз и ставший для него почти голосом брата.

– Есть существа, – сказал Жером, – которых Бог создал единственно ради своей славы.

И он показал пальцем на неподвижную ель перед ними… Она стояла, отягощенная своим белым бременем; она в одиночку выдерживала груз часов, дней; она была совестью этой пустыни; она взвивалась в небо, подобно крику.

Симон поколебался, потом сказал шепотом, отвечая на слова Жерома:

– Какой ужасный намек!

Он думал о других существах, тех, которые словно были созданы не для славы и милости, а для немилости и проклятия и теперь жившие проклятыми. Он думал об этих существах, пожираемых завистью, неспособных на величие, слепых ко всякой красоте, вечно обращенных к уродливой стороне мира, живя там, создавая ее – наперекор самим себе; об этих существах, обойденных при божественном дележе, которых жизнь в этот самый момент, совсем рядом с ним, влекла к их темной судьбе. Он полюбил их. На мгновение, в своей любви, он призвал их к себе. Людей, которые оподляют все, к чему прикасаются. Тех, кто от отчаяния отрицает все, чего не понимает. Тех, кто оскорбляет все то, чего им не дано. Тех, кто ищет радостей «у самой земли», как сказал Массюб. Тех, которым вожделение женщины заслоняет остальной мир. Тех, кто играет страстями, которые они сами же и вызывают, и для кого остальные люди важны лишь как орудие достижения их собственных целей… Тех, кто был создан для любви и кого предают несовершенства их тела… Да, он полюбил их! Ибо возможно, что это и были те неверные карикатурные тени, вызванные неровностями местности, – но разве они по-своему не утверждали скрытой от их глаз красоты, разве не нужно было любить их так же, как самые светлые силы и самые яркие лучи дня?..

Жером не ответил. Дорога здесь кончалась. Пришлось сделать несколько шагов по свежему снегу. Иногда они увязали по колено. Лесная опушка осталась теперь позади, и плато Бланпраз мягко изгибало вокруг двух людей свою сверкающую поверхность, окруженную четкой линией гор, которые все выстроились вокруг Большого Массива и исступленно сверкали. Теперь казалось, будто ты находишься на одном уровне с ними; не было ни облачка, и, хотя на дворе был январь, солнце распалилось и жгло. Одна-одинешенька посреди этого слепящего мира, открытая всей ярости света, ель стояла, как воткнутая в землю стрела. Они подошли к ней.

Она стояла прямо, в обнаженном пространстве; несгибаемая, пушистая, облаченная в сияющие доспехи. Самые нижние ее ветви опускались до самой земли, их кончики были засыпаны снегом, наваленным окрест; но под ветви он не проникал, и под елью образовался большой кратер, на дне которого виднелась земля; туда можно было войти, как в дом.

Симон погрузил руку в искрящуюся пену, покрывавшую одну из ветвей. Снег осыпался с мягким шумом, и облегченная ветвь поднялась упругим прыжком. Симон отнял совершенно мокрую руку, и вскоре ее охватило приятное жжение.

Было жарко. Симон, немного подавленный, сел у подножия дерева. В просвет ему были видны пики Большого Массива, выстроившиеся перед глазами в своем черно-белом мундире, по-прежнему загораживая небо, как бдительные стражи. С их шей свисали ожерелья ледников. Понемногу, по мере того, как солнце совершало свой путь, Большой Массив переставал быть похожим на призрак и вновь становился крепким, материальным. Соседняя гора по-прежнему мерцала своими сияющими гранями. На севере высокая гряда Арменаз, все еще совсем близкая, перечеркивала горизонт своей вертикальной стеной, сочившейся водой и солнцем.

Симону вдруг показалось, что он всегда был здесь, в этом свете, и что ему больше ничего не было нужно. Гармония вернулась к нему так же внезапно, как покинула его. Снова приближался тот момент в его жизни, когда самые противоречивые чувства растворяются в едином порыве восторга. Тревога, преследовавшая его столь долго, – возможно, со времени его прибытия, – столь часто останавливавшая его на лугу, – эта тревога исчезла, унеслась за обледеневшие хребты. Он чувствовал, что его сердце чисто, светло и горячо, как эти пространства снега и неба. Он посмотрел на землю. «Снег!..» – прошептал он. И погладил этот плотный слой, ощетинившийся острыми кристаллами, вставшими параллельно, как лезвия…

Однако Ариадна была здесь, он чувствовал ее присутствие в пылающем уголке своего сердца. Но более не как женщины. Она была здесь наравне с этой грядой пиков, которые казались близкими лишь из-за прозрачности воздуха, но до которых было невозможно дотянуться, а какое-нибудь облако могло их скрыть. Ему вдруг захотелось – чтобы приблизить ее к себе, развеять эти жестокие чары, удалявшие ее от него, – ему захотелось произнести ее имя.

Он повернулся к Жерому, сидевшему рядом с ним, и словно увидел его впервые. Это лицо, помимо восхитительного блеска юности, словно излучало яркое сияние, поразившее его. Симону хотелось быть уверенным в том, что он вновь увидит этот свет каждый раз, когда испытает такую потребность.

– Я чувствую рядом с тобой что-то странное, – сказал он. – Если бы это было в первый раз, я бы подумал, что это не из-за тебя, что это простое совпадение… Видишь ли, мне кажется, что некоторые чувства, занимающие большое место в остальной моей жизни, в определенные моменты, когда я вижу тебя, принимают более скромные пропорции – или, скорее, не так: они меняют смысл, или план, не знаю, словно погружаются в более обширную среду…

– Ты о каких чувствах говоришь? – спросил Жером.

Симон выждал с минуту.

– Я думаю об Ариадне, – сказал он.

– Ты ее любишь?

– Да…

Наступило молчание. Жером казался взволнованным. Ответ Симона погрузил его в глубокую задумчивость.

– Я тоже любил, – сказал он.

Затем он умолк, и вокруг них осталось лишь великое молчание земли.

– Жером… Поговори со мной!

Взгляд Жерома унесся вдаль; он словно разглядывал что-то за горизонтом. Заговорит ли он? Изменит ли он наконец своей вечной, раздражающей скрытности?.. Вдруг он решился.

– Это произошло задолго до того, как ты приехал в Обрыв Арменаз, – начал он, – задолго до того, как я сам сюда приехал. Тогда на этой горе не было и речи ни о Симоне Деламбре, ни о Жероме Шейлюсе… История моя проста: я был счастлив, и я счастлив по-прежнему. Это невозможно рассказать. Больше года, благодаря одной женщине, я испытывал несказанное счастье. И все же все кончилось здесь… Да, все кончилось, потому что я так хотел: это было слишком хорошо, видишь ли – я испугался! Я сказал себе, что когда однажды человек наградил тебя подобным порывом, нечего пытаться идти дальше, не надо просить его о большем… Потому что порыв, который получаешь от человека – это еще свобода, это даже избыток свободы, и это еще чудо; но после определенной точки, точки, которую довольно трудно определить и к которой лучше не приближаться, наступает другое…

Жером никогда не говорил так долго. Но у Симона было впечатление, что каждое слово стоило ему усилия, и ему постоянно казалось, что Жером сейчас замолчит. Однако после паузы Жером вскоре заговорил снова.

– Помнишь, – сказал он, – ты говорил мне однажды, глядя на одну из моих картин, о моменте, когда, принимая живое участие в мире, мы наконец осознаем, что существуем?.. Ты начал по этому случаю рассказывать мне об одной прогулке, но так и не закончил; ты остановился на том самом месте, где ты остановился во время прогулки. Помнишь?..

Симон был смущен тем, что Жером вспомнил сейчас об этом. Почему эти слова так врезались в память его другу? Почему этот рассказ так поразил его? Он тогда не сообразил, что его историю поняли, и, действительно, остановился, растерявшись от нечеловеческого спокойствия, царившего в тот вечер вокруг Жерома.

– Ты говорил, – продолжал Жером, – о некоем откровении, откровении по отношению к миру. Я не ошибаюсь?..

– Нет, – сказал Симон, – память тебе не изменяет. Я помню этот разговор, словно он был вчера. Я действительно говорил тебе о том моменте, когда к нам приходит уверенность, о том моменте моей прогулки, когда, остановившись, я посмотрел вокруг и подумал: я… мы здесь…

– Именно так, – сказал задумчиво Жером. – Почти как сегодня, правда? Момент и место, похожее на это?..

– Да. Это был очень похожий момент.

– Так вот, начиная с этого момента, пережив эту минуту, перейдя эту грань, я думаю, бесполезно идти дальше: ты мог теперь лишь ослабить чувство, порыв, заставивший тебя произнести эти два слова, эти чудесные слова!.. Вот почему я напомнил тебе об этом. Ведь в любви тоже есть состояние, дальше которого заходить нельзя. Сказать: «Мы здесь» – да, это секунда счастья и еще секунда свободы. Но после этой стадии очень часто теряешь рассудительность, перестаешь «быть здесь», как ты говорил, в полноте сознания, становишься добычей чего-то другого, позволяешь увлечь, окружить, помрачить себя, а вот в этом, видишь ли, все зло: в помрачении… Чего ты хочешь, столько всего примешивается к любви! Самый благородный восторг в конце концов ведет к головокружению. Как всякий раз, когда заносятся слишком высоко, наступает один момент – и что-то вроде облака заслоняет вам глаза; голова идет кругом, и почва уходит из-под ног!.. Ах, Симон, несчастная любовь – похоже, суровое испытание; но напрасно считают, что счастливая любовь – вся из наслаждений; в ней слишком много риска; и это, знаешь ли, непросто пережить человеку… – Он на мгновение замолчал и увидел, что Симон слушает его, слегка наклонившись над землей, со встревоженным видом. Он спросил: – Мне продолжать?..

– Конечно.

– То, что я скажу, покажется тебе суровым…

– Я разрешаю тебе быть суровым.

– Хорошо, если начистоту, я не захотел выйти за предел, за которым женщина превращается в наваждение, за которым мысли о ней заслоняют возникающий у нас интерес к миру, за которым нам остается лишь ненасытное желание. Я почувствовал, что в этом желании сама моя любовь могла исчезнуть, что она словно выйдет на поверхность меня самого, а с ней – мое самосознание, все, что есть во мне самого личного… Я стану пленником чего-то, что, может быть, не будет мной… Ты понимаешь? Любовь может существовать в полной мере, только если отдавать ей много и постоянно. Но как можно ей отдавать, – сказал он громче, чтобы заглушить протест, мелькнувший в движении Симона, – как ей отдавать, если сначала позволить ей все уничтожить? Что извлечешь из истощенной почвы? Как можно дарить, если сначала хочешь получать? если живешь теперь только ради одного? Мне не становилось легче от того, что моя гибель осуществлялась через гибель другой, – убежденно закончил он.

Он еще на мгновение остановился, потом продолжил:

– Ты знаешь, что я пишу. Долгое время я думал, что хочу охранить свое искусство. Я говорил себе, что для того, чтобы слышать концерт, лучше не находиться в оркестре, понимаешь?

– Ну и… в чем же было дело, помимо твоего искусства?

– Вот, однажды я лучше понял, что для меня искусство: просто второстепенное занятие… Раньше я думал, что, избегая опасности, о которой я тебе только что сказал, я старался сохранить свою свободу исключительно ради него. Я думал найти в нем высшее выражение, высшее оправдание себе самому. Но было бы слишком просто вот так отразиться в каком-то предмете, в плоскости, расположенной вне нас. Мне казалось, что и тут кроется какое-то предательство по отношению ко мне. Цель не может лежать вне нас. Я хотел не просто остаться свободным для какого бы то ни было искусства, я желал самой свободы. Искусство – всего лишь одно из самых чудесных средств, среди тех, чьей целью является наше самовыражение. Но это творчество, внутренняя деятельность, которая возможна лишь в тишине и неподвижности.

– Ты действительно суров, – проговорил Симон.

– По крайней мере, это было сурово для меня, – сказал Жером. – Легче легкого совершить над собой насилие, если можно вообразить последующее состояние, если можно представить себе радость, покой, обретенные через это самое насилие. Ведь покоя можно достичь только насилием; нужно бороться, и бороться с мраком. И вот сегодня, здесь я увидел, как я был прав. И среди всего того, что дает мне это понять, есть одна мысль, которая очень часто ко мне приходит, она укрепилась во мне, она составляет часть моей жизни… но она, наверное, будет непонятна всем вам…

Жером поколебался. Он сказал «всем вам», словно хотел отнести Симона к другому лагерю: может быть, в нем зарождалось глухое нетерпение от того, что он не столь часто получал его одобрение?

