Текст книги "Косой дождь. Воспоминания"
Автор книги: Людмила Черная
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 47 страниц)
Кстати, приподнятым стилем выражались в те годы и многие прославленные современники Горького – Ромен Роллан, известный в ту пору датский писатель Андерсен-Нексё, француз-коммунист Барбюс. Мода такая была во всем мире на пафос, но Горький был еще и слезливо-сентиментален. Умилялся сказанному до слез. У него всегда стоял комок в горле…
Но что это я все о журналистике и о незнакомых журналистах… Расскажу-ка я подробнее о комнате, где просидела несколько лет, запомнившихся на всю жизнь, об обитателях этой комнаты, о тассовском военном быте.
Итак, быт. Вернее, мой день в ТАССе. Утро начинается с приятнейшей процедуры. Переночевав либо у родителей в Большом Власьевском, либо у кого-нибудь из подруг, я, перед тем как войти в здание на Тверском бульваре, ныряю в булочную. Булочная на другой стороне бульвара наискосок от ТАССа. Там прикреплены мои хлебные карточки. «Рабочие». По рабочей карточке дают 550 граммов хлеба – граммов 400 черного и, соответственно, 150 белого. Точные пропорции не помню. Помню только, что белого значительно меньше, чем черного. Зато помню сам процесс получения хлеба. Продавец отрезает талон с соответствующей датой. Но можно взять и на день вперед. Этого я опасаюсь. Сразу съешь, а завтра останешься ни с чем. Далее, держа в руках законную добычу, я «отмечаюсь» в тассовском вестибюле – втыкаю карточку в какую-то диковинную машинку, проставляющую час моего прихода. После этого, перед тем как миновать вооруженную охрану, показываю пропуск. ТАСС считается сугубо секретным объектом. Перед телетайпными еще один пост, но мне туда не надо. Я сажусь в лифт, поднимаюсь на шестой этаж и иду на свое рабочее место. Потом беру в секретариате «белый ТАСС» – кипу бумаги – сотни страниц с напечатанными текстами. Как сейчас вижу эти листы – они толстые, ноздреватые, бумага наподобие оберточной, текст плохо пропечатан. Орфографических ошибок нет – очевидно, «белый ТАСС» проходил корректуру. А может, и не проходил – машинистки были неправдоподобно грамотны. Каждое сообщение снабжено заголовком (пропагандистским!). Например, к сообщению о том, что германские войска продвинулись на южном направлении, положен заголовок типа «Лживые выдумки гитлеровской военщины»…
Кладу «белый ТАСС» и хлеб на письменный стол. И вот тут-то и начинается полное блаженство. Читаю и не торопясь съедаю сперва довесок к черному куску хлеба, потом отщипываю от самого куска. Белый хлеб решаю оставить на потом. Но соблазн слишком велик – ведь белый хлеб такой вкусный! Съедаю все до последней крошки.
Завотделом Меламид дает тему для первой статьи. Норма – две статьи в день…
Со вздохом берусь за перо – перо царапает, чернила брызгают. Слов не дописываю, зачеркиваю, пишу без полей, на обеих сторонах листа. Мой черновик читать могу только я сама. В машбюро диктую готовую статью нашим несравненным машинисткам, вычитываю и несу на визу опять же Меламиду.
Второй радостный миг (после первого, когда читаю и ем хлеб без ничего, не запивая ничем) – это возвращение соседа по комнате Рысакова с обеда. Ровно в час Павел Никитич Рысаков срывается с места и бежит в «закрытую» столовую на Петровских линиях. Там выдают обед по литерной карточке «А». Называется карточка так: «Обеденная карточка Литер А». Раньше в том помещении, как говорят, находилась столовая Общества старых большевиков. Стоят столики на четыре персоны, накрытые белыми скатертями. Уютно. На окнах обычные шторы и нет никакой вывески. Из этого заключаю, что все «кремлевки», все закрытые заведения для номенклатуры – пошивочные ателье, столовые, магазины продуктовые и промтоварные – вели свою родословную от старых большевиков, большевиков-ленинцев. Эти сознательные ребята уже на заре советской власти научились скрывать от несознательного населения, что они и едят посытнее, и одеваются почище…
В военные годы на Петровских линиях кормили среднее звено ТАССа и, возможно, еще каких-то учреждений.
Вернувшись к своему письменному столу, Рысаков громко делится бесценной информацией: «Молочный суп не берите. Очень жидкий… На второе берите биточки с рисом…»
Я отправляюсь обедать много позже, когда от голода подводит живот. Тем более что ужин мне не светит. Свою продуктовую карточку, рабочую, отдаю папе. У папы карточка «иждивенца». Иждивенец получает всего 250 граммов хлеба[См.: Аргументы и факты. 2013. № 27.]. Сколько граммов «жиров», «сахара» и т. п. давали на мою «рабочую» продуктовую, я так и не узнала.
Столовая на Петровских линиях – это мой потолок. Иногда, когда не выполнишь план или еще как-нибудь провинишься, тебе вручают обеденную карточку «Литер Б». Месяц ходишь в ресторан «Астория» на улице Горького (на Тверской) рядом с гостиницей «Люкс», гостиницей, где постоянно жили коммунисты-иностранцы, бежавшие из своих стран…
Не сказала бы, что «Астория» принципиально отличалась от столовой на Петровских линиях. В «Астории» шумнее, больше народа, дольше ждешь, продукты похуже качеством.
Но после «литерного» обеда в любом из этих мест часа через три начинало сосать под ложечкой от голода.
После меня на Петровские линии шла Соня Якубовская. Остальные обитатели нашей комнаты не питались в столовых.
Редактор Кара-Мурза, человек лет сорока с гаком (мне он казался очень немолодым), солидный, аккуратный, с начинающейся лысиной, был женат и жил в однокомнатной квартире, в одном из домов Большого театра. Насколько я знаю, за обедами ходила его жена, но получала не обед «Литер А», а его ингредиенты, продукты, из которых готовила еду сама.
Сама стряпала и Раиса Борисовна Лерт, – о ней я уже упоминала. Лерт – чрезвычайно интересная личность, моя крестная мать по журналистике. Талантливая журналистка Раиса Борисовна прожила две жизни: в первой жизни, в которой я ее застала в ТАССе, она была преданная, я сказала бы, ортодоксальная коммунистка. Во второй – диссидентка, оппозиционерка. Выпускала вместе с Гефтером рукописный журнал «Поиск». И в обеих жизнях Р.Б. Лерт вела себя как боец.
Даже обедала как боец! Попробую описать. Рядом с письменным столом Кара-Мурзы стоял маленький столик, а над ним находилась электрическая розетка. Лерт ставила на столик в час обеда, который мог у нее наступить в любое время дня, электроплитку и готовила на ней какое-то странное варево, распространявшее сильный и довольно неприятный запах.
Стоило Раисе Борисовне водрузить на электрическую плитку кастрюльку, как Кара-Мурза молча подходил к окну и открывал форточку – он был высокого роста. После этого опять садился, предварительно поддернув пальцами обе штанины, дабы не мялись его идеально отутюженные, хоть и старые брюки. Проследив за Кара-Мурзой взглядом, Лерт так же молча влезала на подоконник и захлопывала форточку. Но лишь только она садилась на место, вставал Кара-Мурза, подходил к окну и открывал форточку, а потом садился, тем же манером поддернув брюки.
Вся комната, затаив дыхание, следила за этим безмолвным поединком.
Мы понимали, что это больше, нежели стычка разных характеров. То была схватка двух идеологий – партийной идеологии Раисы Борисовны Лерт, которая не хотела терять ни одной минуты рабочего времени на хождение взад-вперед, и беспартийной Кара-Мурзы, который желал, чтобы обедали в одном месте, а работали в другом. Так сказать – вот вам столовая, а вот вам кабинет!
Для Раисы Лерт – буржуазные предрассудки!
Поединок кончался всегда одинаково. Вничью. Лерт съедала свое неудобоваримое нечто, мыла в уборной кастрюльку, после чего клала голову на руки и засыпала за своим письменным столом, накрывшись меховой шубой (осенью и зимой в нашей комнате было настолько холодно, что мы писали в перчатках). Меховую шубу Рае привез с заполярной зимовки ее бывший супруг Энгельгардт, представитель старого дворянского рода. К счастью для Лерт и ее сына Игоря, муж, коммунист с 1918 года, оставил их до того, как его посадили в 1937-м… Естественно, заполярная шуба успела обветшать, но Раису Борисовну это не смущало.
Два редактора нашей редакции из соседней комнаты Буранов и Манькович87, писавшие дезы, страдали язвой желудка. Им машинистки варили манную кашу на плитке у себя в машбюро. Как обедали остальные – не знаю.
Но хватит о еде. Интереснее, по-моему, рассказать, как тассовские редакторы устраивались с куревом.
В нашей комнате сначала было пять человек – две особи мужского пола и три женского. (Потом поставили еще один стол. И, соответственно, появился еще один сотрудник – болгарин Петров, потом, с конца 1943 года, мой друг по ИФЛИ Сережа Иванов, вернувшийся в Москву после ранения и госпиталя.)
Так вот: мужчины – Кара-Мурза и Рысаков – вообще не курили. Не курили и другие мужчины в редакции, и язвенники, и замзавы, и почти карлик Филь-штинский. Он был редактором и по совместительству вроде бы «официальным» стукачом (это мне уже после войны поведал Д.Е.). Но по доброте душевной Фильштинский никому зла не причинял, только иногда, когда я несла, по его мнению, нечто крамольное, грозил пальчиком, зато Буранов в годы борьбы с космополитизмом – тогда мы оба работали в Радиокомитете – чуть было не засадил меня в тюрьму…
Итак, в нашей комнате курили только женщины. Что курили я, Соня Якубовская и Рая Лерт? Роскошью считались самые дешевые тоненькие папироски, которые за свою тонкость именовались «гвоздиками». Где мы их доставали – не помню. Если не было «гвоздиков», курили махорку. Ее иногда называли самосадом. Выращивался самосад на грядках в Подмосковье и продавался на импровизированных рыночках по всей Москве стаканами. В том числе и на карликовом рынке в Гагаринском переулке, недалеко от моего дома. Называли его Козловским рынком – по имени нашего участкового Козлова, который мог разогнать рынок в любую минуту.
Процедура курения выглядела так: щепоть махорки выкладывали на вырезанный из газетной бумаги прямоугольник, концы бумаги слюнявили и склеивали – получалось нечто вроде толстой сигареты, называемой самокруткой. У меня самокрутки выходили какие-то корявые. Зато я ловко скручивала «козьи ножки», нечто вроде трубки, опять же из газетной бумаги. Кроме махорки был в ходу еще и так называемый «филичевый табак» – его доставали в пачках, в фабричной упаковке. Говорили, будто некий инженер Филичев составил его из низких сортов табака и примесей, каких – неизвестно. На вид этот табак больше напоминал обычный, нежели зеленоватая махорка с вкрапленными в нее белыми кусочками дерева – раздробленными стеблями. Тем не менее козьи ножки из «филичевого табака» я курить не могла, табак был и вонючий, и на вкус отвратительный. Когда курево кончалось, а работа еще держала в ТАССе, я выходила «на охоту» – стреляла папиросы у богатеньких. Чаще всего это были корреспонденты, трудившиеся на фронте, – им папиросы выдавали в пайках; иногда – большое начальство. Стреляла я курево и у людей, у которых никогда не попросила бы куска хлеба! Бывало, правда, довольно редко, что богатенький вынимал из кармана коробку «Казбека», на крышке которой всадник в черной бурке скакал на фоне бело-голубых Кавказских гор, и предлагал взять сразу две или три папиросы! Аромат у папиросы «Казбек» был какой-то неземной, дым – сладкий до безумия…
Бедные мужчины в нашей комнате! И как они только терпели безостановочно курящих махорку молодых дам?
Написала «молодых» с несколько странным чувством. Рая Лерт казалась мне не очень молодой. А из книжки «На том стою», изданной после смерти Раи ее сыном Игорем Энгельгардтом88, узнала, что в 1942 году, когда я пришла в ТАСС, Раисе Борисовне было всего-навсего 36. Даже в старинной русской поговорке говорилось: «Сорок лет – бабий век», но обязательно добавлялось: «В сорок пять – баба ягодка опять».
Ну, уж Соня-то была наверняка молодая. Ей не исполнилось и тридцати. Она училась на истфаке МГУ вместе с Меламидом. Хрупкая маленькая татарка (а может быть, только с примесью татарской крови?). Чудовищно близорукая, она вплотную подходила к человеку и, улыбаясь, разглядывала его своими маленькими лукавыми глазками. Соня была так умна и иронична, что в ее абсолютной некрасивости ощущалась своя прелесть. Она мне очень нравилась. И я не считала ее совершенной чудачкой, как многие. Мне кажется, ее чудачество проявилось гораздо позже… Соня была замужем за неким Ильей (отчества не помню), который, видимо, был из семьи старого большевика, поскольку они жили в знаменитейшей дореволюционной гостинице «Метрополь» со знаменитым рестораном того же наименования. В первые годы советской власти в «Метрополь» вселились большевистские начальники – «комиссары в пыльных шлемах» со своими чадами и домочадцами, в том числе Ларин с дочкой Анной, будущей женой Бухарина. Перед войной под жилье оставили, кажется, только один флигель; ресторан с фонтаном восстановили. А в жилом флигеле была так называемая коридорная система – длинные ряды комнат и в конце общая кухня. Так было, по крайней мере, в «Люксе» на улице Горького. Все равно для московских условий в предвоенные и военные годы – рай земной. Водопровод и канализация исправно работали, центральное отопление тоже, и газ горел.
Соня, в отличие от меня, к концу войны знала, чем займется в дни мира. Решила посвятить себя науке, а именно: поступить в аспирантуру Института истории Академии наук к А.М. Панкратовой, известному академику. Хотела изучать новейшую русскую историю, то есть историю после 1917 года. Соня была членом партии, талантливым, трудоспособным человеком. Муж Илья был ей предан беспредельно. В общем, как говорили в старых романах, «счастье ей улыбалось».
В последние дни существования редакции Соня уже трудилась в архивах и с увлечением рассказывала иногда о грудах неизученных документов. Ей-богу, походило на анекдот со слоном. «А сколько он (слон) может сьисть апельсинов?» – «Сьисть-то он может хоть сто килограммов. Но кто ж ему дасть?»
Документы и впрямь были. Соня могла их осмыслить. Но кто ж ей это «дасть»?
Впрочем, тогда ни Соня, ни я так не думали.
Прошло много лет. Мы с Тэком начали часто встречать ее, ибо поселились в одном с ней кооперативном доме Академии наук на улице Дмитрия Ульянова, только в разных корпусах. У нас подрастал сын, у Сони с Ильей – дочка. Внешне все было благополучно. И Тэк и Соня стали докторами наук.
Но позади остались страшные годы: космополитическая кампания, а у Сони муж был еврей. Наверно, и ему пришлось худо! И еще. За восемь послевоенных лет при Сталине она наверняка поняла, что правдивой новейшей истории России при советской власти нет и не будет. Как врали, так и будут врать.
Горький опыт прошедших лет каждая семья изживала по-своему.
Наша семья подсознательно стремилась наверстать хотя бы упущенные радости молодости. В начале войны нам было 20 с небольшим, в 1953 году, когда умер Сталин, мне уже 36, мужу – 38. Юность ушла! И мы старались заглушить это грустное чувство шумными застольями, калейдоскопом друзей – писателей, международников, походами в рестораны. После проклятых коммуналок меняли квартиры, обставляли их старинной мебелью, я покупала себе дорогие шубы.
Соня, наоборот, ушла в себя. Они с Ильей жили замкнуто. Я как-то ее посетила и поразилась убогости их жилья, быта, деревенским кроватям с никелированными шишечками… Ничего лишнего, только самое необходимое.
Но в годы «оттепели» слегка оттаял Институт истории – Соня и другие молодые доктора наук сгруппировались вокруг секретаря их парткома Данилова89, у них были грандиозные планы… О боже, не только Соне, но и всем нам нужна была новейшая история!
Встречаясь на улице с Соней, мы подолгу разговаривали – она уверяла, что их смелые замыслы осуществятся. Один раз сказала: «Ты напрасно не веришь, наша монография уже вставлена в план Института, в своей главе я расскажу о довоенных репрессиях».
– Об эпохе Большого террора? Не разрешат. – Я скептически улыбалась.
– Уже разрешили…
– Ну и как будет называться твоя глава?
Соня помедлила секунду, пожала плечами:
– Общественно-политическая жизнь 30—40-х годов.
Я захохотала, как мне казалось, мефистофельским смехом и махнула рукой…
Ну а потом наступили брежневские «заморозки». Процесс Синявского – Даниэля. Аресты. Высылка («выдворение») Солженицына. Гибель «Нового мира» Твардовского. В Институте истории своя заваруха – «дело Некрича».
Начались массовые отъезды в Израиль и через него – в США.
Соня стала злая. Осуждала всех уезжающих, в том числе Александра Некрича90. Особенно осуждала диссидентствующую молодежь. Говорила, что с ее дочкой все в порядке.
Я и здесь сомневалась. Дочь Сони, как и она сама, была ни на кого не похожа. Но, в отличие от Сони, Маша, как мне казалось, совершенно не вписывалась в тогдашнюю жизнь. Она была и агрессивной, и в то же время закомплексованной и беспомощной. Я как-то встретила ее в буфете ЦДЛ. Одну. Наблюдала, с каким отчаянно-вызывающим видом она заказывала себе закуску и бутылку пива. Цэдээловских девиц я знала – эти не показывали свою эмансипированность, свою особость. Они демонстрировали ноги до ушей и хорошенькие мордочки…
Все кончилось трагически. Умер Илья. И оказалось, что этот хромой, тихий человек был для своих женщин и физической, и моральной опорой. Он вел дом, ходил в магазины, утешал, усмирял. Это Соня мне сама как-то рассказала. У дочери с матерью возникли серьезные нелады. Дочь после смерти отца часто не приходила домой ночевать. Завелся мужчина? Любовник? Но почему умная Соня была против?
И вот однажды ночью в 1987 году Соня сгорела у себя в квартире. Говорили, что она пила. И сгорела пьяная. Быть может, это было сплетней…
У нас и кроме Сони в редакции было полно чудиков. Тот же Кара-Мурза. Как-то, дождавшись, когда мы остались одни в комнате, он попросил меня вернуть взятый у него взаймы… рубль. Один рубль. Я просто обомлела. В военные годы на рубль нельзя было купить даже кусочка сахара. Четверти сигареты. Но Кара-Мурза любил порядок. Взяла рубль – отдавай. И в то же время он обещал повести меня в ресторан, если я походатайствую за него у Меламида, и тот начнет платить ему за ведение картотеки. И вот, потребовав вернуть рубль, Кара-Мурза и впрямь пригласил меня в недавно открытый коммерческий ресторан «Арагви», где ужин обошелся ему, кажется, в тысячу рублей. К счастью, мы оказались там не вдвоем, а вчетвером. Пришла приглашенная Кара-Мурзой пара – его приятель и дама приятеля, моя однокашница по ИФЛИ. Удовольствия я от этого вечера не получила. Кара-Мурза, по-моему, тоже. Оба мы, как чеховский герой, «подсчитывали убытки», нанесенные финансам Кара-Мурзы коммерческой (без карточек) торговлей…
Но что там Кара-Мурза. Куда интереснее были работавшие в нашей редакции болгары-коминтерновцы – Петров и Розов. Они вроде бы ведали подпольным передатчиком, вещавшим на Болгарию. С Розовым я была знакома только шапочно. Зато с Петровым (его настоящая фамилия была Козовский, но я узнала это много позже91) у нас получилась любовь-дружба. Он меня любил (был в меня влюблен). Я с ним дружила – восхищалась им, так как он воевал в Испании и после гибели «генерала Лукача» (венгра Мате Залки) стал командиром Интернациональной бригады.
Петров оказался моим первым знакомым коминтерновцем. Наша любовь-дружба началась с того, что нам дали одну литерную карточку на двоих. Очевидно, мы должны были обедать через день. Несмотря на мучивший меня свирепый голод, я, узнав, что Петров, по моим понятиям, человек немолодой (ему было в 1942-м 50 лет) и заслуженный, взяла карточку, прилепила к ней записку и положила на стол, где он должен был сидеть. В записке я написала, что хочу исправить бестактность тассовских снабженцев и отдаю ему карточку целиком. Петров карточку не взял. И долгое время она болталась между небом и землей. А мы оба в столовую не ходили. Чем дело кончилось, не помню. Но так я познакомилась с героем Испанской войны. На следующий месяц мне вручили новую карточку. А Петров, как выяснилось, получал коминтерновский паек, несравнимый с тем, что имели тассовские редакторы. Что там у него было со столовой, не знаю. Я его там не встречала. Да и в ТАСС он ходил отнюдь не каждый день. А потом и вовсе занялся какими-то своими коминтерновскими делами. Однако в редакцию захаживал, неизменно оставляя мне «паек» – сахар, шоколад, хорошие папиросы…
Свидания наши он устраивал еще шикарнее – вечером приглашал к себе в гостиницу «Люкс». Наверное, его жена работала в ночную смену, а может, куда-нибудь в те дни уезжала. Я о его семейных обстоятельствах не задумывалась. Итак, я приходила в «Люкс» (там так же, как и в закрытой столовой Общества старых большевиков, не было никакой вывески), оставляла паспорт у дежурной за конторкой у входа и вместе с Петровым поднималась на лифте. Комнаты поражали непривычным теплом и уютом: мягко светил торшер, на патефон ставились мои любимые пластинки эмигрантского певца Петра Лещенко, запрещенного, но широко известного в Советском Союзе… Пластинка крутилась, Лещенко пел «Упрямая, капризная, я так тебя люблю». Бедный Петров слушал, стараясь не морщиться, он был музыкален и, как я потом узнала, обладал прекрасным «оперным» голосом. Но я желала слушать только Лещенко – Лещенко пел, а в джезве на спиртовке готовился настоящий турецкий кофе, который, как я убедилась позже, умели варить только на Балканах. Но меня в ту голодную пору занимали не крепость кофе, не качество кофейных зерен, а лишь количество всыпанного сахара – кофе у Петрова был приторно-сладкий, – и это меня в нем прельщало. Моему организму явно не хватало сахара.
Все было замечательно, но Петрову хотелось меня обнять и поцеловать, а это я переносила с трудом. Он был интересный мужчина, с густой седой гривой, и, наверное, нравился женщинам. В ТАССе, во всяком случае, я знала двух эффектных дамочек, которые за ним гонялись. Но как я потом поняла, их вдохновляло не то, что Петров герой Испанской войны, а то, что он иностранец. И после войны уедет к себе в «Иностранию». Дамочек Петров, по-моему, избегал. Ну а наши отношения оставались сугубо платоническими. Наверно, это было жестоко по отношению к нему. Но я этого не желала понимать. Он звал, я приходила и радовалась теплу, патефону и сладкому кофе…
При большой нашей дружбе Петров боялся появляться со мной на улице. Как-то я прождала его на остановке трамвая чуть ли не час – остановка была недалеко от ТАССа, и время от времени ко мне подходили знакомые тассов-цы. Конспирация. Непонятно только, почему он не опасался приводить меня в «Люкс». Уж там-то за постояльцами (иностранными коммунистами) следили не за страх, а за совесть.
К сожалению, мои попытки разговорить Петрова, узнать, так сказать, из первых уст о Гражданской войне в Испании, которой мы все в 30-х бредили, не удавались. Меня огорчало и его полное равнодушие к Эрнесту Хемингуэю – мне-то казалось, что явная симпатия знаменитого писателя к республиканцам сыграла большую роль в той войне. Но Петров только пожимал плечами, дескать, при чем тут Хемингуэй? «Он сидел в гостинице, пил…» Богемные наклонности американца вызывали неприязнь Петрова. Поразмыслив, я поняла: Хемингуэй был для коминтерновца Петрова в лучшем случае «буржуазный литератор». Вот и все дела. Не он решал судьбу Интербригады и всей Испании… И еще я поняла: коммунист – он и в Испании коммунист.
Впрочем, именно коммунистка Лерт нанесла нам с Петровым тяжелый удар. Поскольку язык у меня был длинный, Лерт догадывалась, что встречи Петрова со мной нельзя объяснить всего лишь его желанием поддержать юного беспартийного товарища, борющегося с «пропагандистской машиной Гитлера – Геббельса». И она решила поговорить с ним как партийка с партийцем.
Естественно, Петров был уязвлен до глубины души. Больше в ТАСС ко мне не приходил, назначал свидания по телефону. А я, выругав Раю, с тех пор помалкивала о своих делах.
При всей своей скрытности Петров поведал мне с восхищением о Тито, который, «живя в Москве, ездил на трамвае, в то время как некоторые товарищи имели машину и персонального шофера». Думаю, что отношение моего друга к Тито, который единственный из коминтерновских вождей оказался истинным героем и организатором, способным прийти к власти не на наших штыках, а самостоятельно, сыграло роковую роль для его карьеры. В конце войны Петров был заместителем командующего болгарской армией, потом его сместили, и он стал чем-то вроде нашего Калинина – пышный титул и минимум власти. Да и в Советский Союз с визитом он приехал только после смерти Сталина в качестве главы большой болгарской делегации и пригласил нас с мужем в гостиницу «Советскую», где занимал не то двухкомнатный, не то трехкомнатный номер. Очевидно, номер люкс. Две комнаты помню отчетливо. Спальню, куда мы уложили быстро упившегося заморскими (болгарскими) винами Тэка, и хамски-роскошную гостиную, где мы с Петровым долго-долго сидели и беседовали.
Про личное говорили очень коротко. Еще в Москве, узнав о моем романе с Д.Е., Петров остерегал меня: «Тебе нужен человек старше. Человек, который будет для тебя опорой, защитой. Не торопись». В «Советской» он только спросил: «Не жалеешь, что не послушала меня?»
Главная часть разговора была о другом. Петров сказал примерно следующее: «Слушай, я не понимаю. Я просматривал все русские газеты и не видел твоих статей, фельетонов. Почему ты не пишешь? Что случилось?»
Я поняла, что в памяти Петрова я осталась способной журналисткой. Он полагал, что после войны наши газеты будут меня на части рвать (Петрова еще до победы сбросили на парашюте в Болгарию, таким образом, до этой встречи мы не виделись лет десять – двенадцать).
Но за эти десять – двенадцать лет я фактически потеряла не только приобретенную в войну профессию журналистки-международницы, но и веру в себя.
Мне стало себя жаль. И я начала рассказывать Петрову о том, в какой мрак погрузилась страна. И как несчастливо сложилась моя послевоенная жизнь. Что называется, изливала душу…
А потом, придя домой, отчаянно испугалась. Пожаловалась на родную советскую власть иностранцу (Петров был теперь иностранцем’). Да еще где?! В гостинице, в номере люкс, где все наверняка прослушивалось. С ужасом вспомнила чугунные узорные решетки на батареях в гостиной – там так легко было поместить подслушивающее устройство. А где-то в завитушках лепнины на потолке еще легче. Да и мало ли где еще…
Сталина уже не было, а отчаянный страх остался…
Во второй свой визит в Москву Петров уже пришел к нам в квартиру на улице Дмитрия Ульянова и привел с собой Алексея Эйснера, с которым подружился в Испании. Наверное, и Эйснер его просветил – рассказал о нравах в послевоенной сталинской России. Эйснер был репатриантом, и ему, видимо, здорово досталось.
После этого Петрова я больше не видела. Свое обещание свозить меня в «Долину роз» он не выполнил – болгарское розовое масло у нас в России продавалось в маленьких деревянных капсулах с народным болгарским орнаментом…
Можно многое рассказать и о других сотрудниках редакции дезинформации и контрпропаганды.
По-своему интересен был даже бездарь Буранов, всю жизнь подвизавшийся в журналистике, но так и не научившийся писать. Верный пес не только режима, но и каждого самого маленького начальника, он в брежневские времена получил, что называется, удар под дых. Его бывшая жена и дочь собрались уехать в Израиль, причем очень рано, еще до основного потока! И Буранов должен был написать, что разрешает дочери совершить этот шаг… Каково!
Под конец в редакцию пришел замечательный журналист и занятный человек Ландау, выгнанный до войны из всех редакций за «связь с врагами народа».
Связь заключалась в том, что он работал с первой (ленинской) когортой советских журналистов. Я их не идеализирую, но они все же были пообразованнее и поярче, нежели вторая когорта, воспитанная уже при Сталине…
По моей рекомендации Меламид взял к себе в редакцию и Сережу Иванова, моего институтского друга, к тому времени мужа закадычной подруги Мухи. У нас в редакции Сережа со своей красной простецкой физиономией производил странное впечатление. Но Сережа был очень способный человек. Он быстро научился писать дезы, а после закрытия редакции просидел в ТАСС почти до самой смерти в конце декабря 1992 года, то есть лет сорок пять.
Конечно, следует подробнее написать о Раисе Борисовне Лерт. Но не знаю, сумею ли я рассказать о ней так же хорошо, как она рассказала о себе в книге «На том стою».
Расскажу лучше о двух молодых редакторах, работавших в другом отделе, но постоянно писавших дезы для Меламида и даже, по-моему, придумывавших целые дезинформационные кампании. Мы звали их «вольными стрелками» (франтирёрами), поскольку они нормы не имели и вообще творили только по зову сердца.
Фамилия одного из «вольных стрелков» Вишневский, другого – Э – н.
Красивый, высокий, статный Вишневский, хоть и москвич, окончил филологический факультет ЛГУ, факультет, которого в Москве еще долго не было. Вишневского с полным правом можно назвать рафинированным интеллигентом. И, естественно, не в первом поколении. Отец его был одним из основателей Художественного театра и известным мхатовским актером.
Второй – Э – н – был просто жизнерадостный и способный молодой человек.
Послевоенная судьба сложилась у этих двоих людей, мягко говоря, по-разному.
Рафинированный интеллигент восемь лет пробыл нашим корреспондентом в Италии. Можно было только порадоваться тому, что в Италии работает не какой-нибудь малограмотный олух царя небесного или сын олуха, а человек достойный.
Однажды, правда, Вишневский оскоромился – опубликовал, кажется в «Правде», статью, где «разоблачил» итальянский неореализм. У нас в СССР великие эти фильмы великих режиссеров: Росселлини, Де Сики, Висконти, Джерми – шли после войны во всех кинотеатрах и были буквально глотком свежего воздуха для советских граждан… Наверное, статья Вишневского вышла до того, как фильмы выпустили на экраны, и, к счастью, ничему не помешала.
Начальником он все же стал. Одно время был заместителем генерального директора ТАССа, то есть занимал пост, равный по статусу министерскому, со всеми вытекающими отсюда благами92. И все же его карьера не задалась – уж очень Вишневский был непохож на брежневскую номенклатуру. Он ушел из ТАССа, видимо, и из номенклатуры тоже и стал главным редактором издательства «Изобразительное искусство». А там выпустил роскошный альбом… Шилова93. Так и хочется сказать: будь ты хоть самым-пресамым рафинированным интеллигентом, но, коль скоро попадешь в номенклатурную обойму, ничего хорошего из тебя не жди. Но с Вишневским такое утверждение не соответствует действительности.








