412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Людмила Черная » Косой дождь. Воспоминания » Текст книги (страница 13)
Косой дождь. Воспоминания
  • Текст добавлен: 25 июня 2025, 23:34

Текст книги "Косой дождь. Воспоминания"


Автор книги: Людмила Черная



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 47 страниц)

В одной из бесед я сказала, что мы, то есть компания вокруг Е. и X., пили за здоровье Николая Ивановича Ежова. Самого главного палача. И впрямь пили. Теперь это больше всего поражает.

А тогда энкавэдэшник грубо оборвал меня и сказал:

– Не за здоровье Николая Ивановича Ежова они пили, а за здоровье Николая Ивановича Бухарина!.. Они вам не доверяют.

Я стала спорить… и вдруг поняла, что энкавэдэшники и впрямь что-то замышляют против Е. и X. Спросила:

– Зачем вам нужна такая чудовищная неправда?

– А мы их репрессируем.

И все же я не поверила. Шло время. И я по-прежнему думала, что это просто закидоны Мурашкина, который теперь все откровеннее говорил, что я «не хочу сотрудничать».

Однажды я сказала: раз так, раз вы их собираетесь сажать, то я с ними немедленно рву под любым предлогом. Иначе меня исключат из комсомола. А этого я не желаю.

– Не беспокойтесь. Мы заступимся. А рвать – не смейте.

Но самый страшный эпизод произошел, по-моему, задолго до разговоров о предполагаемом аресте наших студенток.

Мурашкин повел меня к своему начальнику – кабинет оказался побольше, письменный стол тоже. В остальном все было, по-моему, одинаково. Они что-то говорили. Очень дружелюбно. Я что-то лепетала. И все было как в тумане.

И вдруг начальник с необыкновенной резвостью вскочил со стула. Подбежал к стене и начал изо всех сил дубасить в стену кулаками. А где-то захлопали тяжелые двери. И только тут, с недоумением глядя на багрового начальника, ударявшего что есть мочи в стену, я услышала крик, нет – вой. Нечеловеческий вой, казалось, заполнивший весь огромный дом.

Кого-то мучили, пытали, убивали рядом со мной.

Но это было так невероятно, так непохоже на чистые, аккуратные кабинеты, на длинные коридоры с красными ковровыми дорожками, на этот оазис чистоты и порядка!..

Казалось бы, я все должна была понять!

Как бы не так… ничего я не поняла.

Видимо, вскоре после этого эпизода наши встречи со следователем были перенесены в… гостиницу «Москва». Номера, в которых они проходили, мало чем отличались от кабинетов на площади Дзержинского. Даже не уверена, что там стояли кровати. И не помню, заказывали ли мне пропуск.

В XXI веке, когда я слышу, что следовало сохранить в неприкосновенности гостиницу «Москва» и другие здания сталинской эпохи как памятники прошлого, мне хочется сказать – их-то как раз надо разрушить «до основанья», а на их месте построить новые дома. А здание-гигант на Лубянке, которое из десятилетия в десятилетие росло вширь и вглубь, вообще пора стереть с лица земли, а землю, на которой оно стояло, посыпать солью. Пусть посреди Москвы появится плешь-пустырь. Лучшего памятника сталинизму и не придумаешь.

В последнюю или предпоследнюю встречу Мурашкин дал совсем странный адрес: Сретенка, жилой дом, грязный, обшарпанный, вдобавок с коридорной системой. Как известно, у чекистов были «горячее сердце и чистые руки». Как они со своими чистыми руками ходили в такие трущобы – не знаю. Но, очевидно, они и их жертвы уже не умещались ни на Лубянке, ни в гостинице «Москва».

Однажды, не выдержав, я рассказала о вызовах маме. Все или почти все. Не упомянула только Короля. Хотя о Короле меня ни разу не спросили, я почему-то была уверена, что в случае явного неповиновения мне его припомнят. На самом деле Король больше никого не интересовал. Шилось отдельное дело детей врагов народа.

Но откуда я могла это знать?

Итак, я все рассказала маме.

Мама – интеллигентка даже не начала XX века, а века XIX – с испугом спросила:

– Но ты же не говорила неправду? Не говорила о них плохо?