– Какая мысль?

– Ну, что этот человек, вообще-то, мне не принадлежал, что ни один человек, ничто никому не принадлежит, – сказал он чрезвычайно спокойным голосом. – Ты недавно сказал, что природа не была создана для нас. Но люди даны нам не больше, чем природа. Пойми: ничего нам не было дано! Ничего! Слышишь? Большинство людей смешит меня своим тоном собственников! Они говорят всегда о том, как взять, получить, ухватить… Они всегда суют вперед пальцы, руки. Ухватить!.. Ухватить можно не пальцем и не рукой, но Духом и Отсутствием…

Он замолчал. Эти последние слова он произнес резко, словно раздраженный отсутствием поддержки… Симон никогда не слышал у него этого властного тона. По мере того, как Жером говорил, в Симоне начиналось смутное кипение чувств и идей. От этих слов в нем зарождалось беспокойство, порожденное тем необъяснимым и немного надменным спокойствием, что исходило от его друга. Определенно, в этом не было мудрости его предков; мудрости г-на Деламбра! Слова Жерома потрясли его, как открытие. Возможно, он сам когда-то мог изрекать похожие слова, объявлять себя отрешившимся от всего – но не веря в это, – в ни к чему не обязывающих разговорах, ради парадокса, словно подкидывая идею, не ведая ни ее цены, ни ее глубины. Но тогда почему эти слова казались ему сегодня откровением? Он вдруг понял, каково расстояние между словами и жизнью, сколько требуется времени словам, чтобы проникнуть в нас, стать нашей пищей. Пусть он сейчас поражен, всей душой согласен со словами Жерома – быть может, завтра он бы их забыл… Но как он вдруг стал далек от Минни, и от смятения, пережитого накануне! Как хорошо слова друга объясняли ему страх, который ему внушала эта слишком соблазнительная женщина! По крайней мере, от нее эти слова его освобождали… Более того: они даже увеличивали расстояние, которое он так часто замечал между Ариадной и собой; они делали это расстояние неизменным, не случайным обстоятельством, а главным признаком его любви… Ариадна никогда не будет ему принадлежать; Ариадна не принадлежала никому, как эти сверкающие пики, на которые он смотрел во время подъема и которые еще заполняли там, в вышине, глубину неба; они тоже не принадлежали никому, но от этого представляли собой в небе не меньшую ценность, в которую надо было беззаветно верить, для которой надо было найти место в глубине себя. Молодой человек чувствовал, как его любовь понемногу теряет свои человеческие истоки: эта любовь утрачивала свою уникальность; она лишь входила в уникальное. Жером усилил его стремление к этому: несколькими словами он оградил его от случайностей, и Симону на мгновение показалось, что и он, в свою очередь, вывел себя из запутанной игры в особую зону, над которой не были властны никакие события. Жизнь была там совершенно ясной, и грозные противоречия, с которыми ему пришлось бороться во время прогулки, полностью развеялись; Массюб – и тот перестал быть противоречием. Как же эта сторона жизни могла так долго ускользать от него? Наверное, так же, как от Массюба и ему подобных, – ото всех тех, кто не смог сорвать со своих глаз эту пелену, эти шоры, с рождения надетые на них, – как она ускользала ото всех тех, кто не смог смешать с дорожной грязью немного живой воды и смочить ею свои глаза. А ведь Симон был таким же, как они: он приехал в Обрыв Арменаз слепцом. И те немногие, кого уже коснулось чудо, говорили ему о том, что они открывали вокруг себя и что еще ускользало от его глаз. И, в свою очередь, он видел, как спадает с его глаз эта пелена, пропускавшая лишь некоторые лучи…

Симон захватил руками немного снега, сдавил его, затем с наслаждением дал ему медленно вытечь между пальцами…

– Пора идти, – сказал вдруг Жером.

Опять Жером напоминал о времени, и Симон был поражен в этот день, еще больше, чем в другие, его стремлением к пунктуальности и вниманием к внешней жизни, столь странным образом сочетающимися с порывами души. Жером словно забегал вперед всякого конца, будто боясь, что что-то закончится без него, или, может быть, торопя конец, чтобы тот наступил только по его желанию…

Они вернулись на солнечную дорогу, где из-за размякшего снега стало трудно идти. Теперь перед ними высились утесы Арменаза. Вдалеке склоны по соседству с Монкабю словно соскальзывали с неба. В своей середине они открывали нежный изгиб, небольшой прогретый солнцем выем, затененный несколькими еловыми лесками; ниже ряды обнаженных тополей, узнаваемых издалека, выстраивались на снегу, вдоль дорог, словно нарисованные тушью. Иногда повороты снова открывали взгляду гуляющих хребты Большого Массива, его ледники и расщелины, которые теперь заливала манящая синяя тень. Потом – опять Монкабю и его белые, молочные, надутые ветром покрывала.

Жером и Симон вернулись в совершенно изменившийся лес, где ели потеряли свои слепящие украшения. Теперь они таяли и, стекая большими каплями, дырявили снег. Впрочем, в солнечном шлейфе, тянущемся через леса, Симон заметил кое-что притягательное. На одном сияющем холмике, гордом, как алтарь, стояла елочка, совсем маленькая, едва расправившаяся, совершенной формы, державшая в объятиях, прижав к стволу, нетронутое сокровище сверкающей девственной пены. Она выделялась на фоне тени, словно впитала в себя все великолепие дня. Симон на мгновение молча остановился перед этим чудом. Но вдруг на него накатило необъяснимое желание схватить деревце, вырвать его. Какому чувству он повиновался? Он воображал елочку в своих руках, мокрую, с комьями земли, приставшими к ее тоненьким крепким корням… Он бы шокировал Жерома… Но это не было бы ему неприятно: он смутно чувствовал необходимость взять реванш.

XII

Симон провел несколько дней, не встретив Минни, и обрадовался, увидев, что ее отсутствие отрицало ее существование. Он теперь жалел о том, что вроде бы принял ее предложение относительно спектакля, который она готовила ко дню рождения доктора, и, боясь того момента, когда это предложение вступит в силу, ждал лишь предлога, чтобы взять свои слова обратно.

Однажды утром он как раз и встретил Минни, когда, идя в столовую, поднимался по ступенькам крыльца в то время, как она по ним сбегала. Она остановилась перед ним с язвительной улыбкой, торопливо снимая перчатку, чтобы протянуть ему свою маленькую руку. Симон подумал, что это подходящий момент для разговора, но не предусмотрел неожиданности и прелести ее появления; вид Минни, ее грация, этот быстрый, восхитительный жест, которым она сняла перчатку, – все это лишило его дара речи. Впрочем, Минни редко давала своим собеседникам время заговорить, и Симон уже слышал, с удовольствием, в котором он не осмеливался признаться самому себе, слова, звуки, слетавшие с ее губ. Работа отняла у нее все утро, говорила она, и ей нужно было немного пройтись по снегу, чтобы нагулять аппетит. Симон смотрел на нее, слушал ее, находясь во власти смешанных ощущений, смущавших его. В это утро на ней был лыжный костюм: белые мягкие брюки, облегающая красная курточка с широкими отворотами. Таким образом, выйдя из-за стола, она была готова к более длительной прогулке; и действительно, почти каждый день ее видели мчащейся на лыжах, с отброшенными назад волосами, по тропинкам, спускающимся в долину, где поля и луга слились под однообразным, мягким и глубоким покровом. Думая о легкой фигуре, которая так часто скользила мимо него, словно на крыльях, и исчезала между высокими еловыми стволами, Симон с удивлением видел ее перед собой, с улыбкой, в которую растягивались губы и щеки, а возле глаз появлялись небольшие морщинки. Он ощущал позади нее присутствие всех этих белых солнечных просторов, которые она собиралась пробежать, и куда он мог бы ринуться вместе с ней. Ведь она своим хрипловатым, ломким голосом приглашала его последовать за ней, предлагала ему даже просто-напросто немного пройтись с ней по этому тающему полуденному снегу. Все это было так чисто, так невинно, что Симон сам не мог понять своей нерешительности. Однако он отрицательно покачал головой, улыбаясь ей при этом, нашел неуклюжее извинение, сказав о какой-то встрече, и был таков… «Я, должно быть, выглядел неловко, – тотчас сказал он себе, – неестественно… Разве могла она этого не заметить!..»

Но после полудня, поднимаясь по тропинке «Монкабю» к себе домой, он задумался о том, что заставило его поступить таким образом… Ах! Причина удивила бы множество мужчин вокруг него… Дело в том, что часом позже по этой же самой дороге пройдет другая фигура: в этот час пройдет Ариадна в окружении своих подруг, и рядом с этим событием в один день не умещалось больше ничего… Он вернулся к себе, опустил штору, лег на кровать… Откуда же бралась эта несовместимость, которую он так хорошо чувствовал, не умея себе объяснить, но зная, что обязан с ней считаться, если не хочет потерять свои права на это событие: прохождение Ариадны по дороге, – и не только свои права, но и само свое восприятие этого события? Почему? Почему эта радость, которая должна была оставаться такой суровой, являясь лишь далеким и нематериальным единением, велела ему отказаться от невинного удовольствия сопровождать Минни по дороге и смеяться вместе с ней? Необъяснимо, но даже если бы Ариадна не сказала ему: «Я не люблю этой женщины», такой поступок показался бы ему святотатством. Так же, как он запрещал себе думать о Минни в присутствии Ариадны, он не мог думать об Ариадне в присутствии Минни: две эти женщины не были созданы для встречи друг с другом, пусть даже в его мыслях, – и особенно в его мыслях. Ибо в реальной жизни могли быть свои несовершенства, Ариадна и Минни вполне могли встретиться как-нибудь ночью, во время катания на санках, но это, в конце концов, был всего лишь факт, а факты не имеют значения. Правда в том, что сущность этих двух женщин была разной; в Минни было что-то, что мешало ей быть для Симона тем же, что Ариадна: ликом, к которому обращаешься, словно притягиваемый некоей силой, и один вид которого возвышает вас и таинственным образом переполняет. Никогда Минни не вызвала бы у Симона мысль о том, что между ней и ускользающими нотами «Игры Теней» существует природное или первородное сходство. Чем же это было вызвано? Не могли ли иные обстоятельства сделать так, чтобы Минни приобрела над ним такую же власть, или же то была привилегия одной Ариадны, делавшая ее незаменимой?.. Да, теперь он в это верил. Этот сверхъестественный дар, который он получал от Ариадны, этот постоянный, утонченный, хотя и молчаливый обмен будет невозможен с другой, Симон это знал; понятие уникального, невообразимого для того, кто этого не испытал, понемногу обретало в его глазах реальность, превращалось в очевидность, и это убеждение наполняло его страхом, равным восторгу, так как при мысли о том, что Ариадна может когда-нибудь исчезнуть, мир тотчас становился для него бессмысленным, и он не представлял, как можно будет жить, осознавая эту утрату. Итак, для этих двух женщин общей мерки не существовало. Даже если Симон был разлучен с Ариадной, ему было достаточно подумать о ней, чтобы она тотчас оказалась здесь, рядом, чтобы увидеть на ее щеке этот неуловимый оттенок пронзительно нежной улыбки. Минни же могла быть рядом с ним сколько угодно, не внушая ему ничего подобного. Видя ее, он испытывал живое и конкретное удовольствие, ограниченное при этом самой своей конкретностью и вовсе не выходящее за слишком четкие границы, образованные между ею и остальным миром соблазнительными очертаниями ее тела. Симон каждый раз узнавал это удовольствие, испытывая разочарование именно от того, что встречает что-то узнаваемое, от чего Минни становилась безыскусной, как сад, вокруг которого ты обошел и пересчитал в нем все яблоки… А может быть, если бы Симон не знал другой женщины, он бы вовсе не пренебрег прикоснуться к этим яблокам, чья привлекательность состояла в постоянном обновлении. Но Ариадна была здесь, перед ним, со своим тонким лицом, взглядом своих рыжеватых глаз, со слегка припухлыми губами, сомкнутыми, задумчивыми, всегда словно смотрящими на него… Он не замечал никаких границ между нею и остальным миром: просто вокруг нее была эта аура, эта аура тени, в которой она являлась ему в первое время, бывшая одновременно и аурой света, ибо свет и тень не могли отрицать друг друга в мире, где жила Ариадна. Ей достаточно было находиться здесь – молчаливой, невидимой, чтобы ему захотелось позабыть о немедленном удовлетворении, об удовольствиях, имеющих начало и конец. Нужно было идти вперед, подниматься все выше вместе с ней, к тому нелегкому пределу, где человек уподобляется туго натянутой струне и издает свой самый прекрасный звук. В этом было словно повеление, или, скорее, более чем повеление: притягательность… Когда в конце дороги, под елями, появилась маленькая светлая фигурка, которую он ждал, Симон слегка приподнялся и смотрел сквозь решетку балкона, как она идет. Она шла среди своих подруг грациозной походкой, едва затрудняемой покрывающим землю снегом; она словно не думала о Симоне; но когда подошла поближе, повернула голову в его сторону тем быстрым, знакомым ему движением, встряхнув всеми волосами… Как никогда, этот жест тронул его за душу: по правде говоря, он не мог представить себе движения, которое могло бы взволновать его сильнее. Беседы с ней по вечерам приносили ему различные, но не более сильные радости: в этой же было что-то вроде мимолетной страсти, от которой он задыхался…

Каждый день он старался оставаться неподвижным вот так, в посверкивании земли и неба, чьи отблески играли у него перед глазами, а жизнь и мир превращались в сверкающую пену, по которой он скользил к некоему сверхчеловеческому блаженству. Симон думал, что в этот же час Ариадна лежит так же неподвижно на поверхности этого неопределимого мира, где тяжесть земли ощущается не больше, чем тяжесть неба; и он понемногу вновь обретал блаженное состояние души, которое познал подле нее, в день их прогулки по дороге Боронов: ибо помогая ему своим присутствием распознать это состояние души, она, возможно, научила Симона к нему стремиться. Тогда ему казалось, что в эти столь полновесные минуты время остановится, что Ариадна навсегда останется неподвижной перед ним, в глубине него, в центре мира, со своими молчаливыми движениями, безмолвной любовью, вечно юная, восхитительная и прекрасная. И это присутствие ее в нем и его в ней становилось настолько сильным, что, когда, по истечении положенного времени, звонок принимался сыпать в воздух свои крикливые нотки, Симон поднимался в изнеможении.

Он мог немного дольше видеть Ариадну только вечером, после ужина, но звонок оповещал о начале длинного часа свободы перед закатом. Иногда он заходил к Жерому, заставая его за рисованием, или к Пондоржу, похожему на человека, очнувшегося ото сна; но чаще всего он оставался один и шел по дороге в Опраз. Дорога поднималась с западной стороны Обрыва Арменаз, по склону гряды, обхватывая ее кольцом. Сначала надо было идти через луг, пройти сквозь крыло леса, через поток, а потом уже подниматься наверх. Дорога была узкая, и Симон узнавал на снегу, как неизбежную цепь, из которой не вырваться, отпечатки своих следов, оставленные накануне. Как только он выходил из леса, справа от него появлялся утес, стоящий отвесно, как крепостной вал; снегу не удавалось за него зацепиться, утес весь год был голым, всегда одинаковым, покрытым большими ржавыми пятнами с фиолетовыми прожилками. Но склон слева порос буками, видно было, как их макушки торчат друг над другом в путаной толчее веточек, чьи грациозные очертания подчеркивал снег; внизу же скрывалась долина под тонким голубоватым туманом, сквозь который посверкивали струйки ручья; ее закрывала цепь вздернутых хребтов, о которые собиралось расплющиться солнце и откуда уже стекали большие холодные тени. Но Симон предпочитал дорогу в Опраз всякой другой не из-за этих хребтов, не из-за открывающегося вида на долину, не из-за приглушенной окраски утеса, не из-за полной уединенности этого места. У него была лишь одна мысль, одно желание: он знал, что несколькими шагами выше, после второго поворота, он выйдет к дереву, которое любил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю