Текст книги "Косой дождь. Воспоминания"
Автор книги: Людмила Черная
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 47 страниц)
Бедный папа! Его честность никому не понадобилась…
Но, быть может, именно благодаря непрактичности ни папу, ни его многочисленную родню советская власть не сгноила в ГУЛАГе. По тем временам – большая удача.
Тем не менее папа был в обиде на эту власть. Дело в том, что в конце 20-х – начале 30-х годов папа загорелся идеей дешевого типового строительства. Той самой идеей, которую «наш дорогой Никита Сергеевич» осуществил почти тридцать лет спустя, в конце 50-х. Много грехов надо списать с Никиты за то, что он вытащил сотни тысяч семей из бараков и вонючих коммуналок и дал им отдельные квартиры со всеми удобствами.
Естественно, мой папа на такие грандиозные проекты не замахивался. Его задумка была гораздо скромнее. Он предлагал строить дешевые типовые деревянные дома на несколько семей и размещать их на окраинах Москвы. А окраинами Москвы были тогда все нынешние так называемые «новые районы» плюс некоторые дачные поселки, давно вошедшие в черту города.
Папа сделал чертежи типовых домиков и снабдил их сметами. При тогдашней нищете эти домики могли бы спасти многих людей. Но куда бы папа ни обращался со своим проектом, его отовсюду гнали. Слушать не хотели. Сама мысль о том, что надо создавать сносную жизнь для обычного человека, не героя, никому в голову не приходила.
Свое фиаско с типовым строительством папа никогда не забывал. И с тех пор, с начала 30-х, когда он встречался с явной глупостью властей, повторял: «Что вы хотите? Система виновата».
Любимая присказка папы «Система виновата» каждый раз заставляла вздрагивать маму. И не без оснований. Ведь наша социалистическая система была самой лучшей, передовой, прекрасной, прогрессивной и великой.
Некий бунтарский дух в папином взгляде на жизнь, на строительство и, главное, на политику советской власти явно присутствовал. А в середине 30-х это было чрезвычайно опасно.
В 1935 году уже началась вакханалия репрессий. Так сказать, по второму кругу, если считать первым кругом аресты и казни в годы Гражданской войны. Любое неосторожное слово могло стоить жизни. Страхи мамы доходили до полного абсурда. Но были вполне уместны.
Думаю, что именно она уговорила, а может, заставила отца уйти на пенсию уже в 1936 году, в возрасте 55 лет.
Конечно, так сказать, официальной причиной папиного раннего отказа от служебной карьеры была болезнь.
Врач – а врачей мама всегда выбирала самых лучших – диагностировал у папы грудную жабу, по-ученому – angina pectoris. Теперь эту болезнь называют атеросклероз.
Первым этот приговор произнес академик Виноградов, личный врач Сталина. Несмотря на свои чины и звания, он был практикующим врачом – у него были частные пациенты, которых он принимал на дому и за деньги. Но ходили к нему раз в два-три месяца. А постоянно наблюдал за папой друг Виноградова, незабвенный Константин Алексеевич Щуров. Ангел-хранитель не только папы и мамы, но и нас с Тэком. Щуров был врач божьей милостью. Его светлый ум, добросовестность, безотказность, внимательность поражали.
Для папы с мамой Щуров был не только врач, но и абсолютный авторитет. Когда Виноградова сделали одним из фигурантов позорного «дела врачей» – его обвиняли в том, что он умерщвлял своих высокопоставленных пациентов, и в том, что он был английским шпионом, – на Щурова было страшно смотреть.
Щуров умер от рака вскоре после смерти папы. Если бы он не умер, мама, возможно, прожила бы дольше…
Итак, уже в 1935 году (год моего поступления в ИФЛИ) папа перестал работать в штате, но, как почти все пенсионеры в СССР, подрабатывал: правил тетради и отправлял задания людям, которые заочно изучали немецкий язык.
Пенсия у папы была грошовая. Заработки, видимо, тоже очень небольшие. Но для семьи это было несущественно. К тому времени мама зарабатывала неправдоподобно много.
С 1935 года вся энергия мамы была направлена на лечение и обихаживание папы. Папе готовили отдельно. Каждый день он ел отварное мясо, но не ел мясных супов. Мясные супы ели я и домработница. Мама вообще супов не признавала. Придя с работы, ела свиную отбивную с жареной картошкой. Утром все мы ели по два яйца или яичницу из двух яиц и хлеб с маслом. Если в магазинах ничего этого не было, сливочное масло, яйца и мясо покупали на рынке. Мамины заработки в основном шли на еду и на врачей для папы.
За исключением двух или трех лет эвакуации папа сравнительно благополучно прожил свои тридцать пенсионных лет. Да и куйбышевская эвакуация проходила, что называется, в легкой форме.
Папа до конца оставался общительным и милым человеком. Любил гулять на нашем Гоголевском бульваре. В тот район мы переехали из Хохловского переулка в 1939 году, после моего первого замужества. На Гоголевском бульваре кипела жизнь, пенсионеры играли в шахматы, заводили новых друзей. Помню папиного знакомого, генерала, с которым они перезванивались, назначали друг другу свидания, а под конец, кажется, встречались домами.
Вначале, правда, папин бунтарский дух давал себя знать – его посещали странные идеи-причуды. Например, лет в семьдесят он вступил в общество рыболовов-любителей и как-то раз отправился на рыбную ловлю, кажется, на неделю. Мама впала в отчаяние. А моя закадычная приятельница Муха[Так друзья звали Марину Владимировну Иванову.] (о ней речь еще пойдет, и не раз) очень потешалась над папой и над мамой… Называла папу новым Толстым, который бежал из Ясной Поляны.
Тогда же папа стал изучать английский язык. Самоучкой. Научился неплохо читать. Но говорить не смог – из-за трудного произношения.
Однажды попытался сколотить собственными руками табуретку. Табуретка получилась кособокая. Папа скоро про нее забыл, и ее со вздохом облегчения выкинули на помойку.
Безобидные чудачества помогали папе в старости. У мамы их, увы, не появилось.
Папе повезло – он успел пообщаться с внуком Аликом. С рождения Алика мы с Д.Е. лет десять-одиннадцать прожили вместе с родителями. Папа обожал Алика не меньше, чем меня в детстве. К счастью, и Алик, как я узнала много позже, любил деда. Портрет моего отца кисти Алика висит у меня сейчас в кабинете. Портрет остался незаконченным. Но сходство Алик, безусловно, уловил.
Глубокую старость и последние болезни отец переносил стоически. Не жаловался, не говорил о своих недугах. Только иногда давал мне потрогать руку и грустно замечал: «Руки у меня теперь всегда ледяные… Не могут согреться». Казалось, он чувствовал холодное дыхание смерти.
Инфаркт случился у папы в день его рождения, ему исполнилось не то 76, не то 78 лет. Щуров рекомендовал положить отца в больницу. Лечение было тогда одно: двадцать один день надо было лежать на спине неподвижно. Потом учиться ходить… Знаю все это по собственному опыту. Каково же было мое изумление, когда, придя проведать папу на следующий день в палату, я увидела его сидящим на койке и весело болтающим с другими больными. Сперва я раскричалась, но потом поняла, что старому тучному папе лежать неподвижно было противопоказано. После инфаркта папа прожил еще лет восемь – десять.
Только зимой 1965 года мы осознали, что дело совсем плохо.
Щуров сказал: «Бедный Борис Ефимович, он уже не может жить, а мы не даем ему умереть…»
Я ждала каждую минуту звонка от мамы. И… проспала звонок. Подошел к телефону Тэк и разбудил меня…
Писать о маме намного труднее, чем об отце. В детстве мама вообще неотделима от тебя. О чем ни вспомнишь, всюду мама. Мама всегда. Мама везде.
Воспринимать маму отдельно от себя можно, только став совсем взрослой. А когда приходит эта взрослость?
Моя мама Тилия Михайловна Черная (девичья фамилия Эттингер) родилась в 1889 году, была моложе отца на девять лет. Молодость ее пришлась на fin de siede, и мама была, как в ту пору говорили, «типичным представителем» этого fin de siede. Верила, что человечество идет к свету, верила в разум, в прогресс, в науку. Верила, что все болезни станут излечимы, а нравы смягчатся. В общем, верила или старалась верить в то, что небо будет в алмазах – еще при ее жизни.
Сейчас, в XXI веке, мне даже трудно себе представить, что мама в детстве могла увидеть Чехова, могла в ранней юности поехать в Ясную Поляну и обратиться к Толстому.
Если бы маме сказали, что в России в начале XXI века патриарх чуть ли не курирует и воспитание детей, и подготовку к Олимпиаде, и выборы в соседней стране, и современное искусство, она нипочем не поверила бы. Православный патриарх еще меньше соответствовал мировоззрению мамы, нежели… ЦК ВКП(б). Ведь ЦК ВКП(б), пусть на словах, опирался на передовую науку и на материалистическое видение мира.
Мама закончила гимназию в Либаве, а университет в Тарту. Именно университет, а не высшие женские курсы. Она даже говорила: «Я была первая женщина, которая закончила университет в России».
Училась мама на факультете славяно-русской филологии и по всем предметам имела пятерки. И в гимназии она тоже училась на круглые пятерки. Я иногда привязывалась к ней и спрашивала: «Мама, ты же ничего не смыслишь в математике. Неужели тебе и по математике ставили пять?» Мама смеялась и говорила: «Сама не понимаю, как это получалось. Но у меня и по математике были пятерки».
В силу своей интеллигентности мама очень неохотно говорила о себе. Считала это неприличным. Нынешним интеллигентам это качество, увы, не присуще.
Каждое слово приходилось вытягивать из нее клещами. Кое-какие сведения можно было, впрочем, почерпнуть из деревянной, инкрустированной металлом и перламутром шкатулки со старыми фотографиями. Шкатулка в стиле ар-деко всегда стояла у нас дома на видном месте. Фотографии, которые в ней хранились, были наклеены на красивый твердый картон. Не «фотки», а портреты. Семейных фото не было. Видимо, никто не предполагал, что, уехав из Либавы в Москву, мама расстанется с близкими на всю жизнь.
Было много фотокарточек мамы. Мама-гимназистка. Мама-студентка. Мама с подругой. Мама на «водах», на курорте в Карлсбаде (Карловых Варах). И еще была фотография маминого любимого брата Владимира. И несколько фотографий мамы с папой. Видимо, они фотографировались сразу после свадьбы. Красивая пара. Мама на всех фотографиях очень хорошенькая и очень элегантная.
Среди портретов был и портрет молодого человека с суровым, но открытым лицом. Как-то раз мама призналась, что этот молодой человек – ее университетская любовь. Они хотели пожениться. Но семья мамы воспротивилась. Он был сыном дьячка – родным это не понравилось. Помню даже фамилию: Крашенинников. И мама, покорная дочь, рассталась со своим «предметом». Закончив университет, она вернулась в Либаву. Преподавала в гимназии русский язык и была девица на выданье. Теперь понимаю, что стать девицей на выданье в провинциальной Либаве, где все друг друга знали, было совсем не весело.
Как познакомились мать с отцом – понятия не имею. Был ли у них роман или папа просто посватался к маме – тоже не знаю.
По существу, и о маминой семье я ничего не знаю. Из какой среды вышли? Чем занимались? Разбогатели ли к началу XX века или обеднели? Каким образом мамины отец и брат Владимир стали полиглотами?
И еще немаловажный вопрос: как они, люди, пришедшие из середины XIX века, стали атеистами?
В детстве мне почему-то казалось, что мамина семья была невезучей и не очень счастливой. Какая-то драма в истории этой семьи, по-видимому, была.
В памяти осталось, что несколько раз в маминых рассказах проскальзывали слова о том, что она происходила из старого уважаемого рода. Но когда я хотела уточнить, мама сразу умолкала. Да я и не очень расспрашивала. Во времена моего отрочества и юности «анкетные вопросы», вопросы происхождения казались неприличными. Более того, даже подозрительными.
Вместо расспросов я фантазировала. И создала свою легенду о маме с папой. Согласно этой легенде, мамина семья была очень древней, рафинированно-интеллигентной и потому потеряла волю к жизни. Расслабилась, даже выродилась. Соответственно, нуждалась в свежей крови. И папа, который был из более молодой, жизнеспособной фамилии, эту кровь предоставил.
Теории заката и деградации одних семей и возвышения других были в начале XX века очень модны в Европе. Я их вычитала не из философских трактатов, а из художественной литературы.
Только теперь понимаю, какую чушь я тогда нагородила. Моя с виду хрупкая, мнительная, тепличная мама обладала огромным запасом прочности, сопротивляемости. Она прожила относительно благополучную жизнь, не поступаясь ничем, не идя ни на какие компромиссы. Как раз папа был человеком слабым.
Более того, именно мама добилась при советском строе того, чего навряд ли добилась бы в царской России, стала человеком востребованным, даже незаменимым. К тому же главой семьи. Кстати, ее наградили медалью в то время, когда еще не начался камнепад орденов и медалей. Список награжденных напечатали в «Правде». И мне тут же позвонили друзья и знакомые из ИФЛИ: мамина медаль была в 1936 году большой невидалью.
Всю жизнь прожив в России, – Латвия, как сказано, тоже была Россией, – мама все же осталась верна германской культуре. Помню привезенных мамой из Либавы немецких классиков – собрания сочинений Гёте, Шиллера, Клейста, Гейне, Шамиссо. Одинаковые томики в нарядных красных переплетах с золотым тиснением. По этим томикам я учила немецкий в ИФЛИ, проклиная все на свете, так как тексты были напечатаны готическим шрифтом.
В последние годы жизни мама почти не читала, говорила, что боится за зрение (у нее было высокое глазное давление). Но когда ей стало совсем худо, попросила книгу своей юности, «Будденброков» Томаса Манна, естественно, на немецком. Томас Манн был для нее как для меня Чехов.
При нэпе, еще будучи домохозяйкой, мама выписывала из Германии «Берлинер цайтунг» и «Ди Boxe», воскресную газету типа нашей «Недели», и решала напечатанные там кроссворды. Но я никогда не видела, чтобы она решала русские кроссворды. Впрочем, может, их тогда и не было? Зато на русском были так называемые викторины – серии вопросов… Но мама викторины не жаловала.
Очень оригинально мама использовала на бытовом уровне свое двуязычие: одинаковое знание русского и немецкого языков. Были такие понятия, которые существовали для нее только на русском. Например, надо «считаться с другими» или «ты не считаешься с другими». Или «это – варварская страна». Так она говорила про Россию. И всегда по-русски. Наоборот, свою мечту о налаженном быте она выражала немецкими словами: «Gepflegter Haushalt». Для мамы эти два слова, которые в буквальном переводе означают: «хорошо устроенное домашнее хозяйство», были очень емкими. Под «Gepflegter Haushalt» она понимала удобный и красивый дом, где каждый предмет лежит на своем месте, где хорошо убирают, вкусно готовят и красиво подают на стол. В тогдашних коммуналках это оказалось невозможным. Да еще при ее муже, моем папе, который не отказался бы есть на клеенке, а на худой конец и на газете.
Свое отрицательное отношение к определенному типу людей мама и вовсе выражала одним немецким словом: «Streber». В немецко-русском словаре слово «Streber» переводится как «карьерист», «честолюбец»… Мама вкладывала в слово «Streber» гораздо больше. Для нее Streber был и пролаза, и выскочка, и бессовестный тип, и просто активный человек, который стремится наверх.
К Streber’y я еще вернусь. А пока вспоминаю, что на немецкий мама переходила всякий раз, когда речь шла о моих болезнях. Она никогда не говорила: «У нее высокая температура» или «У нее жар». Она говорила «Sie hat Fieber». Названия детских болезней я услышала на немецком раньше, чем на русском. Scharlach – скарлатина. Masern – корь, Keuchhus – коклюш и т. д. Только дифтерит был дифтеритом.
Раздражала маму не только излишняя активность в человеке, но и публичность в его поведении. Никаких истерик, ссор на людях, никаких громких разговоров, тем более криков она не признавала. Не признавала она и неоправданную откровенность, желание излить душу первому встречному, выворотить себя наизнанку перед незнакомым человеком. Такого рода моральный эксгибиционизм был ей непонятен и неприятен.
Выяснять отношения в России – любимое занятие, но мама никогда ничего ни с кем не выясняла. Помню, она говорила: «Худой мир лучше доброй ссоры».
Мало сказать, что мама не была публичным человеком. Всякая публичность, особенно у женщин, вызывала в ней прямо-таки ужас и отвращение. Коробила маму и бесцеремонность, желание резать правду-матку в глаза. Мама еще добавила бы и местечковость. Я долго не решалась говорить о местечковости после сталинской антисемитской политики… Но, прочтя книгу Д. Быкова «Пастернак»9, успокоилась. Оказывается, и Пастернак не любил хлынувших после Революции в Москву евреев. Не любил ровно за то же, за что их не выносила моя мама. За невоспитанность, за бесцеремонность, за желание все время самоутверждаться и нежелание считаться с другими.
В марте 2010 года смотрела по «Культуре» передачу о Соломоне Михоэлсе. Михоэлса изобразили в этой передаче как певца еврейских местечек. Какая чушь! Нищие, грязные местечки – позор царской России – имели такое же отношение к блистательным спектаклям Михоэлса, какое имел быт в условном императорском дворце в сказке Карло Гоцци «Принцесса Турандот» к быту средневековой Италии.
Местечковость тождественна глубокой провинциальности, мелкотравча-гости. А яркие, праздничные, искрометные спектакли Михоэлса уж никак не назовешь провинциальными. Просто он играл их на идише, что понятно в контексте того времени. Это был язык, который лелеяла тогда советская власть.
…Мама была большая модница, шила у хороших портних – учениц знаменитой русской дореволюционной портнихи Ламановой. Никогда не носила дешевых «заграничных» шмоток. Все ее наряды были элегантны, но без всякой вычурности. Ценился только сам крой, «линия». Блестки, стеклярус, которые теперь нашивают даже на джемперы и вязаные шарфы, она не признавала.
Однако не всякую моду мама принимала. К примеру, моду на кухни, которые в конце 50-х интеллигенция превратила не то в дискуссионные клубы, не то в салоны. Тому были веские причины. Люди только-только вылезли из коммуналок и, можно сказать, дорвались до отдельных кухонь. Кроме того, хозяйке дома было удобно, участвуя в общей беседе, поглядывать одним глазом на плиту, где варится картошка и закипает чайник. Маме все это совершенно не подходило. Она считала, что стряпать на кухне должна кухарка, в крайнем случае домработница, а гостей хозяйке следует угощать в столовой…
Остается только рассказать, как мама меня воспитывала. Кое-что я уже рассказала, вспоминая детство, кое-что попытаюсь вспомнить сейчас.
Ну конечно же мама воспитывала меня, своего единственного ребенка, по гем самым правилам и канонам, по которым жила сама. Воспитывала, я сказала бы, с твердой верой в то, что материя первична, а дух вторичен. Стало быть, если ребенка правильно кормить, если его тепло одевать и по науке лечить, он вырастет здоровым.
Лечили у нас в семье, как было сказано, по самым высоким стандартам. Когда я была маленькая, к маме с папой вызывали доктора Кроненталя, обрусевшего немца, который, впрочем, говорил только по-немецки. А меня «пользовал» – употреблю этот старинный термин – известный детский врач Ланговой10. Ланговой всегда торопился. Быстро выслушивал легкие, предваряя эту процедуру словами: «Дыши как паровоз» – и заканчивая словами: «Станция Петушки, горячие пирожки». И сразу садился за стол, чтобы выписать гору рецептов: порошки, капли, микстуры. К рецептам прилагался длинный список для мамы – как давать ребенку лекарства.
Лекарства тогда делали провизоры в аптеках по рецепту врача. Намешав разных ингредиентов, разбавляли смесь aqua distillate, то есть дистиллированной водой, и разливали по бутылочкам разного размера. Получались микстуры. Потом нацепляли на каждую бутылочку красивый длинный фартучек из бумаги – сигнатуру. По-русски это значит «копия рецепта». В детстве бутылочки с сигнатурой казались мне хвостатыми. Когда я болела, на столике рядом со мной скапливалось множество этих «хвостатых». Микстуры давали по-разному: одну – три раза в день по столовой ложке. Вторую – утром и вечером по чайной ложечке. А третью – раз в день во время еды. Микстура от кашля была противно-сладкой. Были микстуры горькие. Их приходилось запивать водой. Порошки (коробочки были тоже с сигнатурой) растворяли в теплой воде, капли капали пипеткой. Горчичники делали сами: заваривали сухую горчицу и намазывали ее на белую материю. Держали горчичники очень долго. При маминой дисциплинированности и точности лечение становилось обрядом. В этот обряд верили. Верили и я, и мама.
Насчет духовного воспитания мама, по-моему, не очень-то задумывалась. Она считала, что здоровый ребенок с нормальной наследственностью – наследственность на рубеже XIX–XX веков ставилась во главе угла – обязательно вырастет человеком порядочным, не склонным ни к каким порокам и гадостям.
К чести моей умной мамы скажу, что она меня никогда не проверяла, была твердо уверена в моей правдивости. Когда я пошла в школу, то сама сообщала, какую отметку получила. И если за контрольную мне ставили четыре, она с презрительной усмешкой говорила: «А что, на пятерку ты не могла написать?» И это было для меня хуже всякой громкой хулы.
Лет в пять-шесть меня очень наряжали; у бабушки в Либаве сшили из старых маминых платьев красивые платьица. Помню также коричневую шляпку с полями, украшенную вишенками. И немыслимой красоты клетчатое пальтишко.
Однако, когда я стала подростком, кончился нэп и всякий ширпотреб исчез из магазинов. Первую пару взрослых туфель (на каблуках) мне лет в пятнадцать мама заказала по ордеру, который ей дали на работе.
Предназначенное для Торгсина[Торгсин – торговля с иностранцами. Население несло в Торгсин свои драгоценности и получало в обмен боны, на которые можно было купить необходимый ширпотреб.] серебро быстро исчезло.
Одна моя знакомая с феноменальной памятью на цены лет десять назад сказала мне, а я записала, сколько стоили в Торгсине самые ходовые товары, о которых мечтали все советские девчонки: белые парусиновые туфли с голубой каемочкой и заграничный мягкий берет – последний писк тогдашней моды. Туфли стоили 65 копеек, берет – 1 рубль 10 копеек. Из этого видно, за какие суммы покупали торгсиновцы, то есть государство, ценности – золото, серебро, хрусталь в серебре, картины, старинные иконы, фарфор, в том числе пресловутые яйца Фаберже. Все это отдавали, вероятно, рублей за пятьдесят или за сто. Хорошо бы обнародовать «амбарные книги», которые велись в Торгсине…
Отсутствие нормальной одежды в мои студенческие годы мама переживала, мне кажется, больше, чем я. Когда дома чудом появлялся какой-то отрез, она тут же вела меня к своей портнихе. А когда мамина племянница привезла маме из Прибалтики несколько дорогих вещей, мама, не задумываясь, отдала их мне. Хотя в ту пору еще не считалось, что молодых девушек надо одевать красиво, а дамы уже в 40 лет могут ходить в обносках, с «вороньим гнездом» вместо шляпки на голове… Как раз наоборот – мама не раз говорила, что молоденькие девицы с их точеными ножками и свежими мордочками привлекательны в любой одежде. Не то что женщины в возрасте. И все же…
Как это ни смешно, но мне кажется, что в маме говорило чувство вины. В пору моей молодости некоторые мамаши от полной безнадеги научились шить, вязать, вышивать, чтобы хоть как-то пополнить и украсить гардероб своих ближних. Мама всего этого не умела…
Помню, она не раз говорила: «Две вещи для меня непостижимы – как человек может скроить и сшить мужской костюм и как можно сочинить “Фауста” Гёте». А я неизменно спрашивала: «А ты можешь себе представить, как человек может сочинить “Войну и мир”?» На что мама, подумав, отвечала: «С трудом, но могу».
Напоследок скажу, за что я маме особо благодарна.
Она никогда не ходила в школы, где я училась. На родительские собрания, в школу на Покровском бульваре ходил папа. И это было ужасно.
Она не выбирала мне профессию и институт, куда я пошла учиться.
Она не расспрашивала меня о моих романах.
Она никогда не разговаривала со мной о сексе. Когда я слышу, что родители должны вести с детьми просветительские беседы на сексуальные темы, меня оторопь берет.
Она не вмешивалась в мою трудную, сложную семейную жизнь с Д.Е. Не давала мне никаких советов.
Она гораздо лучше оценивала людей, чем я. Но этого я так и не поняла в ту пору, когда могла ей об этом сказать.
Наши серьезные разногласия с мамой начались в последние годы жизни ее и папы. Тогда я должна была выбирать между своей семьей и семьей родителей. Я выбрала свою. Как и мама, я была максималистка.
Ну а теперь о самом главном в жизни мамы. В конце 20-х она вытащила счастливый билет: поступила на службу. И не просто на службу, а на отличное место, где и прослужила до тех пор, пока ее не скрутили старость и тяжелая болезнь.
Мама начала работать в ИноТАССе (Иностранном отделе ТАССа). Не уверена, впрочем, что он тогда назывался именно так.
Уже в 40—50-х годах вместо слова «служба» стали говорить «работа». Р.Б. Лерт11, с которой я трудилась в ТАССе в годы войны, с гордостью говорила: «Я не служу, я работаю». А Надежда Мандельштам в своей «Второй книге»12 все время повторяет: служба, служба, служба. И говорит, что служба в советском учреждении иссушает мозг. И что люди дрожали, в то же время боясь эту службу потерять.
Как бы то ни было, без службы-работы было невозможно существовать. По месту работы выдавали всякого рода справки, карточки, талоны, ордера, заказы, путевки. На службе, в своем коллективе люди проводили целый день, а в праздники 1 Мая и 7 Ноября с тем же коллективом шли на демонстрацию. Иногда ездили на экскурсии и хором пели в автобусах бодрые песни. Опять же с родным коллективом.
На работе заводили дружбы на всю жизнь. И романы, конечно, тоже. Романы, которые в некоторых случаях вели к разводам и свадьбам.
В трудные годы (а все 70 лет при советской власти были, как говорили и говорят до сих пор, «нелегкими») на работе женщины пополняли свой гардероб. И уж обязательно в госучреждения, если они не считались засекреченными, приходили спекулянтки (теперь их именовали бы «посредниками»), которые предлагали (с наценкой) дефицит – от баночек растворимого кофе до парфюмерии и бюстгальтеров, от эмалированных кастрюль до романов Сименона.
Безусловно, интеллигенция прежде всего ценила интересную работу. Но уже при Брежневе слова «интересная работа» все чаще заменялись словами «непыльная работенка». Особо привлекала «работенка», при которой не надо было просиживать в учреждении от… и до…, то есть работа с ненормированным рабочим днем. Еще лучше было, если на службу приходили не каждый день, а всего два-три раза в неделю.
В 80-х в обществе воцарилась странная мораль – чем меньше ты работаешь, тем лучше для тебя. Появилась даже поговорка: «Они делают вид, что платят тебе зарплату, ты делаешь вид, что работаешь…» В 90-х, когда возникли частные фирмы, матери процветающих, успешных сыновей причитали: «Ну что за жизнь у моего Саши (Васи, Вани) – с утра до ночи горбатится в своем офисе. Не видит света божьего, ничего не видит…»
И это говорили женщины, которые действительно так и не увидели света божьего. Ничего не увидели, кроме очередей, кухни и еще в лучшем случае своих «шести соток», где закатывали банки с огурцами.
Однако сказанное не имеет отношения к моей маме и к ее работе. Маме фантастически повезло. Иностранный отдел ТАССа был отнюдь не худшим местом работы. Как раз наоборот.
В то время, когда мама занялась своим трудоустройством, в стране ощущался явный дефицит людей, владевших иностранными языками, вообще культурных людей. Часть интеллигенции, знавшая языки, бежала, часть затаилась, боясь анкет, отдела кадров, очередных чисток. На передний план вышли бывшие гувернеры и гувернантки с английским и французским языками, а также девицы из Прибалтики, бойко болтавшие по-немецки.
Таковы были предпосылки для маминых поисков работы. И немудрено, что однажды она услышала: в ИноТАССе требуются переводчики на немецкий. До этого мама уже переводила. Статейки на русском приносила ей женщина по фамилии Таубе. «Таубе» по-немецки – «голубь». Мама переводила статейки на немецкий, а Таубе, дама средних лет со знойным темным пушком над губой, уносила их в клюве неизвестно куда. Гонорар делили пополам. За что папа и все немногочисленные мамины знакомые маму укоряли – ведь переводила она одна.
В конце концов мама решилась пойти в ИноТАСС. Далось ей это нелегко. И я ее понимаю. Никаких связей, протекции у нее не было. Не было и стажа работы.
И все же мама встала с дивана (по моей позднейшей классификации, мама была «дама лежачая», а я, к примеру, «сидячая», в отличие от «дам ходячих» – предприимчивых) – мама встала и пошла…
ИноТАСС находился в то время в доме Наркоминдела на площади Воровского. Как она теперь называется – не знаю. Небольшая площадь Воровского плавно перетекала в Лубянскую площадь. А перед зданием Наркоминдела стоял памятник Вацлаву Воровскому, советскому дипломату, убитому в 1923 году в Лозанне.
К тому времени, как мама явилась на площадь Воровского и робким голосом попросила дать ей пробный перевод, претендентки на роль штатных переводчиков в ИноТАССе всем давно надоели. Немецкий многие из них знали, но не имели представления о том, как грамотно и адекватно изложить политический, да и вообще любой текст на чужом языке. И заведующий ИноТАССом Константин Уманский13 вынужден был переводить на немецкий сам.
Поэтому маму встретили не слишком дружелюбно. Просто сунули статью из газеты – пробный перевод. Она очень быстро перевела статью и… поехала домой. Шли дни, недели, прошел месяц – ИноТАСС молчал. Потом выяснилось, что на пробную работу моей мамы Уманский взглянул совершенно случайно и спустя долгое время. Мог бы и не взглянуть вовсе. Как сказано, эти пробные переводы были дохлый номер. Но Уманский все же взглянул. Игра случая или перст судьбы? Взглянул и ахнул – перед ним было то, что нужно: в мамином тексте не надо было править ни слова.
«Кто это перевел?» Выяснилось, что у мамы не взяли ни адреса, ни телефона. Подняли на ноги всю Москву. И к нам в Хохловский пожаловал нарочный из ИноТАССа. Маму молниеносно оформили и положили ей высокий оклад.
В 20—30-х годах таких, как она, именовали «беспартийными спецами». Именно благодаря беспартийным специалистам, как я понимаю, из водопроводных кранов в Москве текла вода и старые трамваи с гроздьями пассажиров на открытых площадках исправно бегали по своим маршрутам.