И узнав, что я не говорила неправду, что я говорила о них хорошо, тут же успокоилась.

Святая простота.

Я к тому времени уже догадывалась, что любую правду они могут вывернуть наизнанку, слепить из разных правд чудовищную неправду. Вообще у них таких понятий, как правда и ложь, не было… Что требовалось, то и выдумывали.

А такие простушки, как я, нужны были только для правдоподобия – чтобы не перепутать имен, адресов и т. п.

И все же я не верила, что девушек посадят. За что?

Не верила, но сознавала, что попала в западню. Надо было как-то избавиться от Мурашкина, коль скоро у меня не хватило ума сразу придумать что-нибудь исключающее встречи с ним. Но как избавиться? Спасти меня могло только одно – разрыв с Е. Но с Е. я училась еще в первой своей школе у Покровских ворот. А в институте с ней подружилась. И теперь, когда она была в страшной беде, оставить ее, разругаться с ней казалось мне невозможным. Ведь когда арестовали мачеху Е. и увезли куда-то ее младшую сестру и братика, ей стало страшно одной, и она просила меня хоть иногда ночевать с ней в пустой квартире с опечатанными тремя комнатами. Вместе с Е., убираясь, мы обнаружили в сундуках на кухне горы белых сухарей, вернее, горы сушеного белого хлеба, который в начале 30-х был только в спецпайках. Еще одна примета того безумного времени: жена видного чиновника в ранге министра сушила сухари.

Нет, не могла я разругаться с Е. и в то же время понимала, что энкавэдэшная петля стягивается не только на ее, но и на моей шее все туже и туже.

В окружении Е. с каждым днем прибавлялось дочерей и сыновей врагов народа. Среди них был белобрысый латыш Игорь Петерсон, сын коменданта Кремля при Ленине. Еще Курс, старый поклонник Е., студент истфака из семьи опального партийца54. Никогда прежде я о них не слышала. Несчастья сплачивают. В первую голову это касалось Е. Она никогда особенно не дружила с X., типичной девицей из Дома правительства, а теперь они сошлись очень тесно. И X., общительная и кастовая, привела в компанию множество себе подобных. Подружилась даже с последней женой Тухачевского, совсем молоденькой женщиной. И мы с Е., открыв рот, внимали рассказам X. о вечерних туалетах Тухачевской. Нам и в голову не приходило, что в СССР ходят на приемы в длинных платьях с голой спиной.

Итак, круг клиентов НКВД вокруг Е. неумолимо расширялся. А я уже тогда смутно понимала, что большевики, по своему генезису заговорщики, больше всего боялись объединения людей по интересам. Впоследствии даже самые невинные письма, подписанные несколькими людьми, квалифицировались как «вражеские вылазки»… Мои советы Е. держаться подальше от X. и всей этой «бражки» (ходила такая частушка: «Вся наша бражка с Сивцева Вражка») были в сложившейся ситуации бессмысленны.

Мучила ли меня совесть?

Да, мучила. Мучила из-за того, что я не говорю Е. о вызовах на площадь Дзержинского.

Но я, разумеется, понимала, что, скажи я об этом Е., она тут же сообщит новость X. А X. немедленно расскажет всем знакомым, оказавшимся в аналогичном положении.

Итак, я оказалась в страшной западне. А сейчас думаю, что в такую западню попадали, очевидно, не только такие простофили, как я, но и люди куда более умные и искушенные.

И тут сразу же вспоминаешь Пастернака.

Призову на помощь Ольгу Ивинскую, последнюю любовь Пастернака.

В книге «В плену времени» Ивинская рассказала о встрече в 1935 году в Париже двух великих русских поэтов.

«Семья ее (Цветаевой), – пишет Ивинская, – была тогда на перепутье – ехать на Родину – не ехать. Вот как отозвался на это сам Пастернак: “Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать…”

А ведь Пастернак, – добавляет Ивинская, – в обстановке массовых репрессий, последовавших за убийством Кирова, мог бы посоветовать Марине что-то более ясное и определенное».

Представим себе, однако, на мгновение, что Пастернак говорит Марине правду о том, что происходит в России, об удушающей атмосфере, о невозможности для нее печататься…

Представим себе! И Париж гудит: «Пастернак отсоветовал Цветаевой ехать в Россию!» По возвращении у Пастернака могли быть неприятности. А героем Пастернак никогда не был. Так пишет Ивинская.

«Неприятности» – это слабо сказано. Его могли подвергнуть остракизму, лишить куска хлеба, даже убить…

Но продолжим цитату:

«День, когда Пастернак ничего не нашел сказать Марине “ясного и определенного”, предопределил все остальное».

А «остальное» – это вот что. Сергея Эфрона – мужа Марины, агента НКВД, на родине расстреляли. Сразу же. Дочь Марины Ариадна просидела в тюрьмах и лагерях шестнадцать лет. Сын Мур – любимец Марины – голодал в Ташкенте и погиб на фронте буквально в первые дни. Наконец, сама Марина заплатила за уклончивый ответ Пастернака жизнью… Повесилась в Елабуге.

Добавим к этому, что арестовали и сестру Марины Анастасию Цветаеву.

Можно подумать, что негерой Пастернак погубил всю цветаевскую семью.

Но это чисто формальная логика. Предположим, Пастернак проявил бы героизм и рассказал Цветаевой все как есть о Советской России. Послушалась бы она Пастернака? Послушался бы Пастернака Сергей Эфрон, запятнавший себя на Западе убийством и прочими неблаговидными поступками ради возвращения на Родину? Согласилась бы Ариадна влачить жалкое существование на «подлом» Западе? А Запад в 30-х, едва оправившись от кризиса, восхищаясь то Сталиным, то Гитлером, и впрямь был тогда не сильно благороден. Нет, не согласилась бы. Подростка Мура считать не будем. А сама Марина? Ах, как она устала от бедности, от непризнания, от мужа – агента НКВД, от молодого любовника, который, как известно, был опять же связан с советской разведкой… и, стало быть, толкал семью на отъезд…

Уверена, что, если бы я сказала Е., а она всем остальным о вызовах меня в НКВД, ничего в их жизни не изменилось бы.

Девушки были заранее обречены на свою горькую участь. У НКВД, как и у всей страны, был план, а план спускали сверху.

Теперь для меня гораздо важнее сама постановка вопроса: стало быть, советским гражданам – от признанного поэта Пастернака до никому не известной студентки ИФЛИ, – чтобы сохранить уважение потомков, а главное, свое собственное, надо было стать героями. Может быть, следовало хотя бы понимать, что происходит. А мы оказались как под гипнозом. Видимо, герои и понимающие люди при Сталине все же были. Прославим их имена и проклянем строй, при котором для сохранения личной порядочности надо было идти на эшафот да еще под улюлюканье миллионов фанатов, для которых Сталин стал синонимом бога.

Я не сказала Е. ни о чем. И все запутывалось на глазах.

Почему-то (может, по наущению энкавэдэшников) был затеян фиктивный брак Е. с нашим сокурсником Сережей И. Зачем?

Мой приятель Сережа И. был влюблен в Е. А Е.? Не знаю. Она мне ничего определенного не говорила.

Потом забрали у Е. квартиру и дали ей комнату. Не помню где. И они с Сережей переехали туда. Я у них никогда не была. Мне показалось, что Е. от меня отдаляется. Слава богу. А потом Е. арестовали. Вслед за Е. арестовали и X. Ифлиец Борис Галантер, хороший журналист и лучший ифлийский «летописец», вспоминает, как брали X.

«Мой отец, в то время директор Большого зала консерватории, – вспоминает Галантер, – мне сказал:

– Сегодня у нас с концерта увезли вашу студентку. Взяли в антракте.

Это была X.»

Речь шла о концерте, на котором присутствовали все студенты ИФЛИ.

Взяли X., стало быть, либо 7 ноября, либо 1 мая. Наверняка в шелковом костюмчике, в шелковых чулочках (после войны их называли «паутинками»), в легких туфельках. Дело происходило весной или поздней осенью.

Обе девушки выжили. В годы реабилитанса вернулись. Е. под другой фамилией, под фамилией мужа. X. тоже вышла замуж. Но свою фамилию сохранила. Она довольно скоро умерла. У X. было больное сердце, врожденный порок.

Ну а что было со мной?

Меня на комсомольском собрании исключили из комсомола, и я в ужасе позвонила Мурашкину. Он был очень недоволен, сказал, что надо было «заранее информировать». Все же велел пойти в райком комсомола, в определенную комнату. И в той комнате мне вернули комсомольский билет.

Встречи с Мурашкиным прекратились. Я сказала, что выхожу замуж и расскажу все мужу. Секретов от мужа не должно быть. А может, встречи просто прекратились за ненадобностью?

P.S. Летом 2009 года мне привезли «Известия» на дачу в Красновидово, и я вдруг узнала, что несчастья Е. и X., а также мои страдания и страхи были вызваны приказом Сталина за номером 00486, изданным 30 июня 1937 года. Этот приказ был озаглавлен без затей: «Об операции по репрессированию жен и детей изменников Родины». Ясно и понятно. А все остальное – и Мурашкин, и вызовы студентов в НКВД, и дело за №… – было просто для понта, как теперь говорят, то есть для важности. Мол, орудуют не простые убийцы, а представители органов правопорядка.

3. Экзорцизм по-сталински

Капля за каплей убывает вокруг реальная жизнь, и на смену ей, становясь единственной непререкаемой реальностью, вступает в права зловещая советская фантастика.

Георгий Иванов

Фантастика свойственна, видимо, каждому тоталитарному режиму. Разве не фантастично звучит решение Ванзейской конференции (на озере под Берлином в 1942 году) убить одиннадцать миллионов евреев? В том числе евреев в Англии, до которых нацистам было в том году так же далеко, как до Луны.

Убить за что? А главное, для чего? Военным действиям гитлеровского рейха в 1942 году в разгар войны с Советским Союзом массовые убийства только помешали: вместо того чтобы гнать эшелоны с солдатами и военными грузами, железные дороги забили эшелонами со смертниками и их конвоирами… А всему миру был дан знак: нацистов-убийц, уничтожающих ни в чем не повинных людей, надо разгромить во что бы то ни стало. Разгромить и покарать. Никаких поблажек. Тотальная победа над германскими фашистами – единственно верное решение!

Никто до сих пор не подсчитал потери и убытки, которые принес СССР Большой террор 30-х годов. И цифр окончательных никто не опубликовал. Сколько людей погибло? Сотни тысяч? Миллионы? Произошло какое-то самопожира-ние. И у людей возник мистический страх перед непостижимой, непредсказуемой логикой власти. Этот страх сидел в нас семьдесят четыре года и буквально парализовал нашу волю. И не только волю, но и инициативу. И активность.

Известно, что все началось с самой верхушки, с так называемой «ленинской гвардии». Возможно даже, что Большой террор был задуман просто как ротация кадров – ведь другой смены кадров и не могло быть. Старые большевики априори считались непогрешимыми, если не создавали какие-то уклоны. А раз они были непогрешимы, то, стало быть, несменяемы. Такие же совершенные, как сама партия, давшая им мандат на власть.

Однако покончить с верхушкой, видимо, оказалось всего лишь полумерой. К 1936–1937 годам в стране уже был создан гигантский аппарат: партийный, хозяйственный, военный, карательный. И, конечно, идеологический – целая армия пропагандистов, жрецов сталинского культа.

Гуманитарный ИФЛИ был институтом идеологическим. Отсюда понятны масштабы репрессий. Понятны сейчас. А тогда совершенно непонятны. Загадочны. Из области фантастики.

Стали исчезать наши профессора, доценты. Вот мы прослушали несколько лекций по политэкономии. Мне понравилось – интересно. А потом вдруг эти лекции отменили. Вместо них пустые часы, «окна». Кто-то сказал, что профессора «репрессировали». Бывшие ифлийские студенты, опубликовавшие воспоминания об институте, вспоминают историка Готье, выдающегося лингвиста Селищева, вышедшего из тюрьмы, и других педагогов, выхваченных из жизни в 1937–1938 годах так же неожиданно. Их имена я уже упоминала. Конечно, это далеко не полный список. Но ведь я не историк. Пишу в основном то, что запомнила.

Да что там педагоги! Однажды к нам на литфак пришел В.И. Межлаук, заместитель председателя Совнаркома.

Прослушав вместе с нами, студентами, лекцию по истории философии, прочитанную деканом философского факультета А.П. Гагариным, Межлаук задержал всех в аудитории и попросил высказаться… И мы весьма нелицеприятно высказались. Гагарин был из «выдвиженцев» (окончил Институт красной профессуры). На фоне старых профессоров – Морозова, особенно Дживелегова, на фоне молодых ученых – нашего любимца Гриба, Пинского и их учителя Лифшица – Гагарин производил удручающее впечатление. Произношение у него было почти такое же, как у незабвенного Леонида Ильича Брежнева. И культурный уровень не выше. Кроме того, Гагарин был мастером «крылатых» слов и фраз. Ифлийцы на всю жизнь запомнили его изречения. К примеру, такое: «Одной ногой Гегель (Гагарин говорил не Гегель, а Хегель) стоял в прошлом, а другой приветствовал светлое будущее…» Или: «Колесо истории двигалось вперед, раздираемое собственными противоречиями». А я помню еще один гагаринский «афоризм». Наш профессор произнес его на собрании, почуяв нечто «крамольное» в своей предыдущей речи: «В таком случае прошу снять мое предложение как абсурд».

Особенно нас возмущало, что этот «партиец» с орденом Ленина на лацкане пиджака (Гагарин был начальником политотдела свиносовхоза) читал курс истории философии.

О таких философах, как Бердяев или Флоренский, столь известных сейчас, мы, конечно, и слыхом не слыхивали в то время, но о французах: Декарте, Вольтере, Гольбахе, Гельвеции – хотели узнать побольше. Равно как и о немцах – Гегеле, Фейербахе. И об англичанах тоже.

Итак, поговорив с нами на переменке, Межлаук попросил часть студентов после лекции прийти в ту же аудиторию, чтобы побеседовать подробнее. Среди этих студентов была и я. Разговор получился очень содержательный. Межлаук обещал свою помощь, участие. Видимо, он и впрямь хотел сделать из нас знающих людей.

Под конец Межлаук сказал, что скоро встретится с нами опять. Но через короткое время мы узнали, что Межлаук и его брат Иван, тоже видный функционер, арестованы как «враги народа». «Братья-разбойники», – грустно острил мой приятель Леня Шершер.

Умный Межлаук исчез навсегда. Превратился в «лагерную пыль», а философ Гагарин остался, видимо, тоже навсегда. Навсегда, как собирательный образ.

Я уже писала, что ИФЛИ считался элитным институтом, единственным в своем роде гуманитарным вузом. И естественно, что в него устремились дети высокопоставленных родителей. В основном – дочери. Сыновья этих родителей, как правило, шли учиться в военные академии. Становились летчиками. Самая престижная профессия в те годы.

Как сложилась судьба молодых летчиков из знаменитых семей в 30-х – не знаю.

Знаю, что у нас в ИФЛИ больше остальных пострадали именно дочери, имевшие несчастье родиться от известных отцов.

А дочерей таких было много. Дочь Крыленко, наркома юстиции. Дочь Гринько, наркома финансов. Дочь Муралова. Дочь Куйбышева. Дочь Ганецкого. Дочь Белы Куна. А главное, дочери многочисленных партийных работников среднего звена…

За их отцами, а иногда и матерями приходили ночью и увозили в фургоне с надписью «Хлеб». Проводили унизительные обыски. Несколько комнат опечатывали. И уже на следующий день за них бралась местная (ифлийская) инквизиция.

Все происходило с виду весьма обыденно.

Очередной юноша или девушка приходили в комитет ВЛКСМ (комсомола) и заявляли: у меня арестовали отца, мать, старшего брата, мужа сестры, отчима…

За что? Почему? В чем вина матери, отца, старшего брата – никто не знал. И не спрашивал. Тут существовала своя железная формула: «Органы (то есть НКВД) никого зря не берут». Раз «взяли», стало быть, «враг народа». То есть, если говорить юридическим языком, – презумпция виновности. Из этого исходило и все дальнейшее.

