355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Корнюшин » Полынь » Текст книги (страница 25)
Полынь
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 16:30

Текст книги "Полынь"


Автор книги: Леонид Корнюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)

Потапов

Мы терпеливо, уже четвертый час, ждали паром.

Днепр у своего истока, близ села Большие Махры, крутобережен, с быстриной и вирами – случалось, крутило, как поплавок, большую плоскодонную лодку. В летнюю пору берега были источены копытами скота, зазеленены муравой. А сейчас, в середине апреля, и справа и слева тянулось тускло мерцающее половодье. В складках правобережья, как куски войлока, серел снег. Ветер, бьющий из-за бугра, еще не пах весной, как в полдни, – он пронизывающе пах тающим снегом.

Уставкин посмотрел туда, откуда тянул низом этот полоумный ветер, зачем-то похлопал, сняв ушанку, по своей круглой, уже почти растерявшей волосы макушке и раздраженно сказал:

– Ты бы, Михаил, на общественность повернул дело. А так-то что? Так, брат, себя рубишь.

Михаил Потапов потер широкий озябший нос, фукнул в ладони, махнул рукой на Уставкина:

– Поворачивал.

– А вышестоящие?

Михаил раздраженно ощерился на надоедливого спутника, грубо сказал:

– Не лезь.

Извиняюще покашляв, Уставкин действительно некоторое время молча копошился, подгребая под себя полы пальто, и, не выдержав, спросил:

– Шильцова из «Коммунара», кажется, ты выкурил? Мне, помню, сноха рассказывала.

Потапов долго не отвечал.

– Ну я, – нехотя признался он и пробормотал: – А табак-то отсырел.

– Постой, постой… – припоминающе сказал Уставкин. – И с Федюшкиным ты не в ладах был? Тогда, позапрошлым летом? В пятьдесят девятом году?

– Ну, был.

– Это какой Федюшкин, Лексей? – спросил тягучий, точно отсырелый, голос. – Который в снабе сидел?

– Тот самый.

– А ведь силен мужик был, колупни его под ребро! – сказал отсырелый голос. – Крепко выступал на собраниях.

– С какой точки подойти, – сказал философично Уставкин. – С одной, может, и силен… А с другой – оно, видишь, и сковырнули.

Помолчали. Я начал тереть ноги – они окоченели. Уставкин тоже заворочался, закряхтел – глянул вниз, под берег, где смутно, дегтярно чернела вода: нейдет ли?

Но внизу, на реке, все было тихо, лишь по кустарникам сторожко, крадучись, шатался ветер.

– Ишь, дрянь, спит, поди, паромщик, – сказал Уставкин, глядя на звезды, которые вдруг открылись на равнине очистившегося от туч неба. Выражение лица его сейчас было младенчески нежным, хотя и не утратило строгости. Он как будто только что осознал в себе силу, о которой не знал раньше, и находился в состоянии каких-то раздумий. Он, казалось, был в недоступности от суетливого житейского быта, и его сильно тревожила и волновала какая-то большая идея.

– Какой спит, – пробурчал отсырелый голос. – Свадьба в Дедовке. Вот и завалился.

– Курить, товарищи, есть у кого? – спросил Потапов, отыскивая взглядом телегу, которая стояла в пяти-семи шагах от нас и едва виднелась в туманной мгле.

– Держи «Беломор», – сказал Уставкин, протягивая пачку.

Вытянув папиросу, Потапов начал жадно курить.

– Значит, и Федюшкина ты скинул? – начал опять Уставкин. – Так сказать, с высоты небес?

– Зачем? Я только начал. А кончали Климцов, Фокин.

– Много ж вам бегать пришлось? – спросил отсырелый голос. – Федюшкин увертливый был.

Потапов раздумчиво молчал.

– Выходит, из Первомайского совхоза тебя выгнали за этого Федюшкина?

– Нет, это я против Копыленко попер.

– Управляющего, что ль?

– Был, да сплыл. Сейчас на пенсии сидит, – сказал Потапов.

– Гляди, не на простой пенсии – на персональной? – предположил Уставкин и спросил: – Глебов, ты ведь с ним тоже тягался? За сено, кажется, а?

У Глебова отсырелый голос мгновенно приобрел железные нотки.

– Всем гадам гад! Моя племянница, женщина больная, детей полная комната, так он, колупни его под ребро, без сена ее оставил, коровенку нечем кормить.

– А люди принимали его за такого, ну… ну как бы это? – запамятовал Уставкин.

– За партийного, – подсказал Глебов.

– Вот-вот.

– Подзагнился, как все равно речка у берега. На быстрине крутит дай боже, а у берега – тина, ряска, пальцем не проткнешь… – Услышав шаги, Уставкин кашлянул и оглянулся на Потапова. Тот улыбнулся.

– Испугался?

– Показалось, будто чужой кто идет. А баба твоя, чай, замерзнет…

– Снесет, она у меня привычная.

– А все ж, Михаил, ей, гляди, надоело за тобой мотаться. За год, наверно, два местожительства сменял?

– Три. Но дело не в том. Дело в прынципе…

На возу заплакал ребенок. Глотка у него была сильная и крепкая; Глебов, видимо, в восхищении слушал его.

– В меня пацан, горластый, – гордо сказал Потапов и беззаботно, по-мальчишески рассмеялся.

– Вот я и говорю: тяжело с тобой бабе…

– И за таким бегает.

– А ты, Мишка, ить весь – косточка в косточку – в батю. Батя-то тоже такой был, передвижник, – припомнил Уставкин. – Я вот, к примеру, всю жизнь мечтал иметь детей, а, видишь, один как пень остался. У человека не должен род погибать. Ах, прости боже, прости ты меня, господи, значит, ослаб я, как мужик. – Он страстно вздохнул и опечалился. – Хотя, с другой стороны, с детками тоже не всегда мед. У меня вон сусед бежал от этого самого лучезарного ихнего счастья – даже адреса деткам не оставил. Как Лев Толстой. – Он помолчал и затем спросил: – Парнишка-то, видать, в тебя? Ишь, глотку дерет. Ишь, накручивает, родной!

– Ясно, одна кровь, – поддакнул Глебов.

Ребенок на возу умолк. Явственней и скуляще послышался посвист ветра в кустах да на другом берегу, где-то далеко, тоненько и зазывно всхлипывала гармонь.

– Паромщик гуляет? – раздраженно спросил Уставкин.

– А то нет, я же сказал, – ответил Глебов. – Пир горой: комсомольско-молодежная свадьба.

– Напридумать разного рожна можно, – осуждающе сказал Уставкин. – Раньше без комсомола в церкви венчались, а семья дай боже держалась.

– На религии? Ненадежная, папаша, держава! – Потапов громко и независимо рассмеялся и нетерпеливо, захрустев суставами, встал.

– Ненадежная!.. Я со своей бабой сорок лет живу. И без трагедий, без разных там фихи-михи.

Опять голосисто залился ребенок.

Потапов с тревогой в голосе спросил в темноту:

– Галина, чего он?

– А я знаю? Замерз, наверно! – крикнул с воза мягкий грудной голос и запричитал: – Ох, горюшко ты мое…

Легко оторвавшись от земли, Потапов подбежал к возу.

Глебов, посмеиваясь, заметил:

– Огненный парень.

– А счастья ему не будет. Поверь, Иван, слову – не будет счастья, – убежденно сказал Уставкин. – Дорожка ему, вишь, батина.

– Счастье, брат, тоже разное.

– Без угла какое, Ваня, счастье? По морям, по волнам. Только жизнь-то не песенка.

Глебов начал шарить в карманах курево. Не найдя, тактично покашляв, спросил у меня:

– Не угостите, извиняюсь?

Я протянул Глебову пачку сигарет. Уставкин тоже потянулся к пачке, и они задымили. Становилось холодно. С реки ползла едкая по ранней весне сырость.

Пахло невыветрившейся за зиму горечью оттаявшей полыни – невнятно и грустно. Звезд и луны не было видно, тучи придавили берег, и в темноте, за кустами, урчала полая вода, опадая, должно быть. Уставкин и Глебов заговорили про посевную, а я, уткнувшись в воротник, начал дремать. Такая зябкая дремь напала.

Послышались сильные быстрые шаги, подошел Потапов, попрыгал на месте, и, шевеля руками, присел.

– Угомонился ребенок-то? – спросил Уставкин.

– Заснул.

– Не простудили бы вы его, Михаил, – сказал Глебов.

– А что было делать? – невесело спросил Потапов.

– Обождал бы малость. Пока половодье схлынет.

– Что ж, я без дела посевную должен сидеть?

– Тоже верно, – сказал Уставкин. – При такой вражде с председателем оставаться в нашем колхозе нельзя. Мартынов насядет, добра не жди.

– Ну и отъезд тоже победа не блестящая, – возразил Глебов раздумчиво. – Скорей даже поражение.

– Ничего. Я его и из Роговского совхоза достану, – тихо, но со скрытой силой пообещал Потапов. – Борьба не кончилась. Временное затишье.

– У Мартынова, слышал, и в области рука своя есть, – предупредил Уставкин.

Потапов долго молчал, охватив худые колени руками, думал о чем-то.

– И до той руки доберемся, – пообещал он, смял в кулаке кепку и натянул ее до самых ушей.

– А ты, Иван, на какой атмосфере с ним срезался? С Мартыновым? – продолжал выпытывать Уставкин.

– Атмосфера простая: очки втер насчет жирности, молоко приписывал.

– Зачем? Какая же польза? От приписного? – не понял Глебов.

– Орден на грудь – вот какая, – усмехнулся Потапов и умолк.

– Выходит, за липу, – заметил Глебов.

– С липы хоть лыко драли. А этот за воду норовит получить. Ну и штука-арь! – протянул возмущенно Уставкин.

– Ты бы так на собрании о нем сказанул, – уколол его Глебов.

– А что собрание? Его, гляди, Мартынов готовил. Не знаешь, как бывает? – оправдался Уставкин.

– У людей глаза есть, – напомнил Глебов.

– Плохо я выступил на собрании, – пожалел Потапов. – На глаза да на память понадеялся, а бумажками не запасся. И логику не туда повернул. Без логики нельзя.

– Вот-вот, он тебе и показал свою логику! Ты драпаешь, а он как был, так и есть, – не утерпел Уставкин.

– Лысого беса ему! Как было – так дальше не будет, – жестко пообещал Потапов.

Уставкин, должно быть, считал это детским понятием, которое разобьется при первом соприкосновении с жизнью, и, щадя самолюбие молодости Потапова, прищурясь, спокойно смотрел на тихо мерцавшие и отражавшиеся зелеными алмазами в воде звезды.

Осторожно прошелестели шаги. Показалась из темноты небольшая фигура в пальто и платке, из которого почти не виднелось лица.

Потапов нахмурился и поднялся.

Глебов, покряхтывая, побежал греться куда-то за темные кусты.

Меня охватывала все та же зябкая дрема, по телу ползли холодные мурашки, хотелось есть.

– Не понимаю, – произнес Уставкин, почесываясь.

– Чего?

– Фактически Михаил себя губит. Правду ищет… А надо так: приспособился – вот и правда.

– Ножки под брюшко и хрюкай себе под нос, – иронически досказал Глебов, подходя. – Уж ты шалишь!

Мы замолчали – от воза, куда ушел Потапов с женой, полз приглушенный шорох слов.

– Да брось егозить, приедем, и больше никуда, – гудел простуженно Потапов.

– Никуда, никуда! Ты уже сколько так говорил.

– Честно, Галя: последний раз.

– Так я и поверила. Ездим, ездим, как дураки. И хотя бы что путное… – она захлипала.

– Эх, ты! – пожалел он.

– Вот и эх! Все надоело. И что ты все заедаешься, Миша? – упрекнула она.

– Не заедаюсь, а борюсь. Конфликтую во имя справедливости и прогресса!

– Борюсь! А в дураках остаешься, – сказала они с нескрываемой добротой в голосе.

– Урожай, знаешь, по осени считают, а сейчас весна, – пообещал он самоуверенно.

Они замолчали; там, у телеги, заворочались, должно быть, грелись обнявшись.

Ввыси, где-то в потемках, радостно и хмельно курлыкали журавли. И долго стоял над землей их будоражащий, зовущий и бодрый крик.

Потапов возле телеги вдруг раскинул широко руки и крикнул так, что эхо, расколовшись, долго осколочками катилось по берегам, будя и оживляя их.

– Перевозчик! Эге-гей-й!

– Силы сколько у черта, – сказал с восхищением Глебов.

Уставкин проронил:

– Обкатают… Дело, брат, известное. Молодо, чай, зелено.

Они встали и спаренно, как по команде, тоже закричали «эге-гей», но голоса их разошлись, не взвились, эхо тоже не подхватило, и они угасли где-то тут рядом, в ближних кустах.

На реке что-то зашлепало, сперва глухо, чавкающе, потом чище и звонче и все ближе, и вот, наконец, приблизился темный паром.

Фыркнули, чуя переправу, лошади и, приседая на задние ноги, скрипя сбруей, начали спускаться к берегу, Потапов шел сбоку телеги, мускулистый и высокий, как наездник, и тянул вожжи.

Глебов, Уставкин и я, придерживая руками полы, тоже поползли вниз. Пока заводили на паром телегу, пока паромщик – круглый, в телогрейке, шапке и высоких сапогах – искал оброненную рукавицу, уже рассвело. Туман утекал за левый берег, полз на крутизну и гас там. Вода отсвечивала тускло-мерклой сталью, и в ней за пологим правым берегом по пояс стояли ракиты, точно нарисованные.

Галина, маленькая курносая женщина, сидела на возу и все укачивала ребенка, который чмокал и, посапывая, тянул розовую соску. Взглянув на воду, женщина выгнула брови, похожие на спелые ячменные колосья, глаза ее расширились от детского изумления, из них хлынул чистый и синий свет. Потапов подошел к канату, вцепился в него и начал мерно тянуть.

– Мишка, мы Ленькину куклу забыли! – смеясь глазами, крикнула с воза Галина.

– Другую купим, – сказал Потапов и рассмеялся.

Я разглядел его. Был он молод, лет двадцати пяти, худощав, из-под сбитой набок кепки вылезали, словно пук игл, рыжие волосы. И глаза его цвета молодого дубняка, тоже с рыжинкой, брови весело топорщились под бугристым лбом. И хотя в нем было что-то нескладное, даже комичное при первом взгляде, но вся фигура его и лицо дышали энергией, живой и ясной, как утро.

Я слышал его голос и понимал что-то житейски твердое в его мыслях и какое-то напряженное чувство. Уставкин же, проповедуя в жизни этакий рационализм, был все-таки прав по-своему. Он был прав с житейской стороны. Он не понимал и не хотел даже капельку постигнуть тот мир страстей, в котором жил Потапов, и видел лишь ненужную и глумную суету, не могущую ничего изменить в жизни. Что касается меня, то я уважал Потапова, как это всегда бывает при виде карабкающегося на кручу человека, любуясь в это время его храбростью и зная, что уже завтра она может забыться. Такие люди редко бывают счастливы. «Этот, известно, не приспособится, а все-таки дурак», – подумал Уставкин, взглянув на Потапова. А маленький, как ежик, Глебов, отогреваясь, повеселел, посмеиваясь:

– Славное, славное утро, дай бог всегда так!

Глебову, видно, было хорошо, что рядом находились сильные, здоровые молодые люди. И он вслух вспомнил своих товарищей, тридцатые годы, строительство железнодорожной ветки… Тогда были тоже свои Потаповы, которых боялись приспособленцы.

Уставкин и здесь, на пароме, бубнил, что жить нужно тихо, а не лезть на рожон, как эти молодые горлохваты. Подавай, видишь, им правду. Правда-то в том у каждого, как и чем он живет, на чем он держится…

К берегу паром подошел бесшумно, ткнулся в песок. Загудели колеса, насторожились лошади, паромщик весело махнул рукой и полез в воду приставлять сходни.

– Держись! – крикнул Потапов и, взяв за узду лошадей, повел, сдерживая, на сходни.

Галина на телеге прижала к груди ребенка и с веселой жутью в глазах следила за мужем и лошадьми.

Выскочив на твердое, лошади натянули постромки. Потапов хлестнул их хворостинкой, затем забежал за телегу и, помогая, подпирал ее плечом.

Он разбойно засвистел, заухал – лошади рванулись и вынесли телегу на берег.

– Видишь ты, лихач… – пробормотал с парома Уставкин, мусоля в замерзших, негнущихся пальцах папиросу. – А счастья не будет.

Глебов не ответил и сошел на берег. Уставкин шагнул за ним. Я тоже поднялся следом, свернул за телегой влево и пошел вдоль берега по дороге, которая тянулась длинно, ухабисто и неровно.

1966 г.
Палата
I

Ночью Григорий очнулся, хотел встать, ощутить, как раньше, свое гибкое, пружинистое тело. Но тело было чужое, обмякшее, точно его обложили ватой. И что-то кололо в поясницу, в спину, резь отдалась в низ живота, потом огонь боли охватил и голову – в глазах замелькали противные зеленые мухи. Григорий знал, что это ненадолго, скоро пройдет, станет легко и небольно. А тело все-таки будет бескрылым, и не пробежишь по степи, не хватишь, как прежде, во всю силу и «Яблочко». И не запоет в тебе каждая клетка… «Нет, о себе больше не буду думать. Ничего со мной не было, и я такой же, как и был. Ну, что ж ноги? Что – ноги? Если я живой, если есть у меня душа, сердце – жизнь. Я живу на белом свете – так что такое ноги? Это пустяк по сравнению с моей душой и моими мечтаниями!» – оборвал он хор обступивших его мыслей и посмотрел в окно. Утро все еще не занималось, ветер свистел в темноте, а в окне, просясь к теплу, билась еловая лапа.

Самое обидное, самое скверное было то, что не шел человек, которого он спас, заслонил собой. То была высокая худая женщина в старенькой стеганке и серых подшитых валенках. Странно, он даже не узнал ее фамилию и не помнил лица, только не проходили из памяти, не исчезали ее смертельно испуганные глаза. Кто она? Почему застряла с тележкой на переезде? Что же она, не слышала крик его, Григория, и пожилого машиниста? И когда он, Григорий, опередив скрежещущий тормозами паровоз, прыгнул и сшиб ее вместе с тележкой с ног, увлекая прочь от полотна, он и увидел эти ее выросшие пустые глаза, эти тонкие жилистые руки, вцепившиеся в него. Кажется, женщина что-то крикнула ему в тот самый момент, когда он почувствовал сильный удар сперва в правое плечо, потом в спину. И даже тогда, когда ноги его подвернулись к страшному месту и горячее, огненное в один миг резануло по ним все сильней и нестерпимей – он и тогда еще слышал этот ужасающий крик…

«Возможно, она не знает, где я нахожусь?» – подумал он.

Битюгин ворочался, скрипел пружинами, несколько раз вставал, выходил в коридор и, наконец, подсел к. Григорию на постель.

– Плохо тебе? – спросил он, почесываясь и ища блестящими, нетерпеливыми глазами взгляд Григория.

– В эту ночь ничего. Открой, пожалуйста, окно.

В форточку ворвалась зима – был пьянящ запах снега и сухой, хорошо промороженной хвои – под окнами жила одинокая сосна. Степь, огромная, немая, стояла у самых стен, и угрюмый зовущий ее тихий шум уже не возбудил в нем то чувство таинственности, как позапрошлой зимой, когда приехали сюда ветреной ночью. Теперь Григорий знал, что совсем недалеко, семнадцать километров на юго-запад, строится большой город. Туда, в степь, прокладывают новые рельсы. Федька Коржин, наверное, сидит на экскаваторе. Рукавицын, как всегда, ругает Сидорина, а тот молчит и думает о своем. Впрочем, ребята сейчас спят, а кругом только степь и ветер.

Тихо и ровно стучал будильник – тот самый, что еще прошлой год принесла в общежитие Лена, и под его постукивания Григорий заснул.

Утром пригрело висок яркое солнце. На вчерашней опустелой кровати теперь сидел старик с лысой, похожей на большой сморщенный огурец головой. Он ловко здоровой рукой (левая была подвязана) крошил ножом ядовито-зеленый соленый помидор.

– Я с грыжей лежу. А руку трошки об гвоздь дерябнул, – сказал старик очень звонким, молодым и веселым голосом. – Мне четвертый раз режут. Один раз в Москве резали, – он засмеялся и подмигнул Григорию.

«Ну этот Щукарь не помрет», – подумал Григорий, веселея и стараясь припомнить опять то, что с ним было. Но голова оставалась тяжелой, хотя и менее мутной, чем в последние дни.

– Тут не люкс, тут и в уборной дует и еда богова… Сеструшка, мне бы кипяточку! – крикнул старик в открытую дверь и, взяв стакан, быстро в полосатых больничных штанах выбежал за дверь.

Битюгин грыз такой же зеленый помидор.

– Папаша огненный. Его жена бросила. Говорит: из-за грыжи. А он на другой женился.

– Фартовый дед, – Григорий с трудом сел. Его поташнивало, дергало, точно нарыв, в левом боку.

– Где Филипыч?

– Повезли на анализы.

– А я что… без памяти был? Меня куда-нибудь возили?

– Не возили. Тебя смотрел тот, с черной бородкой.

– Симеонов?

– Ну да. Сказал – ничего. Сердце, Гришка, у тебя «будь-будь». Это он сказал.

– А сколько я был без памяти?

– Четыре часа.

Григорий опять лег: стало больно, мутила тошнота. Пришла Фенечка, сестра, маленькая женщина с веснушчатыми добрыми руками и пестрым, но милым лицом. Фенечка сделала укол, наказала лежать и вышла.

– Круговорот жизни. Кто, стало быть, жеребчиком топает, а кто лежмя, как мы, – сказал старик, возвращаясь из коридора со стаканом кипятка.

– Ты, дед, умолкни, нам больно! – неожиданно грубо сказал Григорий и спросил: – Ты кто? Поп, что ли?

Старик хихикнул, показав красные беззубые десны:

– Промашка. Мы здешние. Я на Алтай, парень, такусеньким прибился. А ты – поп…. Миронов я, Елизар. Может, слыхали? Я хлеб растил, лекорды побивал.

– Знаменитость! – фыркнул Битюгин. Но умолк, внимательно присматриваясь к старику и прислушиваясь к голосу, как-то помимо воли покорявшему его.

Старик снял тапочки, пошарил в тумбочке, ничего не нашел, лег, о чем-то размышляя.

– Ладно, даст бог, поправитесь, – сказал он. – Вот я в первую германскую каких только бед не нагляделся. Волдырями кожа покрылась, ревматизм, спину прострелили. Ну, думаю, теперя оттопал землю Елизар, теперя родная баба и та не признает.

Когда с хронту пошли по дворам, я еще вдобавок хватанул тифу. Тиф выкатал – матерь божия, ажно глядеть невозможно на меня! Одни мослаки торчат, ребро за ребро чепляется. Отощал так, что от станции на подводе плашмя лежал. Тут Дуська моя показалась: сустречать шла, бедолага… А все бог принял, снял болезни. Так-то, ребятушки, с богом ложись и с ним вставай, ну и сам рот не разевай опять же.

– А когда тебе грыжу будут удалять? – поинтересовался Битюгин.

– Вроде послезавтра.

– Ну и эта жена уйдет. Это как раз.

– Лександра не уйдет. Жалостливая. Я ей теперя что колесо в телеге: ей нельзя без меня.

– Почему же нельзя? – спросил Григорий.

– Потому, – ухмыльнулся старик, продул мундштук, всунул полпапироски, понюхал и зажал между двумя пальцами. – Она, ребятки, присохшая.

– К тебе, что ли, присохла?

– А то к кому!

– Да-а… – сказал Григорий.

Битюгин лег на живот, думая над словами старика; он чувствовал, что слова эти, как семя на хорошую пахоту, прочно ложились ему на душу.

Через несколько минут привезли Филипыча. Дед как-то сразу весь сжался, отвернулся к стене и прикинулся спящим. Было видно, что он боится Филипыча.

По глазам Григория опять, как и вчера, покатились радужные шары. Он скрипнул зубами, дернул себя за волосы, всхлипнул. К нему сердобольно перегнулся Филипыч. Лицо его тоже походило на желтый зыбкий шар.

– Что, больно? – спросил он тихо.

– Глаза. Странно, все мелькает что-то.

– Возможно, устали. Закрой. Сегодня скажем врачам.

«Сегодня придут наши. Лена», – радостно и тревожно подумал Григорий, закрывая глаза.

II

Лена держала руку Григория, молча большими глазами смотрела в осунувшееся и далекое, как в раме, его лицо.

Борис молча ерошил волосы, неуклюже ерзал на узеньком, в форме сердца, стуле.

– Как дела, ребята? – спросил Григорий.

– Ремонт заканчиваем, – сказал Борис и взглянул на Лену.

– Дворец культуры открыли, – быстро сказала Лена и мягко, осторожно сжала руку Григория.

Григорий оживился. Дворец! Перед глазами всплыли развороченный котлован, хлюпкая бурая земля, косой дождь, маленькие фигурки людей, экскаватор – и вот теперь стоит в голой пока, ветреной степи дом.

– Спектакль бы там закатить! – сказал Григорий.

– Пустые мечтания, – сказал Битюгин. – Артистов нет.

– Почему вы так считаете? – обиделась Лена. – У нас драмсамодеятельность.

– Прогресс, – засмеялся Битюгин.

Филипыч сказал:

– Ты помолчи, сморчок.

– Я тебе скоро ландышей привезу, – тихо шепнула Лена.

Григорий почувствовал, что ему становится жарко.

– Ну еще не скоро. Еще мороз, – сказал он.

– Что ты, уже весной пахнет! – взволнованно произнесла Лена.

– А мы тут не слышим.

– Ты скоро выздоровеешь, правда. Мы с главным врачом разговаривали, – соврала Лена и покраснела.

– Брось, не надо, – сказал Григорий, поглядев на нее из-под опущенных век. – Не надо! – сказал он строго-повелительно.

И им сразу стало трудно, тяжело и душно, как если бы прекратился доступ кислорода. Григорий понял, что Лена не видела главного врача, просто решила утешить.

– Да не волнуйся, ерунда, заживет, – простуженным басом прогудел Борис.

Красные, большие, похожие на лопаты руки его, не желавшие знать покоя, теребили конец простыни: от них теперь еще сильней запахло соляром, бензином и вообще машиной. Григорий наклонился ближе к рукам Бориса, закадычного своего дружка по степной трудной жизни, чтоб острей слышать запах трактора.

– Твой еще в ремонте? – спросил Григорий.

– Кончаю.

– Граждане, сольцы не имеется? – спросил дед, не спускавший глаз с молодых людей. – У меня яички тухнут.

– Вам соль не положена, папаша, – сказал за дверью голос Фенечки.

– Геройская жизнь, – сказал дед и хихикнул.

Филипыч повел кудлатой бровью, крякнул и отвернулся к стене. Дед почесал под мышкой и тоже отвернулся.

Тихими шагами вошла Фенечка и сказала, что пора уходить. Лена побледнела, округлила глаза и прижала опять свои огрубелые, жесткие, в трещинках руки к высокой груди.

– Ничего. Перемелется – мука будет, – пошутил Григорий.

– Я и говорю, чего хандрючить, – во все необъятные скулы улыбнулся Борис, вставая.

Лена вдруг наклонилась к Григорию, прижалась грудью к его груди, и он почувствовал на своих губах упругую сладость ее горячих, обжигающих губ.

Угарный туман ударил в голову, закружил, смешался с чем-то больным, и он сказал:

– Хорошего понемногу. Пока, счастливо.

– Ну будь, – сказал Борис, легонько пожал руку больного, повернулся и пошел вперевалку на своих кривых могучих ногах.

Лена бесшумно вышла вслед за ним.

Некоторое время в палате стояла тишина. Старик посморкался, покрякал и как-то боком, что-то ища в карманах, выскользнул в коридор. Филипыч свирепо взглянул на него, но, едва закрылась дверь, оплывшее, дрожжеватое лицо его подобрело, помягчело.

– Из одного совхоза? – спросил он, смутно улыбаясь.

– Да.

– Славная дивчина. Кто она?

– Зоотехникум кончила.

Битюгин поскреб ногтями грудь.

– А ты агроном, – сказал он. – Пара как раз…

Филипыч сказал задумчиво:

– Такая, я думаю, не может отмежеваться…

В палату входил тихий полусумрак вечера. Где-то в конце коридора слышались стеклянный звон колбочек и быстрые голоса и шаги. Григорий подумал, что так будет продолжаться всю жизнь, и трудно, первый раз в жизни, скупо заплакал. А в голове, как заноза, вертелись слова, бередя и разжигая:

«Все пройдет, как с белых яблонь дым».

III

В степь хлынул теплый южный ветер. Снег почернел и осел. Талая вода взыграла по неглубоким балкам, ринулась она и в городок, неся летошнюю бурую траву и запах только что набирающей силу весны. И по-иному пахла теперь степь: к хмельному горькому духу земли примешивался тянкло-сладкий, духовитый и смутный запах, суливший первую молодую зелень, солнечное тепло.

Степь лежала теперь черно-бурая и разморенная. Весна властно и дерзко перевернула жизнь в Городищенской больнице. Филипыч, несмотря на боль, на плохое свое сердце, трынкал под нос старые революционные песни.

В эти ветреные, полные света дни из палаты исчез старик. Перед уходом, рано утром, он подсел на кровать к Григорию, пощупал его ноги и спросил сердобольно:

– Что, парень, болит?

– Нет, – сухо сказал Григорий. Ему было неприятно присутствие старика.

– Плохо без ножек-то. Были, гляди, бы-ы-стрыя? Эхх! А все горячка. Поколенье новое. А ножек и нету. А баба – чего ей? Баба бегает. Это, бра-а-т, такой у людей корень. Он в нас, в печенках: по русской, значитца, поговорке: что на себя надел, ну, то и ближе. Греет. Натуральный вопрос. Болит… – покачал головой старик, помолчал и, как-то весь преобразясь, заговорил громким шепотом: – Если хошь… я тебе, парень, сушеной травы принесу… Враз сымет, вот те крест, дело испытанное. Доктора-то больше все словами лечут. Оно ясно: тело, может, и знают, а душу не-ет.

– Нет, нет, я не хочу, – быстро сказал Григорий.

– Молодой, – покачал головой старик. – Жить не умеете. Вот оно! У меня есть племяш. Тоже свет мерит не на рупь, а на совесть. А чего, спросить, достиг? Тридцать два года, а ни кола ни двора… Нынче прилип гдей-то в Сибири, город ему, видишь, строить захотелось. И летось строил и позалетось. А жить, спрашиваю, когда?

– Это и есть жизнь, – сказал Григорий. – Кто как понимает.

– Ты парня оставь, Миронов, – тихо и глухо сказал Филипыч. – Тебе пора.

Старик бросил сощуренный взгляд на Филипыча и вскинул на плечо свою сумку с вещами.

– Ну прощайте, жители. Тоже правдолюбец нябось да покоритель. А вот – надел тапочки, и лежи чуркой. Ох, господи, как люди не понимают – спешить-то некуда! Пользуйся жизней, как душа велит, супротив пошел – и кончен. Хорош бы ты был, кабы соломку под других стелил, а то нябось сам ноженки суешь на сухое. Ох-хо-хо! Прости нас, боже, за прогрешенье и дай нам хлебца про черный день. Хлебец-то у тебя нябось имеется про тот самый день, а? Хотя ты и с идеями?

– Прощай, – все так же глухо, несколько веселее сказал Филипыч.

Боком, хороня на лице непонятную им улыбку, старик вышел.

Некоторое время они лежали молча, охваченные одним чувством, – они поддались ласке теплого, чистого, сотканного из золотых игл света, который безудержно и дерзко вливался в два окна. И каждая вещь в палате, серой и скучной, осветилась и заиграла своими особыми, непередаваемо яркими красками.

Луч упал на лицо Филипыча, он крепко зажмурился, вытянулся всем своим большим телом, глубоко и радостно вздохнул, быстро открыл глаза – из них, как прозрачная вода из родника, ударило такое же чистое горячее солнце.

– Скажи, Филипыч, я вот, честно, не понимаю, – Григорий с трудом сел, крепко держась обеими руками за кровать. – И он, этот старик, как и ты, как и другие, тоже революцию делал. А теперь… Ну какой он теперь человек!

– Видишь ли, Гриша… По сути, по нутру он, я уверен, и тогда, молодой, такой вот был. Это, брат, так. В десяти котлах вари – не вываришь. На яблони вырубку сделаешь, время пройдет, вроде молодым, зеленым обросло, а ковырнешь – увидишь след выруба. Тем паче в человеке.

– Кто же ему вырубку сделал? – наивно спросил Григорий.

Филипыч, кряхтя, подправил подушку и после молчания сказал:

– Жизнь. Веками она свои зарубки ставила.

– Тогда хочу спросить: как же мы их выведем? Отец мой и помер с этим, так и не переделался.

– Не знаю, Гришка, когда…

Они, думая, помолчали. В стекло снаружи тюкнул носом воробей. Маленький и растрепанный, но живой серый комочек.

Пришел из коридора Битюгин, от него, как от осьмушки, пахло куревом. Он сел на кровать и стал писать последнее за день, девятое письмо. Когда кончил, посмотрел в окно и спросил:

– В шашки играть будете?

– Я не хочу, – сказал Филипыч.

Григорий молча глядел в окно. Там курилась прозрачным голубым дымом, млела под вешним солнцем, заваливалась за горизонт в своей земной горечи сто раз им самим проклятая и все-таки родная и прекрасная степь.

IV

Ночью в больничную крышу били мощные раскаты первого грома. В окнах извилистыми плетями вилась молния, потом хлестнул ливень. В палату сразу вползли освежающая влага и запахи молодой, только-только пробившейся травы и земляных, терпких, как хорошая брага, соков.

Филипыч крепко спал, коротко и нездорово всхрапывал и что-то путаное бормотал во сне. Григорий прислушивался к шуму близкого ливня и к ударам грома и подставлял лицо под форточку, под яростный, все нарастающий клекот дождевой воды.

Битюгин заворочался.

– В конце концов баба просто дура, а то, чего доброго, была пьяная. Стоило ли, Григорий, калечить себя? Баба к тебе даже ни разу не пришла и теперь спит без задних ног. А ты крутись в бинтах и стискивай зубы, – голос Битюгина задрожал, он изо всех сил сдерживал себя, чтоб говорить тихо и не разбудить Филипыча. – Откровенно, Григорий, я не полез бы. Знаешь, Матросов – я понимаю! Или Гастелло, или Туркенич из «Молодой гвардии». А то, извини, ты погибаешь, а баба даже своим детям не расскажет. Ради чего ты пошел на риск?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю