Текст книги "Переяславская рада. Том 2"
Автор книги: Натан Рыбак
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 50 (всего у книги 52 страниц)
Хмельницкий держал в руках окровавленный кинжал. На белой костяной оправе рукояти он увидел четыре вычеканенные золотом буквы:
«А. М. D. G.».
Как бы четыре самых острых ножа пронзили его сердце. Кто-кто, а он-то хорошо знал, что означали эти четыре буквы, этот дьяволский клич каинова племени иезуитов! Смочив языком пересохшие губы, Хмельницкий прошептал:
– Ad majorem Dei gloriam!
Вот кто убил Капусту. Убил в спину, воровски, боясь встретиться с ним взглядом. Убил и с умыслом положил на дороге, должно быть желая напомнить этим ему, Хмельницкому, что и его должна постичь такая же доля. Он опустил кинжал в седельную суму и, подняв вместе с казаками Лаврина Капусту, посадил его на своего копя. Конь начал упираться, забил копытами, но гетман прижал конскую морду к груди, шепнул что-то на ухо верному другу, и конь, дрожа всем телом, покорился.
– Лученко, обыскать корчму, землю перерой… – и, уже не слушая, что отвечал есаул, гетман шел отяжелевшими шагами, держа в правой руке шапку, а левою ведя за повод коня, на котором, придерживаемый с обеих сторон казаками, качался в седле мертвый Капуста.
Позади, спешась, шла свита.
Медленно прошел гетман, ведя за повод коня, по улицам Чигирина к гетманской канцелярии. Уже предупрежденная гонцом, выстроилась казацкая стража. Когда вошел во двор, на крепостном валу однажды ударила пушка, салютуя Чигиринскому городовому атаману. Перед крыльцом стояла генеральная старшина, тревожно глядела на гетмана. он не посмотрел ни на кого, не отвечая на низкие поклоны, только прикоснулся губами к бледному лицу Ганны, бережно снял с коня Капусту и вместе с полковниками понес его в покои.
Долго стоял он над скамьей, на которую положили Лаврина. Кто-то уже прикрыл ему глаза золотыми талерами. Бледное, задумчивое лицо Капусты было сосредоточенно. Что-то похожее на виноватую, стыдливую улыбку застыло на крепко сжатых губах под тонкой черной полоской усов. Будто он прилег только на скамью отдохнуть, и ему даже неловко перед старшиной и перед гетманом за эту мгновенную слабость.
Осторожно подошел к Хмельницкому Лученко, тихо сказав:
– Пришел протопоп Ананий с монахами.
– Зачем? – спросил Хмельницкий, а после, точно догадавшись, махнул рукой, опустился в кресло и, обхватив голову руками, сидел, окаменевший, уставясь глазами в стену.
Так он просидел неподвижно до ночи. В покоях суетились, положили городового атамана в гроб и поставили гроб посреди палаты на стол, покрытый войсковыми знаменами. Горели неровным, мерцающим пламенем свечи. Пахло ладаном, гнусаво читали молитвы попы. Хмельницкий сидел недвижимо, ничего не видел и ничего не слышал. С каждой минутой он ощущал все больше и больше, какое страшное горе постигло его, какое преступление совершили иезуиты.
Ad majorem Dei gloriam! К вящей славе божией! Это они, «вызувиты», за этими лживыми словами скрывали свою подлость, свою злобу, свои злодеяния, коварство и измену. Палачи и выродки! Изуверы и висельники! Людоеды! Ненавистники солнца и жизни! Есть ли на свете такие слова, которыми можно выразить всю подлость этих чудовищ?
Подошла Ганна. Умоляла: «Пойди отдохни немного!» – он и ей ничего не сказал. Точно голоса ее не слышал, точно не видел ее скорбного лица. Почтительно стояли перед ним Мужиловский и Пушкарь, ожидали, – может, взглянет на них? Но он не видел их или не хотел видеть. Разве могли они понять всю страшную силу его нежданной утраты? Разве могли они ощутить все коварство сатанинского отродья иезуитов?
И когда уже настала ночь и медленно опустели покои, остались только попы да казаки-чигиринцы, замершие в головах и ногах городового атамана с обнаженными саблями в руках, он все еще сидел неподвижно в кресле, тяжело опершись локтями на поручни, не отводя налитых кровью глаз от спокойного лица Лаврина Капусты.
Ведь Лаврин шел с ним, плечом к плечу, все эти годы, от Желтых Вод, стремя в стремя шли их кони по полям битвы, из одного ручья пили они горе и радость, одно солнце грело их, одни попутный ветер напрягал их крылья, одну хлеб-соль ели, не было радости у одного, если не было у другого. Кому же, как не Лаврину, мог все потаенное высказать, кому, как не Лаврину, мог доверить то, чего бы и Ганне не доверил? И вот теперь, когда вышел родной край на светлую дорогу, когда был в силе и счастье достигнутой свободы, Капусту лишили жизни… Кто же виноват? Кто недоглядел? Кто выкопал западню, занес подлую руку свою и воровски вонзил нож в спину? Кто? Кто?
За окнами ветер шуршал листвой. Приносил приторный запах жасмина. Сгибалось, прыгало пламя восковых свеч, и диковинные тени скользили по стенам покоев.
А он все еще вел немую, никому не слышную беседу с Лаврином Капустой, добиваясь от него какой-то правды, какого-то признания. И то, что Лаврин загадочно молчал, только ему одному видимою виноватою улыбкой встречал все его вопросы, рожденные непереносимою мукой, жгло душу, разрывало сердце.
Нет, не заговорит Лаврин, никогда не скажет и слова… Сколько смертей перевидел на своем веку! Сколько побратимов его умирали на его руках! Только недавно схоронил Ивана Золотаренко, человека светлого ума и рыцарской доблести. С честью на ноле битвы погиб Степан Подобайло. А Кривонос, Морозенко, Нечай… Разве они были чужие ему? Но где-то была чуть приметная черта, вовсе невидимая для чужого глаза, между ним и всей этой старшиной. Только Лаврин Капуста всегда был рядом. Лаврин понимал его с полуслова, по глазам угадывал, что нужно делать, и всегда стоял бок о бок, был его десницей, наводящей страх на иезуитское иродово племя.
Ночь кончалась за окоемом, и рассвет победителем поднял свое солнечное знамя над Чигирином, окропил золотым дождем сады и тесовые крыши, осенил бледное лицо Лаврина Капусты медно мерцающим отблеском.
Хмельницкий поднялся с кресла и, ступая короткими шагами, бесшумно подошел к гробу, наклонился над ним и крепко поцеловал в холодные губы Лаврина Капусту.
– Прощай, брат, – скорбно проговорил он. – не забудет тебя Украина.
Казак Кирик Усатый, стоявший при изголовье с обнаженной саблей на плече, вдруг всхлипнул и горько заплакал. Никогда в жизни не плакал Кирик Усатый. Когда ляхи, захватив его в полон, жгли железом, когда басурманы раненного на поле битвы взяли в ясырь, разрезали кожу на ступнях и, насыпав туда рубленого конского волоса, пустили ковылять по Черному шляху, крепко связав за спиной руки, – и тогда не уронил слезы…
А теперь, как увидел атамана Капусту в гробу, как услышал гетманские слова, слезы сами побежали из глаз…
Хмельницкий посмотрел в глаза казаку и печально сказал:
– Вот такая-то, брат, беда. Беда!
…Когда Хмельницкий вошел в большую палату, где его ожидала генеральная старшина, Ганна даже вздрогнула: такие у него были сломленные плечи и желтое, измученное, скорбное лицо. «Будто постарел за эту ночь на десять лет», – подумала.
Хмельницкий поднял голову, поглядел сквозь широкое окно на солнце и сказал:
– Склоним колени, панове полковники, почтим неугасимую память храброго и мужественного рыцаря отчизны нашей чигиринского городового атамана Лаврина Капусты.
И Хмельницкий первый преклонил колена, а вслед за ним сделали то же все, кто был в палате. В этот миг, как-то боком протиснувшись в дверь, точно прокрался в палату Выговский, торопливо опустился на колени, прижал к груди скрещепные руки и набожно возвел глаза к небу, шепча молитву.
14
Гуляй-День переступил порог гетманской опочивальни. Перед ним на широкой постели, откинувшись на подушки, лежал гетман. Он беспокойно перебирал пальцами простыню, глаза были закрыты, грудь тяжело подымалась, и до самых дверей долетало его хриплое, прерывистое дыхание. Сквозь открытое окно в комнату доносился веселый птичий щебет, веял жаркий июльский ветер, наполняя комнату крепкими запахами спелой ржи, горькой полыни и душистой мяты. На столе, у кровати, поблескивали серебряные подсвечники, фарфоровые и стеклянный графины, лежали свитки бумаг. На деревянной подставке стояла бронзовая чернильница, возле нее лежала связка гусиных перьев и на оловянном блюде горсть золотистого песка. Здесь же, ближе к гетману, сверкала булава, рукоятка ее была прикрыта красною китайкой.
Ветер качнул ветвь жасмина, заслонявшую окно, и солнечный луч заиграл на желтом, измученном лице Хмельницкого. Нестерпимая тоска сжала сердце Гуляй-Дня. Не удержался, прошептал:
– Господи, как тебя скрутило, Хмель!..
Не открывая глаз, Хмельницкий отозвался:
– Так напугался, Гуляй-День, что позабыл и поздороваться с гетманом… Ничего не поделаешь, коли смерть пришла. Стоит с косой в головах, наседает…
Слеза набежала на глаза казака, скатилась по щеке, и Гуляй-День снял ее кончиком языка с уеов.
– Подойди ближе, – тихо приказал гетман и указал на низенькую скамеечку в ногах постели.
Осторожно ступая, Гуляй-День подошел и неторопливо сел, опустив голову, полную тревожных мыслей.
– Хотел видеть меня? – тяжело переводя дыхание, спросил гетман.
– Хотел. Нелегко далось. – Гуляй-День поднял голову и встретился глазами с воспаленным взглядом Хмельницкого.
Потирая лоб ладонью, гетман с болезненной улыбкой пояснил:
– Берегут меня, все беспокоятся, как бы заботы ради здоровья не повредил… А ты бы сразу к Ганне пошел.
– О том не подумал. Как чувствуешь себя, гетман?
Хмельницкий вдруг засмеялся.
– За этим ко мне ехал?
Гуляй-День промолчал. Смех гетмана сбил с толку.
– Не очень, видно, о моем здоровье думаете, казаки… Непокорства у вас много… В головах шумит… А мне только забота да горе…
– Хмель шумит, гетман, в головах наших… Хмель… – с силой произнес Гуляй-День, – А горе и забота не от нас у тебя… Да не о том речь, гетман…
– О чем же? – спросил настороженно Хмельницкий.
– Великую печаль причинил ты нам своим недугом… Глянул на тебя – сердце оборвалось. Что они наделали с тобой!
– Кто? – спросил тихо Хмельницкий.
Полковники твои, старшина, попы! – Голос Гуляй-Дня задрожал, он вскочил на ноги и, протягивая руки к Хмельницкому, с жаром заговорил: – Встань, подымись. Хмель! Не в пору недуг твой, нужен ты нам, как жизнь нужен! Встань, гетман!..
Хмельницкий закрыл глаза. Грудь тяжело подымалась. Не хватало воздуху. Пот оросил широкий лоб. Вздрагивала синяя жилка на виске, тихая радость трепетала в измученном сердце, живила его слабою верой, о которой даже самому себе мысленно боялся сказать… Думают о нем казаки, болеют сердцем, надеются… В сердце носят как надежду. Разве мало этого, чтобы подняться, приказать джуре подать коня, без помощи стремянного вскочить в седло, стиснуть шпорами горячие бока иноходца, лететь галопом по дороге, слушать, как шумят бунчуки и знамена, как шелестит ковыль в бескрайной степи?.. Господи! Да это и есть жизнь, многотрудная и увлекательная, тяжкая и причудливая. Кто считает годы? Каждый месяц и каждый день, каждый час? Сбросить бы с прожитых лет годы страданий и мук, терзаний и забот! Разве это жизнь? Вот тут, за стенами опочивальни, ткут паутину заговоров и предательств. Кто страдает, а кто уже радуется, как схватит хищными пальцами булаву… И снова начнется то, что сам своею рукой уничтожал. Именно теперь, когда путь уже избран, когда цель ясна, когда стоит родной народ плечом к плечу с народом русским, именно теперь нужно бы жить и жить.
Широко раскрыв глаза, пересиливая боль в груди, гетман осторожно приподнимается на постели, держась рукой за край стола.
– Не в пору смерть моя, Иван, – признается он Гуляй-Дню, – мне еще жить нужно…
– Нужно, ой как нужно… – говорит Гуляи-День, ближе придвигаясь к гетману.
– Постой! – Хмельницкий облизал запекшиеся губы. – Дай попить. Вот лекарь итальянец какое-то пойло дал, говорит – саксонского курфюрста оно из когтей смерти вырвало, французского короля Людовика спасло, Фердинанду, цесарю Римской империи, молодость возвратило… Видать, не из того теста я испечен… шляхетности мало… Мне бы не королевского лекарства… Ох, Иван…
Гуляй-День налил из высокого стеклянного графина в стакан желтого питья и протянул его гетману. Сморщившись, Хмельницкий с отвращением проглотил его одним духом и вытер усы рушником.
– Горькое, как правда, – пошутил оп.
– А может, это… – несмело начал Гуляй-День.
Я тоже так думал, – предупредил его Хмельницкий. – А кто его знает? Хотя лекаря еще Капуста привез… Нет Лаврина, нет… Рано ушел, рано…
– Рука у него тяжелая была, посполитых не очень жаловал лаской своею…
– Умен был, совести неподкупной – этого не забудь, Гуляй-День, об этом подумай. Грехов мертвому не добавляй, их ему на том свете сам сатана попомнит… – Хмельницкий слабо улыбнулся. – Постой… Что я хотел сказать тебе? Погоди, я скажу, а то войдут, помешают. Садись сюда, – указал пальцем возле себя, и когда Гуляй-День, затаив дыхание, присел на край постели, гетман положил ему руку на плечо. – Слушай внимательно мои слова. не время мне в темное царство уходить… Скажи казакам на Низу, всем посполитым, которые там у вас собрались, – пускай своевольничать перестанут! Не в пору ныне раздор между поспольством и старшиной. Кому на руку он?
Замолчал на минуту, перевел дыхание, в груди засвистело. Как бы припомнив что-то важное, глянул пристально в глаза Гуляй-Дню, спросил сурово:
– Думаешь, твои слова под Зборовом, у костра, забыл? Нет! Память у меня крепкая. Горевал ты, Гуляй-День: мол, чужих панов выгоним – свои на шею сядут…
– Сели, – чуть слышно, одними губами, уронил Гуляй-День.
– Сели, – согласился Хмельницкий и добавил решительно: – Сели и посидят. Без панов не можно, Гуляй-День.
– Можно, – так же тихо, но с еще большей уверенностью заговорил Гуляй-День. – Можно, – повторил он громче. – Меня низовое казачество, посполитые прислали к тебе. Война еще не окончена. Еще враг не оставил своего злого умысла – поработить нас и карать, а многие из старшины твоей не лучше панов-ляхов. Такое творят, что и словами не передать. Поглядел бы ты, что Выговский в Остре вытворяет, Солонина в Белой Церкви, Тетеря в Смоле… Ты бы посмотрел, как распустились все эти есаулы свежеиспеченные, как чинши дерут… Только шкура свистит на посполитых. Казак Хома Моргун шляхту воевал под Шкловом, теперь на Низу рубеж стережет, а Тетеря жинку его из хаты выгнал. Осыпа и сухомельщины не заплатила… У казака Данилы сердюки Выговского сына плетьми забили за то, что скотину пас на остерских лугах… Как такое стерпеть?
Гуляй-День глянул с беспокойством на гетмана. Тот лежал с закрытыми глазами, но по всему заметно было – слушал внимательно. Видел Гуляй-День – грызет гетмана тяжкая дума, как злой недуг. Нужно ли было о всех этих бесчинствах говорить? Оправдываясь, сказал:
– Кому ж, как не тебе, поведать горе наше? Только тебе, гетман.
И вспомнилось в этот миг Хмельницкому, как на Гармашовой рудне – давно это было! – точно такие же слова говорил ему Гуляй-День. О, как давно это было! Сила тогда в руках у него была железная, в сердце была сила! Господи! Куда же все это девалось? Слова Гуляй-Дня жгли, как расплавленная медь. В каждом слове – правда. Но тут же рождалась другая мысль: не слишком ли много посполитые хотят? Не присмирить ли дерзких своевольников?
– Не в пору, ох не в пору! – сказал он вслух.
– Не в пору занедужил ты, гетман, – отозвался Гуляй-День.
И то, что Гуляй-День именно так понял его слова, наполнило больное сердце Хмельницкого волной тепла и покоя. Осенила мысль: «Помру – Тетеря продаст и меня и Украину хоть ляхам, хоть туркам, лишь бы в кармане золото звенело, и Выговский продаст – этот уж непременно, а Гуляй-День не продаст – это наверно».
– Связала нас с тобой судьба одной веревочкой, – пошутил Хмельницкий.
– Я о том не жалею. Ты не гневайся только, гетман, все хочу сказать. Когда еще доведется так поговорить, когда еще увидимся?..
– Пожалуй, никогда уже, – ответил Хмельницкий.
И то, что гетман сказал это так уверенно и так твердо, заставило Гуляй-Дня сердито возразить:
– Зря ты, гетман, духом приуныл, надежду на себя теряешь…
– Постой! Дай сказать…
Хмельницкий захлебнулся кашлем, который внезапно вырвался из груди. Глаза налились кровью, набухли синие жилы на висках; растопырив пальцы, ловил воздух, точно летел куда-то в бездну и искал, за что ухватиться.
С треском распахнулась дверь, вбежала в опочивальню гетманша. Кинулась к столу, дрожащими руками налила воды в фарфоровую кружку, поднесла гетману. Кашель оборвался. Хмельницкий глотнул воды, упал, обессиленный, на подушки, крепко держась за руку жены.
– Иди, казак, – сурово сказала Ганна Гуляй-Дню. – Видишь, что с гетманом? Дали бы ему покой хоть в болезни… А ты, Богдан, о чем думаешь? Нельзя тебе говорить, нельзя.
– Много чего нельзя, – прохрипел гетман. – Умирать мне тоже никак нельзя…
– Я пойду, гетман, – сказал Гуляй-День. – Отдохнуть тебе надо.
– Останься, – приказал Хмельницкий. – Ты, Ганна, ступай к себе. Недолго я тут. Договорить о деле нужно. Важное дело, Ганна. Прикажи, чтобы никого не пускали, пока не окончу.
– Хороню, Богдан. Только смотри… – еще напомнила Ганна и добавила: – Прибыл от киевского митрополита преподобный Макарий, хочет тебя видеть.
– Слетаются черные вороны, – сердито заговорил Хмельницкий, – вчера из Почаева, позавчера из Межигорской обители, а нынче из Печерской… Чуют поживу, мертвечиной запахло… Скажи преподобному Макарию, пускай поворачивает оглобли… не хочу видеть его.
– Богдан! – взмолилась Ганна, но, поняв, что ничего поделать не сможет, покорилась. – Иду, Богдан, иду. – Ушла, укоризненным взглядом смерив понурого Гуляй-Дня.
– Слушай, Гуляй-День, – едва затворилась дверь, твердо заговорил Хмельницкий, – негоже замыслили вы, казаки и посполитые. Разве теперь время для распрей? Недалеко глядите. А нужно в будущее заглянуть. Шляхте и туркам, шведам и татарам того только и нужно, чтобы меж старшиной и посполитыми раздор начался. Знаю, тяжко. Зубы стиснуть нужно, кулаки сжать крепко, терпеть…
– Не в силах, – перебил Гуляй-День, – терпение оборвалось…
– Враг сильный перед нами, – продолжал Хмельницкий, – коварный враг, ему наш раздор на руку. Пойми, подумай, – мы только еще на свет родились, многие земли наши под чужими коронами изнывают… Червонная Русь, Буковина, Покутье еще в неволе. Стоны и муки там несравненно горше. Братья и сестры наши в неволе шляхетской и турецкой погибают… Всех вместе собрать в одной державе русской, с одним законом – вот единая паша цель… А ты на Низу всю голоту собираешь, потакаешь ей, из русских воеводств беглецы туда валом валят. Боярин Бутурлин жаловался – стрельцов да казаков донских туда сманиваете, всяческую хулу на бояр возводите.
Хмельницкий объяснял горячо, пронизывал взглядом загорелое каменное лицо Гуляй-Дня, но чувствовал: его слова не доходят до сердца казака.
– Чего хотите? – возвысил голос Хмельпицкий. – Король польский у вас в печенках сидит, султан – враг лютый, цесарь – недруг людям русским, бояре и полковники – не ко двору. Чего хотите?
– Воли, – твердо сказал Гуляй-День. – Воли, – повторил он. – Ты бы послушал, что беглецы из русских воеводств говорят…
Перед глазами Гуляй-Дня возникло вдруг как бы огнем опаленное суровое лицо тульского оружейника Степана Чуйкова. Горе его, казалось, жаркою волной хлынуло в растревоженное сердце казака. Будь Чуйков здесь, ту же правду горькую поведал бы Хмелю, теми же безбоязненными словами обиду свою высказал бы. И, как бы повторяя слова, которые мог произнести его побратим Степан Чуйков, Гуляй-День проговорил твердо:
– И мы и они за Русь единую и могучую, но без панов и бояр…
– Не бывать этому никогда! – гневно крикнул Хмельницкий. – Своевольству этому конец положу!
– Прикажи своим казакам на кол меня посадить, твоя воля, – сказал Гуляй-День. – По напомню тебе, что обещал нам: «Всех казаками сделаю…» Всех!
Хмельницкий не ответил. Длилось тяжкое, гнетущее молчание. За окном послышался басовитый оклик:
– Слушай!
В ответ отозвался кто-то вдали:
– Слушай!
Перекликалась стража.
– Как ты осмелился, как не побоялся мне дерзкие. слова говорить? – спросил Хмельницкий.
– Верю тебе, Хмель, много хорошего сделал ты для нас, – мирно пояснил Гуляй-Дспь, – из ляшской неволи вырвал край наш, туркам не поддался, отчизну возвысил, с Москвой воссоединил нас – оттого почитаем тебя, Хмель, и стоим за тебя нерушимо и твердо как скала. И страха перед тобою у меня нет: ведь ты хорошо знаешь, чем голота живет и чего хочет, хотя и сам ты из панов и к панам душа твоя лежит… Но это чернь прощает тебе за сердечную любовь к краю нашему.
– Тяжко мне, – проговорил вдруг с болью Хмельницкий. – Ох, как тяжко! Сердце в груди – как пороховницы без пороха…
– Свое отдал бы тебе! – со слезами в голосе прошептал Гуляй-День, вдруг остро ощутив, что гетману уже не подняться с этой проклятой, страшной постели. – И лея один, многие тысячи казаков и посполитых поступили бы так же.
– Подойди ближе! – гетман поманил Гуляй-Дня пальцем. – Сядь здесь, – указал на край постели. Слабо сжал рукой плечо. – Дай договорить… Вот все вы такие, каждый себя считает умнее других. Разве не вас я держался все эти годы?
– И мы тебя держались, гетман, крепко держались, а, случалось, ты о нас забывал…
– Бывало, – согласился Хмельницкий, – и такое бывало. Но послушай: пускай теперь все воедино стоят за отечество. В мире такое творится, что, если только от Переяслава отступитесь, орда, янычары, шляхта, шведы, немцы, французы потопчут нас, накинут петлю на шею, погибнем, как рабы, и потомки проклянут, проклянут и добрым словом не вспомнят.
– Мы тверды в этом, а вот старшина… – возразил Гуляй-День. – Оттого и приехал к тебе, что молва про старшину недобрая. Про умыслы многих из них худые слухи.
– Старшина? – переспросил гетман. – А что она без вас? Гроша ломаного не стоит она без вас! Помни, Иван, Переяслав… Раду… Это – свято! Этого держаться нужно на всю жизнь. на веки вечные поклялись, так и людям скажи, такова моя воля. Нужно, чтобы все мою волю знали.
– Это и наша воля, Хмель, – твердо проговорил Гуляй-День. – Тем только и живем. С Москвой стоять нам навеки нераздельно, одна доля посполитых у нас и у них, одно счастье, одно горе, один путь…
– Хороший путь, светлый, – мечтательно сказал Хмельницкий и, отталкивая от себя легким движением Гуляй-Дня, падая на подушки, пожаловался: – Мне бы еще лет десяток пожить… А вот видишь, не так выходит…
– Хотя бы еще с пяток! – скорбно, но откровенно откликнулся Гуляй-День, отступая от кровати.
– Твоя правда, еще бы пяток, – согласился Хмельницкий.
– Кому же булаву отдашь? – спросил Гуляй-День.
– О господи, господи! – взмолился Хмельпицкий, – У всех эта булана в мыслях, все точно с ума посходили. Папа римский иезуитов в Чигирин прислал, чтобы меня направили на путь истинный: мол, король Ян-Казимир мне грехи простит, а я в его руки булаву возвращу. Свейский король через своих комиссаров лестью глаза отводит, а в мыслях одно – как бы на шею народу нашему ярмо надеть. Лорд Кромвель английский братом своим меня называет, а султан Мохаммед Четвертый, прослышав про болезнь мою, из собственной аптеки прислал целительный эликсир вечности… Дали этот эликсир собаке – издохла. У всех одна забота: кому отдам булаву?
– Народ знать хочет. Сын у тебя, Юрий. Может, ему булаву…
– Э, брат, до булавы нужно еще и головы. Тимофей был бы жив… – перебил Хмельницкий. – Нету Тимофея… Капусты нет… Золотаренко нет… Кривоноса, Нечая, Морозенко…
– Кроме них, гетман, еще многие тысячи посполитых и казаков погибли за волю.
– Снова перечишь мне, а мне перечить нельзя, лекари это запретили. Вот как ты о моей жизни заботишься…
– Правду говорю, гетман, правда только лечит раны, а от лести антонов огонь нападает.
– Огонь, говоришь? – Хмельницкий задумался, искал чего-то беспокойным взглядом в дубовых брусьях потолка. – В душе у меня огонь, в теле огонь, а мышцы как измятая трава… Про Юрася спросил. он как былинка, травинка в поле… От ветра клонится, кто захочет – наступит, сорвет, сомнет… Словно и не кровь моя…
– Да ведь сын тебе?
– Сын! А что из того?
– Не может быть, чтобы такой слабый был. Ты силен, Хмель, великого ума, – Гуляй-День говорил горячо, точно уговаривал, – и у сына твоего этого должно быть вдосталь; ведь не зря говорят: яблоко от яблони недалеко падает…
– Врут! – сердито перебил гетман. – Дерево, может, и могучее, корнями глубоко в землю вросло, скалою стоит дерево под злыми бурями, пышно цветет, а плод гнилой… Так и Юрась мой. Старшина, знаю, как помру, гетманом будет кричать Юрася. Знаю, что и поспольство и казаки шапки вверх кидать будут. Им мое имя нужно! Моим именем черные дела свои покрыть замыслили…
Хмельницкий сжал кулаки.
– Не будет так. Нет! Людям правду скажи, Иван, пускай люди знают. Украине нужен гетман сильный, разумный, который бы ради народа своего жизни не щадил. Это хотел ты знать, Гуляй-День? Я тебе правду сказал. Так и людям передай. А теперь слушай. Видишь, вон там, в углу, знамя малиновое…
Удостоверяй., что Гуляй-День отыскал глазами знамя, приказал:
– Сними его с древка и подай мне.
И когда Гуляй-День исполнил его волю, гетман принял бережно из рук его малиновое знамя, благоговейно приложился к нему губами и прижал к лицу, жадно вбирая в себя запах порохового дыма, которым насквозь пропитался старый, почернелый по краям бархат.
– В тридцати четырех баталиях было оно со мною, – проговорил Хмельницкий, отнимая знамя от лица. – Шумело над головами воинов наших. Видело все и реяло гордо над многими замками и городами, которые отважно брали мы на аккорд… ни одна вражеская рука не коснулась его. Под Желтыми Водами надел его на древко, и было оно с тех пор неизменно при мне. В Переяславе восьмого января свидетелем было нашей Переяславской рады. Так вот, Гуляй-День, даю тебе знамя это. Бери. И твердо держи, и не обесславь, и не опозорь его. Держи.
Гетман протянул знамя Гуляй-Дню, и слеза скатилась но морщинистой щеке.
Гуляй-День бережно принял обеими руками знамя и, опустившись на колени, поцеловал его.
– Клянусь, гетман, не обесславим мы знамя твое, мертвыми телами ляжем вокруг него, зальем своею кровью, прежде чем вражья рука коснется его.
Хмельницкий молчал. Гуляй-День сел на скамью, крепко держа в руках знамя. Трепетно билась мысль: да был ли такой день, когда он увидел перед собою гетмана на горячем коне под Зборовом, в битве кровавой, с обнаженною саблей в руке? А еще – на красном помосте в январский день в Переяславе… Было! А теперь гетман лежал перед ним на постели, измученный, опрокинутый навзничь тяжелым, проклятым недугом. Может, увести его отсюда, из этих панских, богато убранных покоев, из этого шумного Чигирина, увести туда, на Низ, где собрались казаки и посполитые, избравшие себе Гуляй-Дня атаманом?
Там, среди воли и степи, среди люден чистых совестью выздоровел бы Хмель! Но сердце подсказывало Гуляй-Дню: гетману уже не подняться на ноги. Много раз на своем веку встречался Гуляй-День с курносой, не боялся ее ни в бою, ни в болезнях. Видел, как родителей скосила, воинов-побратимов жизни лишила, но еще ни разу за всю жизнь не чувствовал так своего бессилия перед него, как в эти минуты. Кликнуть бы сюда казаков, всю чернь от Сана до Дикого Поля, чтобы стали живою стеной перед смертью, заслонили собою Хмеля от проклятой… Если бы это помогло…
– Как же мы без тебя? – спросил растерянно Гуляй-День.
– Москвы держитесь, – раздельно сказал Хмельницкий, ясно поглядев в глаза Гуляй-Дню. – Москвы держитесь твердо… таков мой завет.