А именно: раз кто-то из твоих близких «враг народа», то и ты виноват. В чем? В том, что не «сигнализировал», то есть не донес «куда следует», не проявил бдительность. А как ты мог «сигнализировать», проявлять бдительность, если, предположим, твой папа коммунист с 1917 года и сама Крупская давала ему рекомендацию в партию?

Далее все шло не менее фантастически.

В «храме науки», в нашей самой большой, шедшей амфитеатром 15-й аудитории, на подиум рядом с кафедрой ставили длинный стол, и туда садились комсомольско-партийные «вожди» ИФЛИ. Председатель вызывал очередного «несигнализировавшего», и тот, бедняга, каялся в том, что не донес в НКВД на своих отца и мать!

После этого председатель собрания давал слово желающим выступить за и против. За исключение из комсомола или, с учетом каких-то смягчающих обстоятельств, за строгий выговор, то есть против исключения.

Потом шло голосование – люди поднимали руки, опускали руки: «я – за», «я – против» и «я воздержался». И специально назначенные счетчики подсчитывали количество голосов. Вроде бы вполне демократично. Только много лет спустя я поняла, что результат (исключить – не исключить) был заранее предопределен. Кем? Видимо, тем же НКВД или его представителем в институте… Собрания кем-то режиссировались.

Догадаться можно было уже тогда, но я догадалась лишь на старости лет, перебирая в памяти события прошлого…

Публичные экзекуции запомнились разным студентам нашего института по-разному. Я, например, помню девушку с обесцвеченными перекисью волосами со старшего курса, которая в 15-й аудитории садилась сбоку, довольно близко от сцены. И, вся побагровев, кричала: «Исключить! Исключить!» Глядя на ее вдохновенно-счастливую физиономию, на набухшие на длинной шее жилы, я вспоминала вязальщиц из диккенсовской «Повести о двух городах», которые на Гревской площади кричали палачам: «На эшафот! На эшафот!»

Другие запомнили демонстрации на Красной площади, куда ходили и иф-лийцы, неся лозунги: «Смерть врагам!», «Расстрелять предателей!». По-моему, меня на такие демонстрации не приглашали.

Еще я помню, что, когда мы шли с одного из ифлийских собраний в 15-й аудитории, Леня Шершер вдруг прошептал мне на ухо: «Учат отрекаться от родной матери, а не отрекутся ли такие шибко наученные от матери-Родины?» Я посмотрела на него с удивлением. Эта простая мысль не приходила мне в голову. Но, как выяснилось, слова Лени запечатлелись в моей памяти на всю жизнь. Видимо, еще и потому, что в первые послевоенные годы мы узнали, что на оккупированных территориях некоторые «идеологически выдержанные» руководящие товарищи шли в полицаи, а люди запятнанные – в партизаны. Об этом после войны говорили вслух. Фадеев, наш самый главный тогда писатель, даже запечатлел это в своем романе «Молодая гвардия». И Сталин заставил Фадеева роман переделать.

Обычно церемония исключения или покаяния проходила до ужаса однообразно. Но иногда случались большие или малые сбои.

Вот, к примеру, маленький сбой. Агнесса, дочь репрессированного Белы Куна, вдруг не захотела признать, что и ее муж, венгерский поэт Антал Гидаш, также является «врагом народа». Гидаш был арестован, но на собрании Агнесса сказала что-то вроде: «Мы с Гидашем были неразлучны. Я знала каждую его мысль».

Ее тут же спросили: «А как насчет вашей матушки?» «Про маму не знаю, – ответила Агнесса. – Она всегда была с отцом».

Тот диалог я в свое время запомнила, потому что меня поразило: Агнесса, ни на минуту не задумываясь, пожертвовала мамой, чтобы слова о муже прозвучали более убедительно. За мать не ручается, ручается только за мужа. Агнесса позволила себе лишь усомниться в виновности мужа. Тем не менее в сборнике «В том далеком ИФЛИ…» кто-то уверял, что Агнесса Кун вышла из 15-й аудитории «с высоко поднятой головой».

Конечно, и слова о Гидаше требовали от Агнессы Кун смелости. Но выйти в то время из 15-й аудитории можно было только опустив голову[Гидаша еще до войны выпустили из тюрьмы: за него, если не ошибаюсь, вступился Фадеев. И эта пара – умная Агнесса и Гидаш – стала одним из центров интеллигентской жизни в 60-х в Москве. Типичные коминтерновцы, они не хотели жить в Венгрии, в Советском Союзе им было приятнее и интереснее. Отъезд в Венгрию, кажется в конце 70-х, Агнесса восприняла как… ссылку.].

А вот и большой сбой. Доподлинная история о Викторе Гусеве55, которую я не помню, но которая запечатлена в уже упомянутом сборнике об ИФЛИ и в «Новомировском дневнике» Кондратовича, ифлийского студента, а потом члена редколлегии «Нового мира» Твардовского56.

Процитирую по дневнику Кондратовича:

«В 1938 году: он (Гусев. – Л.Ч.) удивил всех одним по тем временам смелым, чуть ли не безрассудным поступком. Шли аресты и параллельно исключения из комсомола. Арестовывали пап, мам, детей исключали. Пачками. Помню, собрания проходили каждую неделю. Один за другим поднимались на трибуну несчастные ребята, почти все, – да нет, все, – каялись. Был стандарт покаяния: “Я проглядел. Я виноват в том, что не увидел.”

…И вот неожиданно для многих отказался каяться Гусев. Арестовали у него не отца, а отчима. Тут отцов поносили, а этот встал за отчима, да еще как! “Я его хорошо знаю, я не могу поверить, что он враг, это ошибка!” Как это – ошибка? Органы у нас не ошибаются. Были варианты и погрознее: как вы думаете, органы у нас могут ошибаться? Один ответ: да, думаю, – грозил немедленным взятием с последующим этапированием».

К счастью, Гусев выжил и, как следует из дневника Кондратовича, в конце 60-х активно выступал в защиту «Нового мира» Твардовского. Для этого тоже требовалось мужество.

Теперь догадываюсь, почему Виктора Гусева не «забрали», то есть сразу не арестовали. И даже не исключили из комсомола. Очевидно, строптивое и честное поведение этого студента не было предусмотрено сценарием собрания. А стало быть, не были предусмотрены и ответные меры. На экспромт руководители акции не решились. За отчима полагался строгий выговор. Так и поступили.

Казалось бы, я должна была понимать масштабы сталинского террора. Но, как выяснилось, моей наивности не было предела.

Летом 1942 года я как вольнонаемная работала в 7-м отделе Северо-Западного фронта где-то в районе Валдая. И вот однажды меня направили в лагерь для военнопленных – переводчиком на допросах. Вместе с несколькими штабными мы на машине двинулись куда-то на восток, в тыл. И очутились в лесном массиве, где находился огромный лагерь, огороженный высокой стеной с колючей проволокой и с вышками по периметру. Вся территория лагеря была утыкана длинными деревянными бараками. Меня лагерь поразил своей безлюдностью. В ту пору нацистские солдаты еще не сдавались в плен. Они наступали, а до этого прошли всю Европу. Ни о каком окружении немецких войск не могло быть и речи. Всего в лагере, не считая людей в энкавэдэшной форме, было, наверное, не более полутора десятков человек – пленных летчиков, сбитых нашей авиацией. Держались нацистские асы нагло, вызывающе. Они явно считали себя высшей расой. А относились к ним по-джентльменски. Чистота в лагере была удивительная. Сортиры чище наших в штабе фронта. Кормили «фрицев» тоже вполне сносно. Только курева не хватало. Но асы приспособились: докурив самокрутку почти до конца, насаживали чинарик на спичку и вдыхали дым…

Сидя в последний день с местными энкавэдэшниками за ужином, я вдруг спросила:

– А ведь лагерь построили уже раньше? Еще до войны?

– Да, конечно, еще до войны, – подтвердили энкавэдэшники.

И тут я вслух изумилась прозорливости и предусмотрительности товарища Сталина, который уже в мирное время создал лагерь для будущих военнопленных. Такой огромный лагерь!

Замешательство энкавэдэшников я заметила, но не придала этому значения…

Сколько лет прошло, а я до сих пор краснею, вспоминая ту сценку. Не могла я понять, что вся моя Родина утыкана лагерями. А сейчас думаю: наверняка довоенных заключенных – советских людей в том лагере безжалостно уничтожили уже в первые дни войны… И, очевидно, уничтожили те самые парни в форме НКВД, что сидели со мной за ужином…

Конечно, «изгнание бесов» происходило не только в ИФЛИ, но и во всех других учебных заведениях нашей необъятной страны.

Примерно в то же время, когда я стояла на сцене в 15-й аудитории и лепетала что-то в ответ – почему не разоблачила Е. и X., почему не распознала в них «врагов народа», мой будущий муж Д.Е., студент исторического факультета МГУ, взошел на свою Голгофу. Его обличал один из тогдашних идеологов истфака Михаил Гефтер. Комсомолец студент Гефтер и до этого считал Меламида, так сказать, не дошедшим до нужной кондиции, не стопроцентным ленинцем-сталинцем. Ведь Меламид совсем недавно приехал из Германии, а стало быть, был заражен чуждой идеологией. Конкретный его проступок заключался в том, что он не донес на девушку, с которой у него был роман. Не «проинформировал» о ее переписке с Палестиной – не с Израилем, упаси бог, – Израиля тогда еще не существовало, а с подмандатной территорией Британской короны. А главное, не сообщил о содержании переписки этой девушки.

Несознательный Меламид, воспитанный в очень хорошей дорогой немецкой гимназии – за него платил дядя-богач, – беспомощно повторял только одну фразу: «Но ведь читать чужие письма непорядочно».

Поистине то была сшибка разных идеологий!

Впоследствии М. Гефтер стал видным диссидентом.

Выскажу крамольную мысль: есть люди, которые всегда маршируют в первых рядах, всегда «активисты». Они могут поменять веру, но никогда не изменят свою позицию – главного поборника очередной веры. И они обязательно обличают и поучают. Я говорю о Гефтере. Но не только о нем. Таких людей я встречала не раз… Порой это очень симпатичные ребята. Порой – не очень.

4. Борис. Наш короткий брак

На четвертом курсе я вышла замуж. Звали моего мужа Борис. Он был на три года старше меня и тоже учился в ИФЛИ. Сразу после войны Борис взял в качестве фамилии свой литературный псевдоним.

Известно, что советская власть в 1949 году раскрывала псевдонимы «космополитов». Я не пойду по этому довольно подлому пути и представлю Бориса под той фамилией, под которой он прожил большую часть жизни и которую носят его дети: Кремнев57.

До ИФЛИ Борис учился в ГИТИСе и появился у нас в Ростокинском проезде, когда в ГИТИСе началась очередная перестройка и их театроведческий факультет перевели к нам. А я в это время как раз подверглась процедуре экзорцизма – из меня выгоняли бесов в 15-й аудитории.

В общем, повстречались мы с Борисом случайно.

Борис до ГИТИСа хлебнул лиха. Он считался музыкально одаренным ребенком. А в СССР в 20-х годах было такое поветрие: из способных мальчиков делать вундеркиндов – скрипачей типа Иегуди Менухина или Давида Ойстраха. В Одессе существовала даже специальная школа – «инкубатор» для выращивания виртуозов. И возглавлял эту школу не сильно грамотный еврей по фамилии Столярский. Про него ходило множество анекдотов. О своей школе Столярский якобы говорил: «Школа имени мене».

Советская власть юным дарованиям всячески помогала. Но в случае с Борисом это, увы, не сработало. Какой-то идиот сверху вспомнил, что классики марксизма-ленинизма желали, чтобы в коммунистическом «завтра» умственный труд совмещался с физическим.

Как писал Маяковский:

Землю попашет,

попишет

стихи.


В случае с Борисом: попилит напильником, попиликает на скрипочке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю