355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Корнюшин » Полынь » Текст книги (страница 11)
Полынь
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 16:30

Текст книги "Полынь"


Автор книги: Леонид Корнюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 33 страниц)

– Ой, не могу! Ой, как больно, маменька моя, да что же это! Ой, ой!..

Вера уже не плакала, а ревела во весь голос, прижимая к груди голову подруги, гладила щеки и мысленно подгоняла: «Ну, скорей, скорей!» К стеклу снаружи прилипло широкое лицо Мити. Вера больше догадалась, чем услышала его вопрос:

– Как дела?

Она открыла дверцу – пахнуло снегом и холодным ветром, – крикнула в щель:

– Почему не едете? Маша помирает.

– Ни черта не выберешься, ты же видишь, – бормотал Лопунов, пытаясь что-либо рассмотреть внутри машины.

Оттуда – слитный, раздирающий душу стон.

– Так бегите в Лыткино, – закричала изо всех сил на них Вера, – просите трактор!

– До Лыткина пять километров, – сказал шофер. – Мы не успеем.

«Боже, да чтоб я когда родила сама, да лучше умереть, чем такое-то терпеть. Какой ужас! Неужели у всех так?» – думала Вера, вся съежившаяся в маленький комочек. Она боялась смотреть туда, в угол на сиденье.

Так прошло несколько мучительных минут.

Судорожная дрожь пронизала Машино тело, колени ее подпрыгнули, и вся она страшно изогнулась, словно собралась кого-то схватить. Затем – убивающая тяжелая тишина. Даже не слышалось дыхания роженицы. Вере сделалось жутко, она позвала испуганно, ощупывая ее руками:

– Манечка! Что у тебя? Что ты?

По ней хлестнули какие-то облегчающие слова:

– Возьми ребенка, перережь пуповину, скорей!

Что-то мокрое, скользкое, еще теплое попалось Вере в руки.

Сперва она их брезгливо отдернула от того, что должно было быть рожденным человеком, но, пересилив себя, стала гладить ребенка кончиками пальцев.

Ребенок был мертвый, недоношенный.

Она аккуратно завернула его в Машин полушалок, положила рядом с собой на сиденье.

Маша старалась приподняться на руках, спросила радостно, обессиленно:

– Как, Вер? Кто?

– Да, кажется, мертвый… – всхлипнула Вера.

А за стеклами на самый край света, на тысячи километров тянулась вьюжная русская зима, и где-то далеко за темнеющим лесом кралось нехотя, пугливо, ощупью холодное утро.

XIX

Лешка жил в Максимовке, все чаще убеждая себя в том, что иной жизни ему не нужно, – к чему стремился, того и достиг. Но чем больше он себя успокаивал, тем неуютней и горше было у него на сердце. Кроме проснувшейся совести и вины перед Машей, в нем копилось, как дождевая влага в туче, раздражение против Ирины, образа ее жизни, как-то исподволь чувствовал: чужой он для нее, первый, опустошающий дурман схлынул, и все… Работал он в совхозе плотником.

Ирина работала в местечке Гриблово в архитектурной мастерской, где полным ходом готовилось строительство огромного комплекса ГРЭС. Она умела водить машину, имела права, домой приезжала поздно, какая-то настороженная, молчаливая. О своей работе рассказывала мало, вздыхала, когда Лешка, сняв валенки, ходил босиком по полу, по дорожкам, радуясь теплу, покою после холода и ветра.

Раз она сказала:

– Слушай, брось, надень тапочки. Противно смотреть. Некультурный ты!

Повиновался, удивляясь себе и чувствуя, что как-то незаметно весь перестругался, мельчал, как речка при суховеях, покорным становился.

Заводили бесплодные разговоры. Что не выливалось в словах – хоронили во взглядах. Чужими делались день ото дня. Разговоры сворачивались больше к ее упрекам – напирала на его малокультурность. Он отбивался, точно в клетку загнали.

– Кому-то и хаты тоже рубить надо, – вставил Лешка.

– Надо, но умно, а не тяп-ляп, как вы их рубите.

– А как это – умно?

– Мастерами надо быть. Строить красоту.

«Начиталась, книжная. Ну да, навоза не нюхала, как я. Разные мы – действительно как будто даже чужие», – думал он, стараясь погасить в себе раздражение.

– Силищи в тебе, Алексей, много, земляной такой силищи, – продолжала Ирина, – я не разграничиваю: город – одно, деревня – другое. Сейчас эти понятия рушатся. Но в некоторых, и не только у деревенских, есть тяжелая сила, такая инерция, которая давит их, заставляет все делать по-старому. Ты в людях не возбуждаешь любопытства, плотник.

– А что я – канарейка, что ли, с перышками? – горячился Лешка.

Он любил сидеть на верхотуре, затесывать коньки и стропила, смотреть в небо – такое было хорошо знакомо и привычно… Она не может его понять. Свое видит.

– Ты же обещал учиться, ты должен сдать экзамены, – говорила Ирина.

В ее интонации звучало уже незамаскированное раздражение. Лешка пожимал плечами, мутнел, огрызался:

– Зачем? Я не хочу. Обойдусь. Не дави.

Анохин, присматриваясь к неналаживающейся их семейной жизни, говорил дочери:

– Ты брось пилить его с учебой: каждому свое. Парень крутой – это тебе не Сизов. Он сам кого хочешь ломать может.

Алексей ему нравился – не пьет, строгий, вроде серьезный, – но разговаривали мужчины мало, по пустякам. Они с Ириной занимали две комнаты. В квартире была чистота, стояла хорошая мебель – то, что так поразило тогда Лешку. Теперь же вещи эти давили его, он словно стыдился зеркальных шкафов, боясь к ним прикасаться. Дорожки на полу лежали яркие, малиновые – всегда приходилось снимать ботинки в кухне и надевать тапочки. Но со всем этим он уже свыкся – дорожки были и в деревне не в диковину. Его подтачивала тоска. Он неосознанно чувствовал: что в прошлом его связывало с Ириной – грубая физическая страсть, – то сгорело, остался лишь один легковатый приторный дымок, не больше. Рвался к чистой жизни, а обернулась она хуже той, какую оставил в Степановой хате. Запутался… Иногда ночью, проснувшись, он вспоминал Машу, запах ее рук, ямочки на щеках, старую хату, темные сенцы с запахом полыни и березовых веников на жердях, – тогда он выходил на крыльцо, долго смотрел в ту сторону, где были Нижние Погосты. Он все чаще ловил себя на мысли, что думает о ней и, несмотря на время, она не уходит из его головы. Днями тоже частенько смотрел на белое снежное поле, ждал: вдруг появится она, и уйдут вместе, и станут жить, как и раньше. А Маша не являлась.

Как-то в воскресенье в Кардымове на базаре Лешка встретил Анисью Малашенкову. В плисовой жакетке, разрумяненная морозом, она возвышалась на возу, продавала ряженку. Лешке всегда нравился базар, с детства запомнившийся запахами коней, сбруи, поросят, сена, муки, парного молока и дегтя. Но теперь его тянуло на базар одно желание: или увидеть Машу, или кого-нибудь из Нижних Погостов, чтобы расспросить о ее жизни. Высчитал, что должна бы родить. Сходиться обратно – нет, не собирался, но сердце тянуло… Анисья сидела на возу со взбитой выше колен юбкой, с пунцовыми щеками, толстая, важная.

Лешка три раза сзади подходил к возу, но на глаза Анисье показываться боялся. Кружил по людной толкучке, а сам то и дело поглядывал на воз. Наконец он купил в промтоварной палатке набор распашонок за двенадцать рублей, кусок ситцу и приблизился.

– Вот, Мария себе платье сошьет. И это тоже… Ты ей скажи: я ее не забыл, но пусть пока ни на что не надеется… – проговорил он, избегая ее взгляда.

Анисья, сдвинув брови, нехорошо раскрыла губы в усмешке:

– Подарок-то забери обратно. Он ей не нужен.

– Тебе трудно передать?

– Не трудно. Только и она о тебе, о кобеле несчастном, не сохнет. Таких гусаков много! Хватит, не беспокойся. Ого, какие находятся! Культурный человек, благородный парень берет ее. У них свадьба скоро. – Глянула в суженные Лешкины зрачки, выпалила злей, ядовитей: – Так что хвост трубой не подымай: цена тебе – ломаный пятак, не больше-то.

Лешка отчего-то сморщился, выкинул руку.

– Погоди лаяться. Вправду, что ли, выходит за кого?

– Стану я врать. Точно, у них все улажено.

– А ребенка что же, родила?

– От таких не рожают. Очень нужно!

Слова ее покоробили его, он раздумчиво отошел, потерянно оглянулся: даже издали можно было угадать на губах Анисьи язвительную, убивающую наповал улыбку. Поджидая на горе попутную, он машинально развернул сверток, зачем-то понюхал распашонки, опять уложил их в розовенькую папиросную бумагу, сунул сверток в руки встретившейся девчонке и быстро пошел по большаку.

До Лысого оврага его обогнало несколько грузовых машин, одна была совхозная, его позвали садиться, но он отказался. Ему необходимо было остаться наедине с собой, чтобы обдумать и решить что-то очень важное для себя. «К этому берегу не прибился и от того отстал. Качаюсь на волне, куда вынесет. Нет, врешь! – Он прижался спиной к молодому дубку у самой дороги. – Я в рубашке родился, на некоторых не похож. Устроюсь жить лучше других. Рано еще тебе, дура толстозадая, хихикать, как бы вас всех завидки не взяли!»

XX

Зима еще не сдала совсем, а телку уже кормить было нечем. Маша встала рано и быстро истопила печь, закрыла вьюшкой трубу, разбудила деда.

Степан хворал вторую неделю: ломило ноги, стреляло в поясницу, всего перекручивало, и в запалых глазах появился горячечно-масленый, нездоровый блеск.

– Чего ты? – просипел дед, выглядывая из-за трубы.

– Телку на базар думаю свести.

Степана мигом, как молоденького, сдуло с печи. В исподнем, необыкновенно длинный, костлявый и худой, стал перед нею: он хорошо знал цену деревенской жизни без коровы.

– Сдурела! Тимоха обещал сена дать. Сходи к нему. Даст, мужик деловой, не трепуха.

– Откуда? На скотных тоже плохо. Силос кончается.

Маше самой еще три дня назад Зотов сказал: «Дадим в виде исключения тебе воз сена, когда закупим в Краснодаре, а потом вычтем из трудодней».

Зотов слов на ветер не бросал: сена даст, но когда это будет? Да и вычтет потом. Как-то грустно телку кормить за свои трудодни: хватит ли их? Денег нет. Вот и решила продать телку. На вырученные деньги можно справить самое дорогое платье, туфли, а если хватит – и демисезонное пальто. Пусть увидит Лешка: и она красивая во всем новом. Нарядная появится в Максимовке, а если он подойдет – ответит ему одним презрением.

– Поведу, дедуся, – вздохнула она, – с ней тоже, сам знаешь, морока. А я ведь еще хочу учиться поступать, на заочное. Не управиться мне.

Степан с минуту подумал и согласился, как всегда в таких случаях, глядя в пол:

– Ладно, прах с ней, веди. Приглядись только, чтоб не облапошили тебя.

Обратав телку, вывела ее на проулок. По деревне разносился петушиный крик. Над хатами, пригибаясь в полусумраке к земле растрепанными хвостами, вились дымы – к близкой оттепели. Наталья Ивлева со своей старой однорогой коровой дожидалась уже возле плетня: тоже вела продавать, уговорились идти на базар вместе.

– Припозднились мы, – Наталья подобрала под тяжелую шаль волосы, – раньше бы выйти.

Дед Степан, чикиляя вывернутыми ступнями, внутренне охая от боли, проводил внучку до калитки. В последние дни его угнетало какое-то тайное предчувствие. Когда женщины отошли шагов десять, услышали слабый голос деда Степана.

– Меня звал, дедусь? – повернулась Маша.

– Не простудись, ветрено нонче. Да возвращайся поскорее.

– Ладно. Сам иди, а то холодно.

– Ну, с богом!

«Это я, дурак старый, размяк больно. Про бога в последний год вспомнил, раньше-то лоб не крестил». Дед Степан вошел в хату и огляделся, словно все видел впервые. «Дрянно живем, – подумал он, прохаживаясь с каким-то отчуждением, точно не он тут прожил всю жизнь от самого рождения. – Мебели нету, и хата убогая. Так я новой и не построил, хотя, конечно, мечтал».

Тут он поскреб обросшую щеку, испытывая какое-то душевное неудобство, вину свою перед внучкой.

«Нонче плох, а был и помоложе, однако хату не срубил. Как ни трудно было, а мог бы. Мужик все-таки – не баба».

Степану было тяжело смотреть на старую, гнилую хату, но потом он успокоился: он знал – не зря все же потоптал траву по белому свету. Для колхоза сделал многое: сколько взрастил хлебов, построил, перепахал, перестругал досок, покрыл крыш, – откузнечил; попрел на дождях и мерз зимами, понасажал яблонь, поухаживал за пчелами, сшил хомутов – сколько всего! Сосчитай-ка…

Дед сел на лавку, просветленно взглянул на простенок, на фотографии.

Старший сын, Григорий, отец Маши, смотрел на него с желтой армейской карточки. Славный был сын, а вот война взяла, земля изъела, ненасытная, его молодое тело, а теперь ждет, чтоб взять к себе и самого Степана. Он перевел глаза на другого сына, на Павла.

«Письмо бы ему написать, ежели смогу. Отругаю, что никак приехать не соберется. Гляди, годов десять, как я не писал». Павел жил в Донбассе и был какой-то крупный начальник на шахте – дед Степан его не видел с самой войны. Он взял школьную ручку, обмакнул в пузырек с фиолетовыми чернилами, согнулся, прикусил кончик языка и начал водить дрожащей рукой по тетрадочному листу. Перо цеплялось и скрипело, как будто через хату протаскивали пьяного, а буквы выбегали несуразно кривые и наползали одна на другую.

Бросив писать, в задумчивости постоял около печки, вспомнил жену. Рано она померла, почти на тридцать годов пережил. Зажился… Дед Степан вышел на двор и сел с подветренной стороны на камень, прислонив спину к стене. Солнце тихонько грело его голую голову, но тепла он не чувствовал. Обескураженный, он посмотрел на него открытыми глазами – их не резало, хотя сегодня солнце было совсем незимнее, горячее. У ног его копошились воробьи, по суку вишни сновала бойкая синица. Петух потоптал пеструю курицу, распустил огненный переливчатый хвост и прошелся хозяйски около стены.

«Плетень скособочился. Починю-ка». Степан взял топор, удачно затесал и вбил два столбика, выпрямил целую стенку плетня – из сил выбился, задыхаясь, подумал: «Видно, крышка тебе, Степан!» Останется Маша одна, хотя кругом хороших людей много, но все же чужие. Павел – тот черствый, письмо раз в год присылает. Однако деньги отцу переводил, и пришла раз посылка с шубой… Одна жить будет. А как? Горячая, невезучая. Ребенка похоронила. Телку продает: с ней морока, корму нет, это она верно решила. Пускай Для себя поживет… Степан снес к хате топор, стал посреди двора. Ветер кружил около ног, по-кошачьи мяукал. Дед закачался, кашлял долго, надрывая грудь. В глазах – желтые мухи. Снег казался зеленым и тек сплошной взвихренной лентой. «Крышка! И сапог не справил, Маньке остались бы…» Степану стало тяжко отчего-то, он оглянулся на хату: действительно, ничего не нажил.

«Худо, худо. Схожу к Тимофею, пущай ставит вопрос насчет новой хаты». Дед Степан пошел по дороге в верхнюю часть деревни. Снег резал ему глаза, перехватывало дыхание. С наружной стены правления, с плаката румянолицый товарищ призывал хранить деньги в сберкассе. У румянолицего на книжке было сто тысяч старыми – у Степана аж зарябило в глазах, он протер их кулаком. «Мудер рыластый, – вздохнул Степан, – у меня-то их никогда и не было в кармане». Тугую дверь еле выжал на себя.

За столами сидели счетные работники, а Зотова не было. Счетные перекидывались новостями о международном положении. Степан послушал о жизни далекой Африки и решил сходить на скотный, чтобы поглядеть Машиных коров.

На улице ему встретился Анисим Кругляков, он был навеселе – по случаю субботы успел выпить. Кругляков полез было обнимать Степана, но тот пригрозил костылем, и они без прений разошлись.

Дом у Круглякова стоял новый, под железом, в ряду с бывшими председателями. «Что-то не то… Зотов, видать, слабак на обе коленки, не в силах порядок навести», – сказал себе дед. На скотном было веселей, чем в остальной части деревни, здесь громыхали бидонами, разговаривали и смеялись доярки. Они заканчивали обеденную дойку. Цвинькало молоко о стенки ведер. Степан прошел к Машиной группе – ее доила Анисья. Половина коров – молодняк, еще в хорошем теле, и дед сильно порадовался:

«Ишь молоко свищет».

– Ты бы, Степан, лежал, холодно на улице, – сказала Анисья.

– Надоело… Сколько ж такая коровяка дает? – поинтересовался.

– Десять литров.

– Ого! – И подумал с гордостью: «Молодых коровенок, видать, Маня выходила».

Но у других коров было плохо с молоком – один-полтора литра, и Степан закряхтел. Он сел на ржаную солому в угол, и стал ему грезиться сон. Сон был скверный: за ним гонялся бык Мурзик, и в тот момент, как он настиг, Степан очнулся и увидел, что женщины, кончив доить, выносят в другое помещение бидоны с молоком.

«Быка и коров видеть к хворобе».

Он отозвал в сторону Анисью:

– Ты баба добрая. На случай чего… Маньке пособляй. Одна она. Родня-то у нас – свищи ветер. Около меня выросла!

– К чему говоришь, Степан Михеевич? – В голосе у нее прозвучала всегдашняя доброта и в то же время чувствовалась тревога.

– Мало ль…

Он тихо удалился с фермы с сознанием, что сделал необходимое, важное. Падал редкий, рыхлый снежок, по всему было видно: за околицей караулит весна. Дорога уже чернела, с дымящихся проталин несло духом ожившей земли.

Степану захотелось посидеть под зеленым дубом, послушать его вечный шепот и птиц, подремать. Но, видно, оттоптал траву, и лета ему не дождаться. «Перевидал свету – пора и совесть знать». Много на веку было, и он все помнит отчетливо. Вот идет он по зимней дороге в Москву, чтобы повидать самого Ленина. В Москве голодно, люди худые, но возбужденные, и Степан ходит среди них, и тут его настигает короткое слово: «Умер»… Синим дымом стлался мороз, хватал за уши и студил глотки людей, которые выкрикивали: «Ленин умер!» Он тогда чуть не замерз, вернулся в Нижние Погосты каким-то переломленным: одну половину самого себя, темную, оставил там, а другая возродилась к новой жизни. Как он ею налился, этой жизнью! Словно от хворости очнулся: делал все, что попадало под руку. Жизнь… Ушла, улетела. Старый. А давно ли молодость стояла? Жизнь – тальянка: отыграла…

«Надо пойти на гумно, – подумал Степан. – Кажись, года четыре я в нем не бывал».

Гумно он любил всегда за запах теплого, усыхающего жита и за то, что там тихо и никто не мешает думать.

Гумно прилепилось к глинистому косогору. Около перекосившихся дверей играла льняная мякина. «Еще, должно, летошнюю тресту сушат». Степан с трудом протиснулся внутрь, ощупкой нашел фонарь «летучая мышь» и зажег. На полатях в двуряд лежали снопы недосушенные. Он заложил в печь сырых осиновых дров, брызнул из жестянки керосину, и огонь захватил, загудел. Тени сгустились и нависли над ним. Степан прилег, положил голову на чьи-то забытые валенки и начал дремать прислушиваясь. Гудел огонь, сипела влажная осина, где-то поблизости скреблась мышь.

«Кажись, каюк, вроде помираю, – в последний раз подумал он, проваливаясь, – сапоги не дошил… Маша-то как будет?»

Судорога пронизала громоздкое костлявое тело деда, печь перевернулась вверх ногами, огонь померк, и он затих навсегда.

XXI

Деда Степана хоронили с духовым оркестром. Гроб несли на руках через деревню к старому кладбищу на горе. Около могилы собралась толпа нижнепогостинцев.

Был яркий зимний полдень, добро, по-весеннему грело солнце. В припорошенном снегом ельнике, набирая высоту, глохли медные звуки оркестра, и тогда слышно было, как где-то глухо оседает снег и тихонько шепелявит, копится под настом вешняя вода.

Тимофей Зотов произнес короткую речь, закончил ее словами:

– Прощай, товарищ и боец. Много ты оставил своих трудов в колхозе. Мы соорудим тебе из камня памятник и напишем: «Он выше Гомера!» – И снова подумал про себя с укором: «О живом я так не говорил и даже не вспоминал о нем…»

Маша молча смотрела, как прыгали по крышке крашеного гроба мерзлые комья глины, их глухие дрожащие звуки пугали ее. И когда земля, увеличиваясь, скрыла последний кусочек красной доски, Маша горько заплакала. Она почувствовала одиночество. Она оставалась одна в этом грозном и прекрасном мире. Рядом стояли друзья, их было много, всегда помогут в беде, но не заменят родного. Вера и Анисья с обеих сторон поддерживали ее под локти – Анисья что-то шептала успокаивая.

Насыпали холмик и положили на него венок из цветной жести, который привез из города Павел, сын Степана. Это был высокий человек сорока лет, с интеллигентным широколобым лицом, в очках и в очень дорогом пальто. Павел не плакал и, видно, боялся, что глина измажет ему темно-коричневое пальто, он отряхивал его поминутно.

Народ стал расходиться. Маша отстала и пошла в деревню одна. Ей хотелось побыть одной и пожалеть своего деда. Дед был ей отцом, матерью, семьей, а теперь его не существовало. Она уже не плакала, а строго обдумывала свою жизнь, поджав по-бабьи губы. Слишком много событий произошло за последнее время – они оглушили ее своими сильными ударами. Раньше бегала на танцульки, ни о чем не думая, – плыла в утлой лодочке по своей жизни. Маша присела под дубом, прислонясь спиной к могучему стволу. Над головой у нее под ветром тихо гудели сучья.

Неподалеку, в овраге, с тяжким хрустом оседал снег.

Встав, Маша огляделась и прислушалась. Ей почудилось, что она услышала слабый отзвук голоса деда, который звал ее. Но это было лишь воображение слуха, и Маша побрела домой.

На дороге стоял Зотов, тяжелый, как каменный столб, – ждал ее.

– Нос-то особо не вешай. Кругом люди. – Хотел прибавить веское, да не нашел что, зашагал.

…Павел тем временем стоял посреди хаты и, брезгливо морщась, укладывал свои вещи в чемодан. Окна были раскрыты настежь, чтобы вышел весь дух покойника, и по хате вольно и зябко гулял ветер.

Маша присела на краешек табуретки.

– Вы уже уезжаете? – спросила она у него робко и испуганно: одной было боязно оставаться в хате.

Провела ладонью по лбу. «Неужели так сразу можно уехать? И что же это за люди!»

– Думаю поспеть на девятичасовой поезд. – Он, тщательно протерев никелированные стаканчики бритвенного прибора, уложил их в кожаную коробку.

– Остались бы хоть на сутки.

– Нет, нет. Работа у меня.

Захлопнув чемодан. Павел прошелся по хате, – заглянул на печку: там горбом топорщилась шуба отца, Степана, и лежали, аккуратно сложенные, его старые валенки. Отойдя к окну, побарабанил по стеклу пальцами. Маша, как всегда робевшая в присутствии незнакомых, близко посмотрела ему в лицо, не обнаружив в нем ни боли, ни огорчения. Лицо было бесстрастно замкнуто и ничего не внушало.

– Долго он болел? – скучным голосом спросил Павел, закуривая сигарету.

– Мало. Он умер хорошо.

– Он все на печи лежал?

– На печи. Иногда выходил, в полушубке.

– Это тот полушубок, что я прислал?

– Тот.

– А в колхозе живется легче, чем раньше?

– Легче.

– Ты где работаешь?

– Сейчас на ферме, а летом в полеводстве.

Павел посмотрел на часы и взял свой чемодан.

Он немного помедлил уходить.

– Ну, до свиданья. Приезжай к нам в гости, – сказал Павел нехотя. – А трудно будет – насовсем, жить в Донбасс. Устроим. Дыра тут.

– Спасибо.

Потер щеку, желая, видимо, что-то еще спросить, но вышел молча. Он исчез с чемоданом, в своем богатом пальто в слякотном поле, ни разу не оглянувшись на деревню и ту хату, где появился на свет, рос и откуда ушел отец в вечное забвение.

Пригорюнившись, Маша вернулась в избу, подмела веником пол, бережно повесила дедову шубу, накормила кур и побежала на ферму.

Вечерняя дойка была в разгаре.

– Павел уже уехал? – спросила Вера.

– Да.

– Хоть подарок какой привез?

– Не нужен мне его подарок!

Вера вдруг вся побелела.

– Да как же так?! Черт мордатый, отца похоронили, а он что камень, – она не устояла, пробежав по проходу, зацепила ногами доильное ведро, села на него, перевернутое вверх дном. – Да он же хуже Лешки! Морду мало набить подлецу.

Анисья сказала сердито:

– Он тебе сам наколотит. А хлопцем был хороший…

Надоили хорошо. Как-то незаметно выравнивалась с приходом полеводов ферма. Был налажен распорядок дня, да и с кормом на фермах в этот год вышло легче, не то что в прошлую зиму – с января уже сидели на соломе и покупном сене. Маша взяла щетку, почистила своих коров, теплой водой промыла вымя у первотелок: у них все время трескались соски, это им причиняло боль, и они не отдавали до конца молоко.

В тот вечер после похорон Маша позвала к себе ночевать Веру: боялась одна в хате. Они долго не могли заснуть. Около клуба пиликала черемухинская гармонь, и Маша с новой силой затосковала по деду, потом по Лешке, по его голосу и скуповатой улыбке. Сидели в полутемной хате, ленясь зажечь огонь, и слушали, как стихает и глохнет на улице жизнь.

– Не спишь, Маш?

– Что-то не хочется.

– О чем ты думаешь?

Подруги обнялись. Вера вдруг сняла свою руку с ее плеча, повернула резко очерченное лицо.

– Ненавижу я раскислость. Мне кажется: все в нас самих. Все, понимаешь? И жизнь в колхозе нам самим надо за жабры взять. Мы же выросли, не девчонки-несмышленыши!

– У нас Зотов есть, – отозвалась Маша шутливо и тоже вдруг встряхнулась. Хотя у него, может быть, голова прохудилась?

– Нет, я считаю: хныканье – к черту лысому! Где у тебя тут спички? Давай печку растоплять, еду пора готовить. Есть жутко охота. Помираю просто.

– Сейчас, сейчас, – засуетилась бодро и Маша.

XXII

Горе тоже забывчиво – вянет как срезанная полынь. Маша вспомнила, что из Кардымова на вырученные за телку деньги она привезла туфли, шелковое платье, модное пальто. Не стыдно было бы с Лешкой пройти во всем этом, а его нет, и вещи лежат в чемодане, ненужные. Не для кого их надевать.

А дни постепенно прибывали, нагоняя новые заботы.

Кружило по небу шальное солнце, дотаивал снег, твердела земля на буграх, малахитом проглядывала трава. Вода катилась в овраг с пеной и клекотом, унося сгнивший мусор, обломки плетней. Прилетели тощие, но крикливые и деятельные, как всегда, грачи. Птицы по-хозяйски разгуливали по деревне, черными шапками висели в голых деревьях, вили гнезда. От их радостных криков ломило в ушах.

В Нижних Погостах исподволь готовились к посевной. Тимофей Зотов в эту весну сильно сдал, похудел, обозначились скулы, но был веселый, деятельный. В его вихрах прибавилось седины. Как-то он зашел к девчатам на ферму и, посмотрев, как они наладили дело, пообещал, что они останутся здесь, а в полеводство не пойдут.

Но через два дня решение переменил: молодых рук в колхозе было по-прежнему мало, их ждали полевые работы. Анисья на этот счет шутила:

– Мы незаменимые. Мастера на все руки.

Около Машиного носа опять насыпало веснушек, но они не портили ее простенького симпатичного лица. В ее фигуре появилась женская округлость, и она, несмотря ни на что, сильно покрасивела в эту весну.

Обнизались пушистыми кисточками вербы над Угрой, гудевшее несколько дней половодье схлынуло, оставив на глинистых буграх у яров и оврагов уродливо размытые трещины, сухобыл, мусор. Подобревшее солнце плавало до захода в синем, ослепительно-синем, без единой тучки небе, в полдни по-летнему жгло. Ожили зеленые мухи на солнцепеке. За рекой над лесом первый, молоденький и картавый, пророкотал гром. После дождя отогревалась земля, парила на солнце. В Нижних Погостах выехали сеять.

Весна эта как-то углубила и повзрослила Машу. Она дивилась спокойствию, которое в ней поселилось. Решила жить одной работой, а личного ей ничего больше не нужно – то было уже далеко-далеко…

Отсеялись в две недели, в срок, хотя весна и капризничала. Девчата, побелевшие за зиму, опять засмуглели. Неожиданно собралась замуж Люба Змитракова. Свадьбы никакой не играли, демобилизованный Владимир Воробьев повез ее из Нижних Погостов в большой город. Владимир в деревне прожил пять дней, его Зотов уламывал остаться, но он уехал сам и увез с собой еще пару крепких молодых девичьих рук. Вместо поздравления Зотов незлобиво ругался посреди деревни:

– Комсомольцы называются! А хлеб кто будет сеять? Пушкин, что ли? Закон нужен, чтоб солдаты из армии возвращались в родные колхозы. А то охиреют деревни, черт бы побрал нас совсем!

Перед отъездом они втроем – Маша, Вера и Люба – долго сидели за столом в Машиной хате, принесли бутылку вина, патефон, тихонько пели, танцевали, вспоминали школу – учились вместе.

Потом Люба заплакала. Маша гладила ее плечи, спросила:

– Чего ты, Люб?

– Боюсь. А вдруг бросит.

– Володька не такой, – вмешалась Вера, чему-то неясно, расслабленно улыбаясь.

Люба вдруг счастливо рассмеялась, сверкнув цыганковатыми, с косинкой глазами.

– А бросит, так я его утоплю, – сказала не то шутя, не то серьезно.

Заплаканная и подурневшая, через два дня Люба уезжала с Владимиром на станцию.

Так же неожиданно собрался жениться Лопунов. На другой день он подкараулил Машу на проулке, окликнул:

– Подожди, Мань.

Отозвав в сторону, сильно волнуясь, сказал:

– Если ты согласишься, я ее брошу, а жить стану с тобой.

Лопунов ждал ответа, напряженно мигая, – любил он ее, видно, зло, непроходяще, упрямо.

– Нет, – сказала она сдержанно, – лучше век буду жить одна, чем так… Счастливо тебе! На меня не надейся.

Вот и все. На том и расстались.

Через несколько дней Лопуновы сыграли свадьбу. Известие это не огорчило Машу, но где-то под сердцем немножко кольнуло, когда Дмитрий прошел по селу с молоденькой медсестрой, которую привез из Кардымова. Была она тоненькая, с косой, стеснительно краснела под взглядами деревенских. «Хорошая, а он отказаться хотел», – вздохнула Маша.

У заборов и плетней цвела черемуха, выбрасывали белый цвет припозднившиеся вишни, сочно зазеленела трава. Вплотную накатывало лето. Однажды Маша решила съездить во всем новом в Кудряши. Вызрело у нее тайное желание: пусть Устинья увидит чисто одетую, нарядную. А может быть, даже схитрит и скажет, что выиграла по облигации десять тысяч рублей и что теперь у нее невероятное богатство. Заставляло туда идти и другое: слышала – Лешка и Ирина немирно живут, мало ли как могло повернуть дело… Родители могли повлиять – в душе еще боролась за Лешку. Она, быстро собравшись, вышла на большак. В поле трепетали и звенели серебряные комочки жаворонков. Даль вздрагивала, изменчиво меняя очертания, затянутая вешней марью и дымом: второй день у Сизовой балки выгорал сухостой.

Через сорок минут хорошего хода по крепкой стежке сбоку большака она уже подходила к Кудряшам. На дубах у околицы оглашенное орало воронье. На дорогу просеялся, закропил из низкой тучи теплый редкий дождик.

Устинья додоила корову, вышла из хлева. Чужим и малознакомым казался сейчас Маше этот дом, молодой вишенник и малинник в саду; она растерялась. Устинья, увидев ее, холодно кивнула, приглашая за собой, скрылась в доме. Машу охватило отчаяние. Она неудобно, под слепыми глазами окон, села на ступени крыльца. Спустя немного Устинья высунулась из окна, позвала сухо:

– Чего ты, заходи.

– Я пришла сказать… – начала Маша, глядя в вопросительно поднятые брови Устиньи, – Леша теперь в Максимовке живет. С другой. Вы это знайте!

– Мы это знаем, – учтиво сдерживая себя, сказала Устинья, точно ждала именно этих слов. – Нерасписанные, не по закону жили-то. Тут тебе корить, молодуха, некого. Сама влипла. Недюже, видать, старалась, чтобы Лешка остался. Он у нас не последыш – любая на шею кинется.

В Маше вспыхнуло самолюбие, словно ее ожгло крапивой, она откинула голову:

– Я за него не держусь!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю