355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Корнюшин » Полынь » Текст книги (страница 22)
Полынь
  • Текст добавлен: 6 мая 2017, 16:30

Текст книги "Полынь"


Автор книги: Леонид Корнюшин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)

Та высокая музыка, что поразила его на косьбе, вновь и с большей силой зазвучала в нем. Мимо него, белея кофтами и отплясывая на ходу, прошли девушки. Одна из них оглянулась на студента, и Иван узнал ее и вспомнил, что о ней говорили как о бедовой. Когда он подошел к клубу, танцы были в самом разгаре. Скуластый, очень крупного роста и большой физической силы парень в накинутом на плечи пиджаке внимательно посмотрел на приблизившегося к ярко освещенному кругу Ельцова и сейчас же нагнулся к маленькому, с рассеченной губой и щекой своему товарищу и что-то сказал ему. Тот сдвинул на ухо кепку, что-то шепнул ему в ответ и, не спуская глаз с Ельцова, стал пристально следить за ним. Ельцов чувствовал, что за ним следят, как за чужим. Огромный парень, тоже не спуская глаз с Ельцова, с полным спокойствием подошел к нему. Отставив левую ногу назад, он с высоты своего роста спросил:

– Откуда взялся?

Ельцов не знал, что сказать ему. Парень еще дальше отставил ногу. И как-то машинально Ельцов сделал то же самое, отчего подошедший парень сразу нахмурился и будто немного смутился, но быстро принял опять позу спокойной уверенности в себе.

– С нашими смотри не заигрывай, нос расшибем, – сказал он, подмигивая, но все смущаясь чего-то, возможно, того, что эту свою позу он только осваивал и еще не привык хорошо к ней.

Студент улыбнулся на эти его слова. Естественная и примиряющая улыбка Ельцова несколько озадачила парня. Он тоже, выказывая доброту души, улыбнулся во все необъятное свое лицо, но помимо воли, не желая казаться простодушным, проворчал:

– Я это к слову.

Вытащив портсигар и предложив папиросу, Ельцов тем самым окончательно растопил недоверие к себе. Парень усмехнулся, закурил и, хлопнув его по плечу, отправился в клуб.

Идти в клуб после всего этого Ельцову не хотелось. Постояв какое-то время, он бесцельно пошел в конец деревни. Звуки радиолы удалялись и глохли, и теперь около него стоял лишь один ничем не нарушаемый покой засыпающей земли.

Иван не заметил, как очутился за околицей, за последним двором деревни, и под серебристым светом звезд на него набежала охваченная дремотой, уже колосившаяся рожь, а за полем странно светлел большак – древняя дорога, идущая мимо этих привольных хлебных равнин, засыпающих деревень и людей, так много сделавших славного на этой доброй земле. Вышедший из-за облака месяц хорошо осветил впереди тихо шелестевшую наливающимся колосом и уходящую до далекой гряды кустарников цветущую высокую рожь. Справа, обметанная ветлами, дремала и едва внятно бормотала на перекате река. Внизу, под берегом, томно и сладостно, словно состязаясь в безотчетном веселье, кричали и захлебывались от восторга лягушки. Вечер стоял тихий, лунный и настолько прекрасный, что очаровывало все кругом; он свернул с тропинки и шел, как во сне, по туго бьющейся о колени траве.

Он остановился и осмотрелся. Над осеребренной заводью сквозь легкий туман виднелись спины пасшихся лошадей. Было так дивно, так отрадно кругом! На месяц нашло облако, закрыло его совсем; желтое пятно постепенно становилось ярким, оранжевым, а над рожью за рекой, над деревней все трепетало тихое голубое сияние, все темнело небо с востока и все больше и гуще прибавлялось звезд на западе, все ярче и ярче мерцали они в реке.

Он прошел шагов сорок назад и остановился около какого-то плетня. За ним, за яблонями, смутно обозначались пустынный и широкий двор, крытый соломой сарай и большой дом с пятью освещенными окнами на дорогу. От копны сена, видневшейся в левом углу двора, текла будоражащая хмельная пряность. Ельцову показалось, что в сене кто-то шевелится. Он с бьющимся сердцем отбежал в тень акации и, прижимаясь к высокому плетню, стал напряженно слушать.

– Ты что ж это, а? – полушепотом проговорил там парень.

– А то, – сказала девушка и засмеялась.

– Я говорю: куда бегала? Ну?

– Не твое дело!

– Ты смотри не кидайся! Я тебе не кто-нибудь, говорю вполне серьезно, – пригрозил он, но затем голоса затихли, теплый ветерок прошелестел крапивой около плетня, послышался тихий девичий смех, и опять смолкло все. Он пошел дальше. У темного и очень длинного молотильного тока, пахнущего пылью летошнего хлеба, Ельцов остановился, пытаясь понять свое состояние. Эта чудная, просто волшебная июльская ночь, эти приглушенные голоса на дворе, эта чужая любовь не давали ему покоя.

Он пришел к себе в комнату за перегородку, раскрыл окно и сел около него, понимая, что не в состоянии был уснуть. Его томило неясное поэтическое, любовное чувство.

Он посмотрел на небо. Синий звездный шатер небес был все так же прекрасен; месяц поднялся выше, излучая на землю ровное серебристое сияние; Млечный Путь блестел и туманился в разверзнутой бездне. На перекатах, в извивах, освещенная светом звезд и месяца, таинственно темнела река. Лягушки, кричавшие с вечера, угомонились в пруду за околицей. Он выпрыгнул в окно в росистый, облитый светом месяца сад и, очарованный этой волшебной, тихой и теплой ночью, с бьющимся сердцем сел на ступеньку крыльца. Все кругом было погружено в сон, нигде не слышалось ни звука, и только изредка, с большими промежутками, как бы очнувшись, начинал убаюкивающе трещать коростель где-то на том берегу реки в зарослях кустов. Затаив дыхание, Ельцов слушал необыкновенную тишину и продолжал думать. В природе, пока он стоял и думал, произошел перелом от ночи к утру; звезды уже не блестели на высоте, а тихо окутывались молочной пеленою. Месяц сдвинулся, но еще не утратил своего зарева. Внизу, над рекою, смутно белел и колыхался туман. В чьем-то дворе, как будто сорвавшись, вдруг молодым чистым и звенящим голосом крикнул первый петух; ему тотчас отозвались десятка два других, закричавших разными голосами в линию по деревне.

IX

Все великолепие этой тихой деревенской жизни исчезло, когда полили дожди, когда потемнела и взбухла Угра, еще темней стали крыши хат, расхлябанней грязные дворы, а тракторы и машины разбили дорогу улицы, превратив ее в колдобины с налитой водой, когда казалось – не то день, не то сумерки, и нет возможности куда-нибудь деться вечерами: не смотреть же один фильм целую неделю! Скверно было ходить по нужде через раскислый двор, в потемках ступать в лужу, обляпав ботинок жидкой грязью, счищать ее гольнем на крыльце, вытирать подошвы о напитанный водой половик, снимать обувь у самого порога и ходить босому по половицам (тапочки он забыл дома). Быт этой суровой и простой жизни тоже как бы сразу преобразился – и в худшую сторону; как бы увидел Ельцов то, чего не замечал при ясных, солнечных, великолепных июльских днях – почему-то начало пахнуть скотиной в хате, показался ниже потолок и уже окна. Приближалась пора учения – первое сентября. К ней деятельно готовилась Катя: сама себе чинила портфель, стирала и подштопывала форменное коричневое платье, собирала тетради и книги, и во всем ее облике была знакомая Ельцову одухотворенность. Ельцову казалось сперва наивным, что было когда-то пережито это им самим, что когда-то – и уже представлялось, что очень давно, – он сам испытывал восторженные слезы от свежей краски в классах, от пахучей хрустящей кожи портфеля и от желтого новенького пенала. Мысли о школе перескочили на университет – и ничего не представилось ему веселого. При одном воспоминании о высшей математике, об интегралах, о жуткой своей бесталанности, когда он краснел и сопел около доски, вызывая негодование у преподавателя, – при одном этом было страшно и думать, чтобы вернуться опять в эти высокие строгие аудитории, где сильные умы подавляли поверхностных людей. «Нет, я туда не вернусь, мне там нечего делать!» Но, говоря это себе, он как бы раздваивался, и тот, который упорно тянул к постижению мужицкой жизни, разбивался вдребезги о хорошо проложенные понятия другого. И он вспомнил мудрую присказку Василия Федоровича, что сперва пущай тебя хозяйская собака признает, чужой аль свой, а потом в хату гребись. И вышло-то как раз так, что его, как и в первый день, не признавал Трезор – маленький, черный, с белым пятном на лбу, с обрубленным хвостом кобель, особенно злобно лаявший именно тогда, когда он говорил ему ласковые слова.

– Гляди, шельма, не хочет принять, – сказал как-то Василий Федорович.

Трезора пришлось засадить на цепку. Анастасья пришла в искреннее изумление:

– Как вседно сбесился. Чего это с ним?

– В собаке и то больше ума, понять, что ль, трудно? – Василий Федорович рассмеялся. – У него нюх дай боже – всех, тварь, за версту чует. Хитер, шельма! Он, брат ты мой, не прошибется.

Поражало Ивана и то, как много и старательно ели в семействе дяди, что не было за столом, как дома у родителей, той чопорной воспитанности, того желания для всех быть добрыми и приятными. В таких жизненных делах здесь было просторнее, вольнее. Особенно нравилось пить чай из старого, имевшего сизый цвет, с огромным, в форме петуха, краном самовара, и в те минуты, как гасили большой свет, люстру под потолком, и зажигали малый, электрическую лампочку, искусно вделанную в керосиновую лампу и прикрытую желтым картонным абажуром, Иван испытывал какое-то успокоение души. Глубокая тишина таилась в углах, на широкой печи, в погребе под полом, куда то и дело лазила Анастасья. Было странно также, что независимо от всех уже доживала свою жизнь старая, девяностолетняя Анфиса, и как-то спокойно, рассудительно и без тени боязни готовилась она к великому и страшному своему мгновению – к смерти. Она часто и подолгу молилась в углу, стоя на коленях, опуская до пола белую голову, а подняв ее, исступленно всматривалась маленькими тусклыми глазами в сумеречную глубину, где виднелся лик иконы, шептала привычную и страстную молитву. Но поражала его и даже пугала почти злобность, когда смотрела она остановившимися, уже неземными белыми глазами-бельмами на его сытое лицо, на его замшевую нарядную куртку, на нейлоновую рубашку. И, неестественно прямя сухогорбую спину, чтобы подчеркнуть независимость и крепость своей натуры, она отчеканивала каждое слово:

– Чистые штаны носить – большого ума не надо! Был бы ум их заработать.

Старуха горевала о кроснах, о прялке, о своем золотом и невозвратном времечке.

В конце августа приехал проведать родню брат Василия Федоровича – Семен. Это был мелкого телосложения, с узкой грудью, с сиплым голосом, с худым морщинистым, когда-то, видимо, красивым и одухотворенным лицом человек лет сорока пяти – он жил в районном городке Рославле. Но теперь он уже разрушался с той трагической и безжалостной неизбежностью, что бывает с истинно талантливыми, но нестойкими людьми.

В первый же вечер, после ужина, крепко выпив, он еще крепче начал ругать всю родню, и отца Ивана, и самого Василия Федоровича, обвиняя их в жестокости, что лучше у чужого что попросить, чем у них.

– Свои! – кричал он, еще выпив стаканчик и приходя в обычное горячечное состояние повышенной деятельности, которой он всегда гордился. – Вспомнил обо мне братец! Академик… Он думал однажды, что я ему кланяться пойду, в ножки ему ударюсь, да вот что твоему папаше, понял ты, – дулю ему! – И он, сжав темный кулак, ткнул им Ивану под нос, потом как-то, совершенно неожиданно, царственно улыбнулся и сделал изящный жест рукой: – Я, конечно, извиняюсь, но ты все-таки Семена Ельцова уважь! Уважь! Сделай ты такое одолжение!

На другое утро, только что проснувшись и лежа на диване, он поманил Ивана пальцем и, словно ввинчиваясь в его глаза, спросил:

– А ты кто такой?

– Вчера кричали на отца, а сегодня не знаете?

Он какое-то мгновение смотрел на него молча, видимо думая, нужно или не нужно говорить ему серьезно с племянником. Он будто переродился после вчерашнего вечера, лицо его было строго и серьезно.

– Вчера? Гм… так то, братец, вчера, а то – сегодня. Сынок Афанасия, что ли? Ты кто же? Студент? Что-то я слышал, между прочим, университеты проходишь? Ну до чего выглаженная рожа, зацепиться не за что, фу. – Он взял Ивана за пуговицу, прищурился, и Иван почувствовал какую-то неотразимую силу проницательных его глубоких смеющихся глаз; в лице его вдруг промелькнуло выражение ясности и природной доброты. – А теперь беги с глаз, и точка!

Ельцов чувствовал потребность возражать ему; к тому же он видел, что дядя не считает нужным говорить с ним о серьезных вещах, это заело его, и с тактом хорошо воспитанного человека он стал говорить относительно, во-первых, суждения о человеке по его внешним качествам, и, во-вторых, что и народ уже не тот, изменилось самое воззрение на него.

Услышав это высказывание, Семен, казалось, утратил всякий интерес к Ельцову. Глаза его приобрели сухой и даже едва уловимый презрительный оттенок. Он строго и прямо смотрел ему в лицо, ожидая, не скажет ли студент еще чего. Но Иван молчал…

Намеревался Семен пробыть две недели, но уехал на четвертый день, тихим влажным утром, когда в мерных, теплых еще полях уже по-осеннему кричали вороны и начинала сквозить первая позолота кленов и лип. Выпив две пол-литровые кружки парного молока, он зашагал мимо заборов и сонных, поивших сучья в воде озера ив, в своем выношенном рыжем дешевом пиджаке, в не менее старой, сдвинутой на ухо кепке и сапогах с выбитыми на одну сторону каблуками.

На вопросы Ивана, что он за человек, Василий Федорович отмалчивался, поплевывал себе под ноги, говорил как-то неопределенно, вскользь:

– Известно кто – человек, не птица.

Но спустя немного Иван о нем узнал подробности, те мелочи жизни, которые перевернули его взгляд на этого человека, как на потерянного пьяницу. Обо всем этом рассказал Василий Федорович на третий день после его отъезда.

– Все растерял, да при таком-то уме! Ты знал ай нет, что ему академика дать могли бы? Слыхал ты об том?

– Нет, а за что?

– За ум, за крупную голову, вот за что! Он ить ашпирантом был ай как его там? Словом, пошел после института кверху, лен нового сорту вывел, тот лен не только по нашей, по десяти областям сеять начали, и надо бы как раз книгу ему до конца довести, на академика выйти, как прослышали мы, что ушел Семен насовсем из города, из института, определился агрономом в совхоз. Оказалось, с ним один ловкий учился. Я его видал раз, сам на коротких ногах, ухи оттопырены, жирен и лыс, как кормленый боров. Никакого таланту и ума господь бог ему не дал, а хитрости и ловкости рук хоть отбавляй, ужом извернется, а своего из-под земли достанет. Есть, брат, такой сорт людишек подлых, въедливых, наглых, готовых все государство ободрать до костей ради своего брюха. Так он, стало быть, весь егоный научный матерьял, все его дело себе приписал, живо обработал в книгу – и был гусь бесталанный, а стал король, на легковой машине возят, двухэтажную дачку приобрел. А Семка, как видишь, остался при своих антересах, и без почета, и в битых сапогах, с ломаным грошом в кармане и одиноким колом посеред жизни. И все, брат, с таким-то умом! Вот тебе и сказка про белого бычка – спробуй отгадай! – Василий Федорович поднялся и ни с того ни с сего стукнул носком ботинка ластившуюся к его ногам кошку.

X

Оголялись поля за деревней, выше и бездоннее становилось небо, золотой метелью покрывались леса, уже бурели и дубы за околицей. Стало как-то просторней, светлей и добрей в мире. По огородам палили дрямь и картофельную ботву, пекли картошку, поздними вечерами у костров шевелились смутные тени людей, за колхозным садом вставали белые туманы, и в чистом, прозрачном и легком осеннем воздухе пахло антоновскими яблоками, теплым духом скотины. Была уже середина сентября, уже оставались считанные дни до нового учебного года (занятия начинались первого октября), уже давно Ивана ждали в Москве родители, а он все оттягивал, не ехал, твердо чувствуя, что тут делалось что-то важное, полная огромного значения совершалась работа, которую он искренне хотел понять. Была еще одна изумившая его поездка с Василием Федоровичем в Глинку на ярмарку (они уже исчезли совсем почти повсюду, почему-то удержалась в одной этой Глинке), в трех километрах от бывшего поместья великого композитора, на краю большой деревни Овсюково. Выехали они на колхозной подводе далеко до света. Долго в полусумраке тянулись овраги, убранные поля, в ближних деревнях кричали сонные петухи. Но вот хмарь ночи разогнало, поплыл по низинам туман, оголились и затемнели верхушки деревьев, побелели и сместились, а затем начали гаснуть звезды, и начало заметно прохватывать от свежести утра, от полевого студеного воздуха. На перекрестке дорог увидели стоявшую подводу и машину – Агеев и Бодров тоже ехали на ярмарку. Они разговаривали с молоковозом, который стоял около машины, нагруженной пустыми бидонами, и чему-то смеялись. Молоковоз, грузный смуглолицый мужчина в брезентовой куртке и кирзовых сапогах, увидев Василия Федоровича, бодрым голосом крикнул:

– Об футболе спорим!

– Там повстречаемся, – сказал Агеев Василию Федоровичу.

Проехали через мост мимо пустынного еще двора межколхозной мельницы, мимо дремлющего озера с сухо трущимся камышом, слушая, как звучно и радостно внизу колотилась об доски вода, поднялись на глинистый изволок и увидели пеструю колышущуюся огромную луговину, запруженную народом, машинами, лошадьми. Остановились с краю, у коновязи. Пахло дегтем, бензином, яблоками, огурцами, конским потом. На дощатых длинных столах лежали искусно вырезанные деревянные ложки, ларцы, погребки, расписанные яркими цветами полотенца, медные крохотные сундуки – все дело талантливых рук. Василий Федорович начал прицениваться к поросятам и купил три боровка с ящиком. Через час у Ивана уже ломило в ушах от гомона, от криков, от визга поросят; ощущение необыкновенного зрелища ярмарки изумило его. К Василию Федоровичу подошел в сдвинутой на затылок шапке, с папиросой в зубах Агеев, оглядев поросят, похвалил:

– Хороши. А я корову высматриваю.

Обедали они в кафе. Обратно ехали нешибкой, ровной рысью. Около мельницы, миновав мост, Василий Федорович вылез из телеги, затем закурил и стал оглядывать чертившее колесо. Иван, покусывая соломину, глядел вниз, в спокойную зеркальную воду озера. Там, в прозрачной воде, между атласных широких листьев лилий, недвижно, как колоды, дремали огромные темные сомы. В желтеющих камышах тихонько ходил и шептался ветер. Иван испытывал потребность сказать что-то важное и значительное. Этот тихий, дивный покой, эти дремавшие сомы и содрогавшаяся, белая, обсыпанная мукой мельница были как будто из сказки.

– Жизнь! – сказал Иван, понимая под этим духовное здоровье, крепость и мудрость, но Василий Федорович нахмурился, точно услышал в его словах еще и другой, снисходительный оттенок. Он искоса, с хитрой насмешливостью и как-то быстро взглянул на него.

– Одного такого человека заносил к нам бог, – сказал он, удерживая на лице все ту же неясную улыбку. – Так он мне, темному мужику, втолковывал, что ежели мы отроду не сносили хорошей обуви, не ели из фарфору, то нам это и не в надобность, а что в надобность ему, да не нам. Вот куда подвинтил-то! – Василий Федорович помолчал, докурил папиросу, положил в жестянку окурок и сказал дальше: – Только этот знахач прошибся маленько: мне тоже в хорошей жизни охота пожить, ишаки нынче вывелись. Телевизор или же, скажем, холодильник мне тоже не помешают. Но ежели взять ванну, то это так себе – в русской-то бане куда способней, никакого даже сравнения. Один березовый веник вылечит десяток мигреней. – Василий Федорович заметил, что Иван порывался что-то сказать, и замолчал, вопросительно поглядывая на него.

– Я ведь, дядя Василий… не против даже… – он запнулся, – совсем остаться у вас. В университете я не ахти как блистал. – Иван намеревался сказать, что туда его устроил отец и ему от этого стыдно, но он держался и, помолчав, признался: – Трояшник – моя высшая оценка.

Василий Федорович долго молчал, как бы не понимая того, что ему говорили.

– Значит, какого-то толкового хлопца выпихнул, а совесть дала об себе знать?

– Ребятам… невозможно в глаза смотреть.

Старик с пониманием покачал головой. После молчания спросил:

– В деревню, выходит, сплавляють на выучку?

Такое замечание оскорбило Ивана, ему казалось, что он уже после работы с мужиками имел право становиться с ними в один ряд.

– Я не хуже мужиков косил, – напомнил он.

– Косил ты, к примеру, так себе.

– Так научусь же! – воскликнул Иван с той искренностью, которую должен был оценить Василий Федорович, не заметивший, однако, ее. Он смотрел на племянника как на шаловливого и не такого уж безобидного ребенка.

– Ай в мужичка поиграть захотел? Вон и бороденка у тебя, это тоже в моде нынче. Так мы таких-то игроков, промежду протчего, видали!

Задетый за живое, оскорбленный этим резким отпором, Иван замолчал, отчетливо вспомнив свой разговор со сторожем Егором Ляховым. Как-то в конце августа Иван зашел в сад – такие ароматные, такие дивные запахи спелых яблок текли оттуда, что нельзя было пройти мимо, не окунуться в эту глубокую тишину, изредка оглашаемую лишь смехом и визгом работающих девчат и баб.

Сторож Егор всегда был «выпимши», как он говорил о себе, всегда ходил заросший щетиной и вывалянный в сенной трухе, почти весь день толкался в сельпо, сманивая на «чекуху» и отпуская всякие шутки. Посасывая черную гнутую трубку и с промежутками сплевывая на землю, маленький, небритый, в расстегнутой выгоревшей гимнастерке, с голубой серьгой в левом ухе, с низким морщинистым лбом, но полностью сохранившимися белыми зубами, в которых бегал обкусанный черенок трубки, Егор спросил:

– Как она, брат, жизня, племянничек? – И, не дав ответить, поймал белую мягкую руку студента, с нарочитой шутливой значительностью пожал ее, притягивая к себе вниз, все пронзительней, остро и умно въедаясь в глаза молодого человека своими цепкими веселыми зрачками. – А ты чего бородку-то не броешь? У нас вон мужики с этим-то покончили! – И он потрогал свой голый подбородок. – Заходи в гости.

Низкая хата его озарялась жарко топившейся русской печью. Жена Егора, худая, высокая, с очень добрым выражением на лице, с выбившимися из-под платка волосами, ловко подкидывая ухватом, вдвигала и выдвигала чугуны.

– Ты вот, племянничек, закуси-ка пирога, – сказал Егор, пододвигая к нему жестяной противень, по краям которого ползали мухи.

– Да нет, я сыт, спасибо.

Егор отодвинул противень, засмеялся ему в лицо и промолчал.

– Не приставай, малец, вишь, брезговает, – встряла жена Ляхова, одновременно как бы и извиняясь за то, что не совсем чисто, и в то же время давая понять, что слишком чисто бывает у тех, кто ничего не делает.

– Ей-богу, я только что позавтракал, – сказал Иван, краснея оттого, что она так прямо выразила его состояние.

Провожая студента к концу сада, Егор протянул ему жесткую руку и, глядя своими оголенными зрачками в одну точку, сказал:

– Не вся та жизнь, брат, что в высоком-то окне.

Иван не понял, что значила эта фраза, но чувствовал, что она отвечала на какой-то важный вопрос жизни, смысл которого был неясен ему. И слово «племянничек», прозвучавшее явно иронически, было, очевидно, исполнено того же смысла. И, испытывая неосознанную еще враждебность к этому сторожу, к его хориной, ничтожной, как он считал, жизни, выходя из сада, Иван бормотал:

– Сгниешь – и ни одна душа не узнает. Несчастный пропойца. Нашелся философ! – И, однако ж, чувствовал, что бормотал-то от уязвленного самолюбия и бессилия своего.

То же самое было и сейчас, при разговоре с дядей. Тот же, что у сторожа, склад мысли его разбивал логику ума Ивана, как ни напрягался он в усилиях доказать что-то. И, заметно обескураженный и будто ущемленный, он проговорил:

– Идейный ты, дядя Василий!

– Да и у вас, у ребяток, зубенки острые, как шилья. Будь здоров, попадись на них! Вот ты за косьбу себе уже медаль спрашиваешь. Косьба-то у тебя, оказывается, особенная – геройская! Покуда рановато, племяш, похарчись тут годиков двадцать. – Василий Федорович вдруг словно опомнился и укорил себя за суровость, он мягко улыбнулся, этим показывая, что злобы у него на душе не было, но и особой доверчивости тоже. Он сел в телегу и стал разбирать вожжи, но в это время из-за поворота на настил моста выехала, бренча ошинованным ходом, подвода возвращающихся с ярмарки деревенских. Сзади телеги шла привязанная медно-красная, с обломанным рогом, мелкой степной породы корова-первотелка. Бодров и Агеев были заметно навеселе. Когда они остановились и вылезли из телеги, Агеев спросил:

– Глянь-ка, Василий, как на твой глаз?

Осмотрев зубы и пощупав пахи коровы, Василий Федорович похвалил:

– Должна быть молочной.

На крыльцо мельницы, содрогающееся от жерновов и забитое мучной пылью, вышел заведующий, человек лет пятидесяти пяти, на совершенно белой, с медным ободом на конце, деревяшке. Он был в белой фуфайке, из-за которой виднелся ворот красной фланелевой рубахи.

– А, Михайлович! – улыбнулся Агеев. – Ну как, не закрыли твою контору пока?

– Пробовали, дураки, да учли, что в день перемалываю десять возов. Не так уж мало, – сказал заведующий.

– А ведь шпыняли тебя в местной-то газете! – крикнул Бодров.

– Мало ли чего было… Вы не ко мне?

– Нет, мы проездом, брат: у нас нынче покупной хлеб, сельповский.

– А-а, – заведующий ухмыльнулся, – сувалковскую пекарню я знаю: скулья свернет от того хлебца. Избави бог.

– Дрянь пекет, это ты в точку высказал. – И, когда заведующий, позевывая, исчез в дверях, Агеев повернулся к стоявшему в отделении Ивану и спросил: – А что малец кислый?

В глазах Василия Федоровича промелькнула бесхитростная тень усмешливости.

– Собрался, вишь, кинуть ученье за ради деревенской жизни.

– Тю! – протянул Бодров. – А что так малому приперло?

– Да он пока это шутейно, – заступился Василий Федорович, непонятно подмигивая Ивану одним глазом.

– Коль вон бороденку решил отпущать, тут ничего такого странного не может быть, – сказал уверенным тоном Степан. – Хотя она, конечно, совсем другого сорту, – добавил он с той добродушной искренностью и простотой, что не любил Ельцов в людях, считая это невоспитанностью и грубостью.

Он хотел сказать что-то уничтожающее и едкое, желая высмеять прямолинейность Бодрова, но не произнес ни слова, и до самой деревни они молчали.

На другой день Иван уезжал в Москву. Василий Федорович вышел проводить его до ворот. Он подал свою бугристую черную руку, испытующе, строго и вместе с тем ласково глядя в лицо племянника. Очень серьезно и очень памятно сказал:

– Ты вот что, Иван… Заканчивай свой университет, и поскорее – к делу. В городе, деревне ли, но – к делу. Не то так и останешься для всех людей только племянником. Не сыном, слышь, не братом, а племянником. Так-то. Страшная эта, брат, роль – болтаться поплавком посеред жизни. Ищи в себе крепость, люби людей. Горе ехидному и злому. Сегодня ты такой милый и безобидный, а завтра ты уже презреешь саму черную работу. Потому как всякую работу на пользу людям делают с душой. Презревший же ее – жалок и одинок, у жизни – раб. У нас в государстве грамотные люди, интеллигенция, давно с народом разделили пополам судьбу. Одним, брат, все хлебцем кормимся – и Отечество у нас одно, любить его надо, другое нам не выпишут. Боже избавь остаться на обочине. Хочу, племяш, верить я в тебя!

Иван ехал в Москву со странным и смутным чувством неопределенности и неясности. Значение этого своего чувства он не понимал хорошо. Но ему представилось вдруг что-то титаническое, не имеющее границ, совершающееся на его глазах, и ему было стыдно и не по себе оттого, что во всем этом он пока что не принимал никакого участия. Он чувствовал свою вину и чем больше осознавал ее, тем определеннее видел эту неизмеримость жизни, бегущую мимо него.

1970 г.

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю