Текст книги "Полынь"
Автор книги: Леонид Корнюшин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)
Длиннорукая пятнадцатилетняя девчонка, Лешкина сестра Соня, с черными вьющимися волосами, торопливо вскочила им навстречу из-за стола. Чистые бордовые половички вели в две другие комнаты.
– Мы пришли гулять свадьбу, – сказал Лешка, внимательно наблюдая за выражением лиц своих. – Ее зовут Марией. Вот.
Соня затопала ногами от радости.
– Тихо ты! – прикрикнул отец из другой комнаты, вышел босой, в гимнастерке распояской, невысокого роста, взъерошенный. – Здравствуй, Мария, – он весело, заплетая ногами, подошел к ней, пожал руку. – Проходи смелее. Садись.
Засуетились. Афанасий Петрович пошел забивать овцу. Маша вместе с Соней потрошила во дворе индюшек. Братнина жена как-то в одно мгновение понравилась Соне, и она начала рассказывать ей свои нехитрые девчоночьи тайны:
– Вчера ко мне подошел Сережка Пивоваров. Ты знаешь, наверно, рыжий, он пастухом два лета был. А теперь на механизатора учится в Лавадах. Знаешь?
– Какого-то рыжего видела.
– Его все знают. «Хочешь, – говорит, – при всех поцелую?» – Соня по-девчоночьи рассмеялась, замерла с ясным изумлением на чистом, без единой тени, лице, А Маша подумала: «Я их всех люблю. Теперь она моя родня».
На двор к девчатам выглянула Устинья. С круглого, простреленного рябинами, дрожжевого лица ее стекал пот. Вытерлась рукавом, позвала:
– Девки! Несите индюшек. Надо ставить тушить.
Двор освещала электрическая лампочка, а вокруг уже сгустилась тьма, и в ней кто-то играл на гармони вальс «Амурские волны».
В доме жарко горела печь, по стенам весело прыгали отсветы огня. У порога, уже освежеванная, лежала на охапке ржаной соломы овца, и Афанасий Петрович ловкими, сильными ударами рубил ее на дубовом стульце.
– Алеха, ты где? – позвал он. – Помоги-ка мне.
Какие-то три незнакомые старухи уже хозяйствовали возле печи.
Одна, низенькая, с маленьким, испеченным лицом, добродушно оттолкнула Машу от печи:
– Иди, иди, молодая, одне управимся.
– Не худо бы в церковь, – сказала высокая худая старуха, пронзительно все время глядевшая на Машу.
– Мечты старой эпохи, – огрызнулся Лешка из другой комнаты.
– Ох, молодежь ноне! – вздохнула третья, дородная и пышная, и вдруг озорно, подмигивая безбровым лицом, рассмеялась: свою свадьбу, возможно, вспомнила.
Соня и Маша в другой комнате готовили занавески на окна. Мирно, родственно, счастливо… Лучась глазами, Маша оглядывала золотые, под осенний дубовый лист обои. Свои люди, близкие. Совсем недавно чужими были, теперь свои. Вошел Афанасий Петрович, вытащил пачку сигарет, выпроводил Соню:
– Помоги мамке баранину готовить.
Афанасий Петрович закурил.
– Расписались?
– Пока что нет, – и подумала, что нужно бы назвать «папа», но ей было отчего-то неловко.
– Расписаться необходимо. Ты ему, Мария, волю не давай. Парень с нахрапом. Запрягет – не выпутаешься, – старик пыхнул дымом.
– Мы пока что не ругаемся.
– Пока что живете без года неделю. Дай-то бог.
В доме угомонились, когда светало и пели первые петухи-крикуны. Разморенные радостными хлопотами, предчувствием близкого гулянья, разошлись спать.
Лешка, на ходу засыпая, стягивал рубаху прямо в прихожей.
– С утра побегешь в сельпо за водкой. Ежели нету шампанского – придется на велосипеде сгонять в Бражино, – сказал строго Афанасий Петрович. – Там должно быть.
Спали часа три, не больше. Первой очнулась, как всегда, Устинья. Помолившись, принялась вымешивать тесто в дежке. Тесто охлюпко лезло через края, сладко и радостно шептало под быстрыми, ловкими ее руками. Маша, заспанная, вышла из боковушки, поздоровалась:
– Доброе утро.
Устинья на миг залюбовалась снохой: упругим, как это тесто, телом, детским милым лицом, слегка отрушенным веснушками. «Добрая вроде, да голая, видать!»
– Утворяй блины, молодуха, а я схожу на колодец и корову выгоню.
Маша взглянула на рыхлые, отечные ноги Устиньи, обутые в галоши, сказала:
– Утворяйте, вам тяжело, я сама воды наношу.
– И корову выгонь, милушка.
– Ага.
Устинья припала к окну, следя, как босые смуглые ноги снохи мнут на лужке двора дымящуюся росу. Зорко присматривалась.
«Поглядим, как пойдет дале у них. Без нас решился, пострел, рази его в пятку. Мальцом послухменней рос. Но и то сказать что, может, сживутся», – неопределенно думала она.
Деревня не была похожа на Нижние Погосты, но к тут было тоже хорошо, привольно и знакомо. За селом, у скотных дворов, слышался тонкий выщелк кнута. В березах, окаймлявших пруд, до боли в ушах кричали грачи. Маша открыла ворота, прогнала пеструю корову с рыжим теленком на проулок; вздела ведра на коромысло и пошла к колодцу. По Кудряшам лишь кое-где топились печи. Пахло ромашкой, обильно омытой росой. Из первого ведра она с наслаждением напилась холодной как лед воды, боязливо и радостно заглянула в таинственный квадрат колодезного омута. Отображение качалось в бездонной глубине, манило и пугало своим сходством.
– Не хочу! – крикнула Маша и засмеялась в колодец.
Дом проснулся окончательно. Сливая воду в кадушку в сенцах, Маша слышала хлопотливый топот ног, стук ножа, разговоры. Лешка, потягиваясь, в одной майке и закатанных брюках, босой, вывел из сеней велосипед.
– Совсем голый, оденься, – Маша, не удержавшись, снова беспричинно рассмеялась.
Лешка едва шевельнул сонными губами:
– Неохота. Гладь костюм и рубаху. Я смотаюсь в Бражино за шампанским.
Она стояла долго около забора и пошла в дом тогда, как Лешка исчез на большаке в березах. За двором, где пахло куриным пометом и полынью, сорвала крупную ромашку и, затаившись, принялась гадать, выдергивая белые треугольники лепестков; вышло, «любит».
Из окон послышалась бодрая, праздничная музыка: начиналось веселье. В полдень стол был накрыт; пришли нижнепогостинцы. Приковылял с костылем и дед Степан. На пиджаке у него звенели и качались два Георгиевских креста и медаль «За победу над Германией»: их дед надевал только на Первое мая и на Октябрьскую – свадьба была исключением. Дед Степан был в новой белой рубахе, которую берег к смерти, в бумажном костюме и в полосатых ярких носках. Из женщин – пестро разодетая Анисья, Вера в зеленом элегантном платье, не похожая на себя, Люба, Ивлева Наталья. Афанасий Петрович бережно повел под руку деда Степана на видное место, по правую сторону от невесты. Дед Степан снял кепку и, растопыривая руки, сказал:
– Покуда, сват, сяду около окна. Отдышусь маленько.
То и дело подходили незнакомые кудряшинцы, в сенцах, во дворе топтались девчонки, с любопытством заглядывая в растворенную дверь. Кругом слышались смех, говор, хохот парней, которые целой толпой курили под яблоней.
Устинья, косясь на незваный народ, не очень-то вежливо расталкивая кого-то руками, то и дело бегала в погреб за продуктами, бормоча:
– Пройти дайте-то, прямо как в театре.
Афанасий Петрович гостеприимно зазывал:
– Всем места хватит. Проходите, проходите, сельчане.
Лешка успел уже вернуться с двумя незнакомыми Маше парнями в одинаковых пестрых пиджаках и кепках, деловито прошел в боковушку с аккордеоном. В это же время еще целая толпа веселых нарядных мужиков и женщин валила к дому Прониных. Лешка не то сердито, не то изумленно выглянул из боковушки:
– Весь колхоз собрали?!
Глаза его мутновато скользнули по дому, по уставленному графинами и рюмками столу, по радостным лицам людей, невольно подумал: «Теперь все – на танцы не побегаю!»
– Тебе не нравится? – спросила у него Маша.
– Шуму много. И денег пугнем будь-будь.
Потом, чтобы не слышали другие, она шепнула:
– Мне так хорошо, Леша!
Уселись за сдвинутые столы. Руководил усаживанием незнакомый Маше лохматый пронырливый старик с какой-то серой мятой бородой и при галстуке. Он неприятно все подмигивал голыми, без ресниц, глазами и касался всех потными узкими ладонями. Во главе стола – по обычаю – сидели молодые; справа – просветленно улыбающийся Афанасий Петрович, слева, как солдат в строю, выгибая по возможности грудь, – дед Степан.
Устинья не садилась – хлопотала. Пошел дым столбом…
* * *
Лопунов в это время тоже брел в Кудряши. Сердце его изнылось. Три раза он садился на землю в поле, успокаивая себя, старался думать о чем-либо постороннем, но перед ним неотступно маячило лицо Маши. Ему казалось, что душа его обуглилась, стала черной, как головешка. Он пришел в Кудряши уже в сумерках и в сельпо купил сразу литр «Столичной». С тоской, выглаживая горлышко бутылки, долго смотрел на дом Прониных. Его кто-то несколько раз окликнул, но Лопунов никого не увидел. Не знал даже, кому сказал:
– Я с водкой, выпьем.
Тот пошел за ним не столько для того, чтобы выпить на дармовинку, сколько оттого, что взяло верх любопытство. В лопухах за скотным Лопунов зубами сорвал тонкую алюминиевую пробку, запрокинулся и выпил целую пол-литру, не отрываясь. Хмель не затуманил его. Пожилой колхозник, поняв положение, ногой, незаметно закатил вторую пол-литру в лопухи, а на немой вопрос Лопунова сказал:
– Опорожнил и ту. Спасибочко тебе. Ты бы домой шел, Митяй.
Лопунов не ответил, встал, согнулся и, как слепой, побрел к лесу, уже затянутому сумеречьем. Не развеять ветру людскую тоску – нужно время.
* * *
Во втором часу ночи разгул свадьбы разгорелся с новой силой. В ход пустили самогон, обманчиво подчерненный сушеной ягодой. Гармонисты работали дружно, попеременно.
Из Нижних Погостов в тарантасе с Тимофеем Зотовым приехали Кругляков и Сивуков со своим баяном. Зотов произнес короткую, но зажигательную речь:
– Семья – это главное в жизни. Можно сказать, железобетон. И не так-то просто ее построить. От правления колхоза «Заря», дорогие товарищи, я приветствую этот ваш союз. Рожай, Маша, детей, которые, однако, не должны удирать из колхоза.
Анисья нет-нет подкидывала в огонь дровишки – исправно, с маленькими интервалами вопила «горько».
Через нарядно убранную комнату, залитую огнями, волной качался пьяный гул, сквозь него – Маша это плохо слышала – выделялся чей-то смех. Она похорошела и расцвела, чувствуя на себе взгляды, слыша перешептывание и шушуканье со всех сторон. Выключили электрический свет, зажгли свечи. На столе появился громадный пирог, на нем – аккуратными белыми вензелями – буквы: «Желаем счастья».
– Слышишь, Егор, налей-ка!
– Налью, алкоголик.
– Давай рюмку-то.
Кто-то в сенцах упал, загрохотали кадушки, по комнате качнулся хохот.
– Сергей Свирин нализался.
– А чего – дармовинка!
Вера, наклонясь, что-то шептала Маше на ухо, но та не расслышала, горячо дохнув ей в щеку, рассмеялась.
Устинья отозвала в сторону крепко упитого Афанасия Петровича.
– В церковь надо. Что мы как бусурмане?
Старик, отодвинув ее, икая, неверно поплелся к столу, кинул не оборачиваясь:
– На кой, обойдемся. Пей, ребяты!
Лешка смотрел на раскрасневшиеся лица, чувствовал, как испаряется в нем веселье. Он плохо понимал себя. Если бы кто-нибудь осмелился увести от него Машу, он убил бы того человека. Но, думая так, он смутно чувствовал, что это не то, не так, как надо, а как – хорошо не знал и сам. Про себя шептал: «Дело не в хате – наживем. Черт с ней совсем!»
– Горько!
На другом конце стола шушукались старики:
– Дите надо в люльку!
– Здоровые – народят.
– Нынче хитрые: одно дите – и не боле.
– Целуйтесь, черти!
– Горьк-а-а!
Пол качнулся, звонко запел под каблуками; Наталья Ивлева пошла, поплыла царицей по кругу, мелькая молочно-белой шеей и полыхающими щеками.
Кто-то крикнул:
– Это теперь не в моде! Играй твист.
Девушка-практикантка, до изнеможения затянутая кофточкой и юбкой по последней моде, выбежала в круг, огляделась. Она, закрыв в упоении глаза, вошла в ритм, извиваясь, мелькая ногами, руки ее быстро и слаженно, точно делали важную работу, помогали ногам, – протанцевала минут двадцать.
Дед Степан даже высунул кончик языка от диковинного танца, притопывал ногой, шептал:
– Ну, шельма!
Вскоре заиграли другое, и моду оттерли с круга каблуки Веры: плясала «Барыню».
Над рекой ракита,
А под ней Никита
Допеть не дали. Вошла в круг Анисья. Устинья не выдержала и, подперев рукой щеку, прошла бойко, подпрыгивая, по-гусиному вытягивая шею, – годочки, знать, вспомнила.
Афанас «танцевал» бровями и ушами, но ноги были накрепко влиты в пол. Кругляков, упитый и разморенный, пытался вилкой поддеть соленый гриб, выводил старинную песню:
На поле боя умирал солдат,
Головой чубатой он к земле поник…
Сивуков перебрал лады баяна и заиграл медлительный, как волны, плавный вальс «На сопках Маньчжурии».
Лешка и Маша вошли в тесный круг танцующих.
– Ой, я как лечу! – пролепетала она.
Сивукова сменил кудряшинский гармонист. Он сел и заиграл опять обычное – «Барыню». Все поджались к стене. Теперь выбивала дробь рыжая, в шестимесячном перманенте Фрося из Кудряшей:
Он ходил, ходил ко мне —
Брал на воспитание…
Фрося сделала два захода перед Лешкой, но он отказался выходить: деловито курил с ребятами около порога.
– Горька-а!
– Ну и глотка, мать честная!
– А что? Целуйтесь, смотреть хочу.
– Горьковато – это точно. Лешка, хватит дымить!
Лешка подошел, смущенно поймал стыдливые Машины губы, огрызнулся:
– Кончайте! Какого дьявола…
Мудрая хитрая Анисья заметила, что надо бы молодым новое, посветлей, жилье, и все обернулись к Зотову.
– Вернется Алексей в бригаду – хату построить поможем, – отрубил тот не в тон веселью.
А старики вели свои разговоры:
– Лето жаркое, значит, жди зимой морозы.
– Такое лето в сорок первом стояло.
Вплелся голос деда Степана:
– Это что, а я Карпаты помню.
– Ты расскажи!
– Первый крест я получил во время брусиловского наступления. Сидим, значит, в окопах, а он сам на позиции сказался. Генерал Брусилов. Подозвал меня: «Ты можешь достать ихнего солдата?» – «Чего ж, – говорю, – черта не можно, а солдата в аккурат». В сумерках я пополз. Сел в кустах, глянул: около окопа двое. Прикараулился. Один ушел, а этого, с караула, я взял.
– А ты как же его взял, Степан?
– Как… Сманеврировал – и за шиворот. В рот кисет сунул и говорю ему: «Покуда без зуботычин пойдешь, а ежели шухер-мухер устроишь – прощай твоя Германия». Кулак ему показал. А он у меня был пуд весом. Русский солдат и оружием и кулаком берет…
– Кулак, верно, и нам, мужикам, служит, – поддакнули.
Смеялись от души.
А вскорости, на рассвете, свадьба как-то сникла, угас пыл, начали сами собой расходиться. Ушли к себе домой нижнепогостинцы. Дед Степан тоже поковылял, хотя новая родня его отговаривала, но он сослался на то, что надо кормить теленка. Молодые остались. Зотов велел Маше Тоже поспеть к началу работы. А Лешка неожиданно дал ему слово, что, не откладывая, развяжется с шабашниками и вернется опять в колхозную стройбригаду.
XIII
Над Нижними Погостами вилась седая паутина. Бабье лето пахло антоновскими яблоками, свежим золотым зерном, соломенной половой. Лето закатилось незаметно. В полночь уже тянули из-за бугра студеные сквозняки, тонко посвистывая в сучьях, предвещая близкие холода. Осень требовательно и властно незваной хозяйкой входила в леса, порошила листопадом Закровенела под окнами хат рябина, посмуглела жестяная листва осинника, в прозрачный янтарь оделись березы.
Только старые раскидистые дубы на окраине деревни зеленели так же, как и в разгар лета.
Лешка слово сдержал – оставил бригаду Игната и Воробьева. Перед тем как уйти, был у них разговор. Сидели на бревне. Игнат, встревоженный, уламывал:
– Неужели всурьез? Это что же – за палочки вкалывать станешь? Ты много летось-то заробил? На штаны не вышло!
– У него перековка, – заметил Воробьев.
А Лешка сильно озлился:
– Что вы обо мне знаете?! И кто вы, собственно, такие? Отбросы колхозного общества. Мусор истории, деляги. Сравняли меня с собой!
Игнат, морщась, выбросил вперед кривую, опаленную работой и солнцем черную руку развернутой ладонью кверху.
– Погоди лаяться! – У него дрогнул голос и борода. – Как ты сразу это?.. Давай-ка обтолкуем, горячку пороть – последнее дело.
– Нечего толковать. Мне с вами не по дороге – разошлись. Успехов вам, мальчики! В рай вы не попадете, а в аду вас топить тоже нет смысла.
А сам подумал: «Зря я на них, тоже кое-что сделали мне. Тоже люди».
Он уходил по пронизанному осенним солнцем проулку, а те двое онемело стояли, глядя ему вслед. Игнат гладил рукой руку – дрожала отчего-то в последние дни.
При встречах не разговаривали, не здоровались: что-то невидимое их связывало. Вскоре у них объявился третий, на место Лешки, какой-то залетный мужчинка неопределенных лет, с голой блестящей головой и сморщенной, похожей на мехи гармони шеей.
В колхозе готовились ставить новый коровник. Строители дни проводили в лесу. Заготовку вели в двадцати километрах от Нижних Погостов. Как-то под вечер Лешка с Сивуковым возвращались с последней машиной.
Лешка захотел пить. Машина с трудом тащила еловые бревна по разбитой дороге. В большом селе Максимовке Лешка слез, чтобы напиться. Он исчез в калитке; в глубине сада на шорох шагов к нему навстречу вышла девушка.
Она была в желтой кофточке и в брюках. Девушка курила. У нее было очень белое, не тронутое загаром лицо и мелкие зубки, которые белелись в раскрытых губах.
– Вы к отцу? – спросила она и потушила папиросу. – Его нет дома, он в конторе.
– Дайте, пожалуйста, напиться.
Она принесла воды, он выпил до дна, хотя кружка была пол-литровая, а вода очень теплая. Уже у калитки он спросил, повернув голову:
– Вы не здешняя?
– Мы всей семьей приехали из Смоленска.
Сивуков на улице яростно сигналил, но Лешке почему-то не хотелось уходить из чужого сада. Он с трудом, волоча ноги, ушел и оглянулся, уже сидя в кабине. Сквозь зелень на него смотрели, стушевываясь, глаза этой девушки.
На другой день, когда въехали в Максимовну, Лешка снова слез, а Сивукову наказал ехать домой одному.
– Дело какое? – удивился Сивуков.
Лешка не отозвался, подождал, пока грузовик завернет на большак. В доме, к которому он приходил вчера, жила семья директора совхоза Анохина: уже успел узнать. Невидимая, властная сила толкала его к высокому ровному крашеному забору. Снова те же глаза, та же странная, приковывающая к себе полуулыбка. Она повела его гостеприимно в дом, кивнула садиться на диван.
Лешка поразился, что так чисто и необыкновенно культурно можно жить в деревне. В доме было пять комнат, и всюду стояли полированные, блещущие лаком вещи. В маленькой комнатке, оклеенной нежными сиреневыми обоями, пахло девичьим царством. На тахте лежал зайчонок с перевязанной лапой, а на окне – фарфоровая собачка и белочка.
На стене висели рисунки и акварели. Но как ни силился Лешка что-либо понять, что на них нарисовано, он не мог: это было какое-то странное сплетение желтых, красных и черных линий.
На одном рисунке в черный круг была воткнута красная стрела и на ее копье сидел маленький, размером с булавку, человек с зелеными ногами.
– Что обозначает? – спросил Лешка.
Она вздохнула снисходительно. Он видел ее точеные, ровные зубки, которые дробили слова, как звонкие камешки:
– А так, чепуха. Рисую от нечего делать, – она провела по губам мизинцем. – Кое-кто хвалит, а я знаю: льстят. Ну что здесь хорошего? Что обозначает?
И сама, откровенно, не знаю. Хотелось выразить символами жизнь.
– Ты художница?
– Немного училась в студии.
– А что делаешь в деревне?
– Я архитектор. Пока баклуши бью. Буду, видимо, преподавать в строительном техникуме в Комолах или устроюсь на строительство ГРЭС.
За дверью послышались шаги. Лешка насторожился.
– Кто там?
– Мама… А ты колхозник?
– Плотником работаю. Но я кончил десятилетку.
Она насмешливо улыбнулась.
– Оба строители, значит.
Лешка пошевелился: ее дразнящие яркие полные губы были совсем близко. Она опять закурила.
– В деревне девушки не курят, – сказал он.
– Я тоже так, балуюсь. Как тебя зовут?
– Лешкой. А тебя?
– Ирой.
Они замолчали. Лешка подумал: «Хороша ягода, да не с моего поля».
Из кухни спросили:
– Ирина, ты с кем?
Она сказала:
– С одним знакомым.
За стеной стали играть на фортепьяно. Звуки доносились тихие и мягкие, а Лешка думал, что увязает безнадежно в топину… Ирина прислушалась.
– Моя мама когда-то выступала на концертах, – сказала она, притопывая в такт музыке босоножкой. – Жаль, все бросила.
– Вам будет трудно в деревне, – сказал Лешка. – У нас глухо.
– Пока что ничего. А ты сегодня тоже пить захотел? – спросила она, сощурясь, внимательно и в то же время лукаво оглядывая его.
– Нет, – серьезно сказал Лешка, краснея.
– Нет? – она стояла так близко около него, что он рассмотрел в ее больших немигающих зрачках золотящиеся точки. Чувствуя, что глупо краснеет, обернулся вполоборота, молчал.
– Ну? Только честно.
– Я же сказал…
– А тогда зачем?
– Ты не спрашивай. Нравишься мне…
Он испуганно оглянулся на дверь: ему подумалось, что на пороге стоит Маша со своими удивленными глазами и она сейчас заплачет.
– Ты ведь встречаешься с кем-нибудь?
– Вообще да. Бывает… «Не все ли равно, что вру: теперь крышка!»
Темнело, и надо было уходить. Под окном фыркнула машина: подкатила голубая «Волга».
– У нас председатель обычно на коне ездит, – сказал ненужно Лешка.
– У папы на работе «газик». А «Волга» наша, – сказала Ирина.
Лешка на улице поздоровался с полным, в очках мужчиной, с Анохиным, который, насвистывая неопределенное, вытирал ветошью «Волгу».
Далеко отойдя от Максимовки, на взгорье, Он оглянулся: даже отсюда виднелся большой высокий дом Анохиных среди маленьких серых хат. «Культурно живут».
Доехал в Нижние Погосты на попутной уже в сплошной темноте.
В речке жадно ополоснул лицо, выбрался на берег, стоял, слушая лягушек, пошел несмело и долго топтался под окошком, стараясь успокоиться.
XIV
Еще тесней и глуше показалась ему жизнь в Степановой хате. Под отцовскую крышу в Кудряши переходить в своем семейном положении Лешка не хотел. Там ждали на жительство брата с женой и сынишкой. Нет, такое не устраивало. С Машей стал сух и груб – вымещал злобу из-за пустяков, а оставшись наедине с собой, путаные гнал думы: «Обмещаниваюсь. И черт с ним со всем: живем-то один раз!»
А хата Степана и вправду была худая… По стенам снаружи сиротливо стояли подпорки, крыльцо сгнило, меж кривых ступеней проросла трава, в сенцах надо пригибаться, чтоб не стукнуться головой о скосившуюся балку, оконца опустились чуть не до земли. В пазах сруба яичным порошком желтела червоточина. В красном углу, над столом, тлел засиженный мухами лик божьей матери, сверлил и пугал полусумрак хаты горючий и кого-то поджидающий огонек лампадки. Дед Степан в последний год часто и много простаивал в углу (раньше крестился даже), безжизненными губами шептал молитвы.
Цветы на окнах в глиняных горшках цедили сквозь себя и без того скупой свет, какой проникал в хату через два маленьких окошка. Все время стоял сырой, плесневый запах, а под печкой, откуда ощеривались ухваты, Лешка два раза видел земляную коричневую пучеглазую лягушку. Житье не радовало, оно пугало…
В окованном сундуке у Маши добра – застиранное платье, ситцевые ношеные ночные рубашки, перештопанные чулки. И все. Как бросил Лешка шабашников, так утек и заработок. В колхозе ввели было и денежную оплату; выдали за два-три месяца плохонький аванс. Потом отменили, так как платить было нечем – колхоз сидел в крупных долгах.
Рядом с Нижними Погостами – совхоз «Гигант», созданный вместо трех объединенных колхозов. Поговаривали, что вскорости присоединят к нему и «Зарю», но этого что-то не происходило. Как ни говори, как ни кидай, а в совхозе каждый месяц зарплата, хоть тридцатка, да есть чего ждать.
Торопились с уборкой хлеба. Рожь уродилась дельная: с некоторых участков взяли по восемнадцать центнеров. Зотов, мусоля карандаш в корявых пальцах, горбился до первого петушиного крика в правлении, подсчитывал: сполна рассчитаются с государством, можно раскинуть по полтора кило на трудодень. Но радоваться пока рано: подкинут вдруг дополнительную или сверхплановую сдачу зерна – и поминай как звали полтора кило на трудодень…
Теплилась надежда на лен: хорош уродился в Нижних Погостах; но его всегда сдавали поздно осенью, после вылеживания и вымочки – за такой долгунец больше платили денег на льнозаводе.
Новостей в деревне не было. Если не считать того, что неожиданно, прямо в поле, родила двойню безмужняя Наталья Ивлева. Наталья никому не сказала от кого: догадывались же, что к этому делу причастен был не кто иной, как Кругляков. Когда об этом спрашивали Наталью, та отвечала сдержанно и уклончиво:
– С ветру…
Ушел работать в «Гигант» Лопунов. Он теперь редко показывался в деревне и словно бы чуждался ее. Сперва он ходил домой, а ближе к зиме устроился на квартиру, и его не видели в Погостах. Родные его, встречаясь на проулке с Машей, сухо здоровались, копили обиду.
Осень вольно и степенно, как медлительная художница, прохаживалась по лесным отрогам, выжелтила березовую рощу за околицей. Крылья низового ветра, отрываясь от земли, порывисто касались вершин деревьев, с тихим и грустным шорохом катилась по земле кроваво пламенеющая листва. Шорохи листопада наполняли деревню из конца в конец. Полегчал и посветлел воздух, глуше и необжитей стало в полях, горизонты отодвинулись – сердце тянулось вдаль…
Маша пожелтела лицом, темные тени легли под глазами, отбило от мясного, тянуло на соленое. Однажды она попросила:
– Леш, купи селедку.
Он лежал на кровати – дочитывал роман про шпионов, – нехотя поднялся, пошел в магазин.
Жирную, обсыпанную коричневыми точками перца селедку Маша съела почти полностью.
Лешка с теплинкой в голосе спросил:
– Проголодалась? Мы же только поужинали.
– Соленого захотела.
Обдумывала целую неделю, как признаться, что затяжелела. Все боялась: а вдруг рассердится? Около хаты пилили дрова. Дубовый кряж, выкатанный из сарая, Лешка поднял с одного конца на козлы, попросил:
– Подсоби маленько, Мань.
Она ухватилась и тотчас почувствовала острую, пронизавшую насквозь резь в животе. Огненное поплыло перед глазами, губы сразу воспалились; отошла, скорчившись, села на теплые щепки.
– Голова закружилась? – спросил он встревоженно, подходя.
Обхватив руками колени, она подняла к нему бледное лицо, виновато сообщила:
– Хотела сказать, Леша… Беременная я. Потому и селедку просила вчера.
Он сломал щепку и тоже мгновенно вспотел, потер щеку ребром ладони.
– А тебе не показалось?
Маша прошептала захлебываясь:
– Давно заметила, боялась говорить только.
Лешка задумался. Минут десять они молчали, слушая, как хрумкает сено за стеной теленок.
– Людям пока не рассказывай. Придумать что-то надо, – он пошел к козлам, даже по спине видно было – не одобрял. Она встала, держась руками за живот, не понимая:
– Что придумать? О чем ты?
– Не знаю… Надо, Маня, разобраться…
На другое утро, перед уходом на работу, он вызвал ее на двор, чтобы не слышал дед. Вид у него был растерянный, руки неспокойные – все искал что-то в карманах.
– Ребенок пока не нужен, – сказал, силясь придать голосу мягкость, – живем мало… и вообще… Сходи к Егорьевне.
– К Егорьевне? Зачем? – Маша, холодея, прислонилась плечом к сенечной притолоке. – Нет, никогда! – выкрикнула она, и стало жарко ее глазам.
– Я предупредил. Мы мало живем… Ты, пожалуйста, не сердись. Я хочу, чтоб хорошо было… тебе самой… Понимаешь? В жизни по-всякому поворачивается. Мы молодые, жизни-то, сказать по правде, еще не нюхали как следует. А ребенок не кошка, его воспитывать надо. Вот решай сама. – Лешка, словно ублажая, заглаживая жесткие эти слова, обнял ее за плечи, заглянул близко в глаза ее: в них смятение, неуверенность, горечь. – Думаю, как лучше… обоим.
Она задрожала всем телом, проговорила беспомощно:
– Боюсь, Леша. Что ты говоришь?
Голос его тоже дрогнул:
– От дуреха! Ты не одна. Так многие делают.
Несколько дней почти не разговаривали, спали порознь.
Лешка уходил на сено в сарай. Вдыхая запах клевера и слушая, как укладываются спать под застрехами ласточки, старался понять себя, чем он все время раздражен, недоволен.
Невольно из полусумрака вместе с птичьей и мышиной возней в уши сочился мягкий, грудной голос Ирины. Чистая, образованная… Юбочки в обтяжку, сапожки с кисточками. Представил себе, как она сидит, расширив зеленые глаза, у окна, как, зябко перебежав по полоскам неверного света, влезет под пушистое, с синими окаемочками, одеяльце: он и его приметил. Все чисто, изящно, другой далекий свет, другая жизнь… Но память услужливо вылепляла и проясненное, задрожавшее, доверчивое лицо Маши с этой золотистой пылью веснушек у переносья, когда первый раз ее обнял. Помнил Лешка ее и девчонкой, как купались в Хомутовке в озере, прыгая с зеленых, обомшелых, ослизлых свай около старой мельницы. Помнил весенний гром, лапту, как схватил за косички один раз, давно – она, завизжав, дала ему кулачишком под дых, вырвалась и пошла улепетывать, мелькая ногами со смуглыми икрами…
Весь раздвоенный, как расщепленный молнией ствол дерева, засыпал.
У нее же за эти дни вызрело и начало крепнуть желание повидаться с Егорьевной. Восьмидесятилетняя одинокая бабка эта жила на окраине, возле кладбища. Несмотря на преклонный возраст, старуха держала хозяйство: была корова, поросенок, куры, в саду виднелось три улья. Егорьевна месила вареную картошку в корыте, когда увидела бледное Машино лицо. Ничего не спрашивая – девушки и женщины к ней ходили за одним, – повела в хату. Помыв жилистые сухие руки, внимательно общупала ее живот. Спросила деловито:
– Который месяц?
– Третий уже, бабуля.
– Ишо будто не поздно. Лежи. Я счас, струмент прокипячу.
Спустя немного за перегородкой на электрической плитке закипела вода. Было слышно, как бабка прошмыгала просторными галошами по полу, что-то булькнуло заклокотало. Маша в ужасе поджала коленки, закатила глаза. Бабка выглянула в дверку – на лице ее без бровей, со склеенными, почти невидимыми губами застыло выражение таинственного всезнайства.
– Много перебывало… не одна ты. Не сумятничай.
Сердце неистово, готовое разорваться, колотилось. Разделась и, стыдясь себя и стен, стала ждать, слушая шорохи за перегородкой. Звякнул накинутый на пробой крючок.
Маша сдавила ладонями груди. Бабка занавесила окно, зажгла свет. Лампочка вспыхнула резко, ослепляюще.
На стене растопыренной птицей качнулась бабкина тень. Проскрипела половица.
– Не бойся, я скорочко, – морозил ее голос Егорьевны.
Она увидела в ее руке что-то черное и длинное. «Все, смерть моя!» Попыталась крикнуть, но голос пропал, изба качалась, перед глазами мельтешило что-то белое… Бабка неслышно приблизилась, наклонилась. Маятник ходиков словно бил по ушам.
– Что? Отойди! – проговорила Маша шепотом.
– Не мыкайся, – суетливая и хваткая бабка подступила вплотную, но Маша рывком, как кошка, не осознавая, прыгнула с кровати, схватив платье, у порога начала его натягивать на себя.